ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1871-1881

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

I

[ПРИЕЗД В ПЕТЕРБУРГ]

8 июля 1871 года, в ясный, жаркий день вернулись мы в Петербург после четырехлетнего пребываниЯ за границей.

С Варшавского вокзала мы Измайловским проспектом проезжали мимо собора св. Троицы, в котором происходило наше венчание. Мы с мужем помолились на церковь, на нас глядя, перекрестилась и наша малютка-дочь.

— Что ж, Анечка, ‑ сказал Феодор Михайлович, — ведь мы счастливо прожили эти четыре года за границей, несмотря на то, что, подчас, было трудновато. Что-то даст нам петербургская жизнь? Все перед нами в тумане... Предвижу много тяжелого, много затруднений и беспокойств, прежде чем станем на ноги. На одну помощь божию только и надеюсь!

— Зачем горевать заранее, ‑ старалась я его утешить, — будем надеяться, что бог нас не оставит! Главное, наша давнишняя мечта исполнилась, и мы с тобой опять на родине!

Мы остановились в гостиннице на Б. Конюшенной улице, но прожили там всего два дня. Оставаться в ней, в виду приближавшегося прибавления семейства, было неудобно, да и не по средствам. Мы заняли две меблированные комнаты в третьем этаже дома № 3 по Екатерингофскому проспекту. Выбрали эту местность с тою целью, чтобы наша девочка жаркие июльские и августовские дни могла проводить в Юсуповом саду, который находился поблизости.

В первые же дни по приезде нас посетили родные Феодора Михайловича и со всеми ими мы встретились очень дружелюбно. За эти четыре года положение Эмилии Феодоровны Достоевской изменилось к лучшему: старший сын ее, Феодор Михайлович был отличный музыкант и имел много выгодных уроков на рояле. Второй сын, Михаил Михайлович, служил в банке. Дочь, Екатерина Михайловна, тоже имела занятия по стенографии, так что семье жилось довольно привольно.

143

К тому же, Эмилия Феодоровна привыкла за это время к мысли, что Феодор Михайлович, имея свою семью, может помогать ей только в экстренных случаях.

Лишь один Павел Александрович никак не мог отказаться от мысли, что «отец», как он упорно называл Феодора Михайловича, обязан содержать не только его, но и его семью. Впрочем, и с ним я встретилась радушно, главным образом, потому что мне очень понравилась его жена, Надежда Михайловна, на которой он в апреле этого года женился. То была хорошенькая женщина небольшого роста, скромная и не глупая. Я никак не могла понять, как она решилась выйти замуж за такого невозможного человека, как Павел Александрович. Мне было искренно ее жаль: я предвидела, как тяжела будет ее жизнь.

Через восемь дней по приезде в Петербург, 16 июля, рано утром, родился наш старший сын Феодор. Я почувствовала себя дурно накануне. Феодор Михайлович, весь день и всю ночь молившийся о благополучном исходе, сказал мне потом, что решил, если родится сын, хотя бы за десять минут до полуночи, назвать его Владимиром, именем святого равноапостольного князя Владимира, память которого празднуется 15 июля. Но младенец родился 16 и был наречен Феодором, в честь своего отца, как мы давно это решили. Феодор Михайлович был страшно счастлив и тем, что родился мальчик, и тем, что столь беспокоившее его семейное «событие» благополучно совершилось.

Когда я стала поправляться, окрестили нашего мальчика. Восприемником его (как и наших двух дочерей) был друг Феодора Михайловича, известный поэт Аполлон Николаевич Майков. А крестною матерью Феодор Михайлович выбрал свою дочь Любочку, которой не было еще двух лет.

В конце августа, муж съездил в Москву и получил от редакции «Русского Вестника» часть гонорара за печатавшийся в 1871 году роман «Бесы». Денег было получено не особенно много, но все же явилась возможность переехать из меблированных комнат на зимнюю квартиру. Главное наше затруднение состояло в том, что у нас не было никакой обстановки. Мне пришло на мысль отправиться в Апраксин Двор и спросить тамошних мебельных торговцев, не согласятся ли они продать нам мебель с рассрочкой платежа по 25 руб. в месяц с тем, чтобы до выплаты всей суммы мебель считалась собственностью продавца. Нашелся один торговец, который согласился на эти условия и выдал нам сразу вещей на четыреста рублей. Но что это были за вещи! Мебель была новая, но вся из ольхи и сосны и, не говоря уже о нелепом фасоне, так плохо была сработана, что через три года вся расклеилась и ее пришлось заменить новою. Но я и такой мебели была рада: она давала нам возможность завести собственную квартиру. В меблированных комнатах оставаться было немыслимо: кроме всяческих неудобств, близкое соседство маленьких детей, благодаря их крикам и плачу, мешало мужу и спать и работать.

Условившись насчет мебели, я принялась искать квартиру. Павел Александрович вызвался мне помогать. В тот же вечер он объявил, что нашел отличную квартиру в восемь комнат за очень дешевую плату — сто рублей в месяц.

144

— Зачем же нам такая большая квартира? ‑ с удивлением спросила я.

— Совсем она не велика: для вас будет гостиная, кабинет, спальня, детская; для нас гостиная, кабинет, спальня; а столовая у нас будет общая.

— Разве вы рассчитываете жить с нами вместе? ‑ изумилась я его наглости.

— А как же иначе? Я так и жене сказал: когда отец приедет, то мы поселимся вместе.

Тут мне пришлось поговорить с ним серьезно и доказать, что обстоятельства теперь переменились, и я ни в коем случае не соглашусь жить на общей квартире. По своему обыкновению, Павел Александрович начал говорить дерзости и грозить, что пожалуется Феодору Михайловичу, но я не стала его и слушать. Четыре года самостоятельной жизни не прошли для меня даром. Павел Александрович исполнил свою угрозу и обратился было к Феодору Михайловичу, но услышал в ответ:

— Я все хозяйство предоставил жене, как она решила, так и будет.

Долго не мог простить мне Павел Александрович крушение своих планов.

После долгих поисков я нашла квартиру на Серпуховской улице, близ Технологического института, в доме Архангельской, и наняла ее на свое имя, чтобы избавить мужа от хозяйственных забот.

Квартира состояла из четырех комнат: кабинета, где работал и спал Феодор Михайлович, гостиной, столовой и большой детской, где спала и я.

Смотря на свою плохую мебель, я утешала себя, что хозяйственные принадлежности и теплые вещи нам не придется покупать, так как они были розданы на хранение разным лицам. Но, увы, и тут ждали меня неудачи:

Столовая и медная посуда и кухонные принадлежности хранились в доме нашем у одной знакомой старой барышни. В наше отсутствие она умерла, и ее сестра увезла с собой в провинцию все оставшиеся после нее вещи, не разбирая, что было ее, что чужое. Шубы наши были просрочены в закладе одной дамой, взявшейся наблюдать за уплатою процентов, хотя мы аккуратно высылали деньги на этот предмет. Стекло и фарфор, сданные на хранение моей сестре, Марье Григорьевне, были разбиты горничной, которой поручили их вымыть, а она, поскользнувшись, уронила поднос с фарфором на пол. Последняя потеря меня особенно огорчила: мой отец был знатоком и ценителем фарфора, любил ходить по антиквариям и приобрел много прекрасных вещей. После его смерти на мою долю досталось несколько прелестных чашек николаевских времен, а также старинная граненая мелкою гранью посуда. До сих пор жалею я об утрате прелестных чашечек с пастушками и стакана с мухой, столь живо нарисованной на стекле, что все, пившие из этого стакана, ловили ее, как живую. Дорого бы дала я, чтобы вернуть эти милые воспоминания детства!

Та же грустная судьба постигла и вещи Феодора Михайловича. У него была прекрасная библиотека, о которой он очень тосковал за границей. В ней было много книг, подаренных ему друзьями-писателями с их посвящениями; много

145

было серьезных произведений по отделам истории и старообрядчества, которым Феодор Михайлович очень интересовался. При нашем отъезде Павел Александрович упросил моего мужа оставить эту библиотеку на его попечение, уверяя, что она нужна для его образования, и обещая возвратить ее в целости; оказалось, что он, нуждаясь в деньгах, распродал ее по букинистам. На мой упрек он отвечал дерзостями и объявил, что мы сами во всем виноваты, зачем во-время не высылали ему деньги.

Потеря ценной библиотеки чрезвычайно огорчила Феодора Михайловича. Теперь он не имел возможности затрачивать, как прежде, большие деньги на покупку столь нужных ему книг. К тому же в его библиотеке находилось несколько редких книг, которые невозможно было купить.

Приятным сюрпризом для меня оказалась большая плетеная корзина с бумагами, хранившаяся у одних моих родственников. Рассматривая ее содержимое, я нашла несколько записных книжек Феодора Михайловича, относящихся к роману «Преступление и наказание» и мелким повестям, несколько книг по ведению журналов «Время» и «Эпоха», доставшихся от умершего брата Михаила Михайловича, и много самой разнообразной корреспонденции. Эти бумаги, письма и документы были очень полезны в дальнейшей нашей жизни, когда приходилось доказывать или отвергать какие-либо факты из жизни Феодора Михайловича.

II

[БОРЬБА С КРЕДИТОРАМИ]

В сентябре 1871 года какая-то газета оповестила публику о возвращении писателя Достоевского из-за границы и этим оказала нам медвежью услугу. Кредиторы наши, доселе молчавшие, сразу явились с требованиями об уплате долгов. Первым и очень грозным выступил Гинтерштейн. Ему должен был не лично Феодор Михайлович и не по журнальным делам, а по табачной фабрике покойного его брата.

Михаил Михайлович, человек весьма предприимчивый, кроме журнала, имел еще табачную фабрику. С целью большего распространения табака, он придумал премию в виде ножниц, бритвы, перочинного ножика и т. п., вложенных в ящики с сигарами. Эти сюрпризы привлекли много покупателей. Вышеозначенные металлические вещи покупались Михаилом Михайловичем у оптового торговца, Г. Гинтерштейна. Тот отпускал в кредит и брал значительные проценты. Когда хорошо пошла подписка на журнал «Время», Михаил Михайлович расплачивался постепенно с Гинтерштейном, которого считал самым требовательным из своих кредиторов. За несколько дней до своей смерти он с радостью сообщил жене и Феодору Михайловичу, что наконец-то развязался с этой пиявкой — Гинтерштейном.

Когда после смерти брата все долги перешли к Феодору Михайловичу, к нему явилась Г-жа Гинтерштейн и заявила, что Михаил Михайлович остался ей должен

146

около двух тысяч рублей. Феодор Михайлович припомнил слова брата об уплате долга Гинтерштейну и сказал ей об этом, но она объявила, что это отдельный долг и что она дала эти деньги Михаилу Михайловичу без всякого документа. Она умоляла Феодора Михайловича или уплатить ей деньги или выдать векселя, рыдала, становилась на колени, уверяла, что муж сживет ее со света.

Феодор Михайлович, всегда веривший в людскую честность, поверил ей и выдал два векселя, по тысяче рублей каждый. По первому векселю было уже уплачено до 1867 года, по второму же векселю, возросшему с % за пять лет до 1200 рублей, Гинтерштейн потребовал вскоре после нашего возвращения. Он прислал угрожающее письмо, и Феодор Михайлович поехал к нему просить отсрочки до нового года, когда он получит деньги за свой роман. Вернулся он в отчаянии. Гинтерштейн объявил, что больше ждать не намерен, и решил описать все его движимое имущество. Если же его не хватит на покрытие долга, то посадить Феодора Михайловича в долговое отделение1).

— Да разве я, сидя в долговом, вдали от семьи, с разными посторонними людьми, могу заниматься литературой? ‑ сказал ему Феодор Михайлович. — Чем же я буду вам платить, если вы лишаете меня возможности работать?

— О, вы известный литератор, и я рассчитываю, что вас тотчас же выкупит из тюрьмы Литературный Фонд, ‑ отвечал Гинтерштейн.

Феодор Михайлович не любил тогдашних деятелей Литературного Фонда. Он высказал сомнение в их помощи, а если бы она и была предложена, то (как он объявил Гинтерштейну) он предпочитает сидеть в долговом, чем принять эту помощь.

Мы долго обсуждали с мужем, как лучше устроить дело, и решили предложить Гинтерштейну новую сделку: внести ему теперь сто рублей и предложить уплачивать по 50 рублей в месяц с тем, чтобы после нового года заплатить остальное. С этим предложением муж вторично поехал к Гинтерштейну и вернулся страшно возмущенный. По его словам, Гинтерштейн, после долгого разговора, сказал ему:

— Вот вы талантливый русский литератор, а я только маленький немецкий купец, и я хочу вам показать, что могу известного русского литератора упрятать в долговую тюрьму. Будьте уверены, что я это сделаю.

Это было после победоносной франко-прусской войны, когда все немцы стали горды и высокомерны.

Я была возмущена подобным отношением к Феодору Михайловичу, но понимала, что мы находимся в руках негодяя и не имеем возможности от него избавиться. Предвидя, что Гинтерштейн одними угрозами не ограничится, я решила сама попытаться уладить дело и, не сказав ни слова о своем намерении мужу (который бы, наверно, мне запретил), отправилась к Гинтерштейну.

Встретил он меня высокомерно и объявил:

__________________

1)  Так называлось отделение, помещавшееся в первой роте Измайловского полка, в доме Тарасова, где содержались лица, лишенные свободы за долги.

147

— Или деньги на стол, или через неделю ваше имущество будет описано и продано с публичного торга, а ваш муж посажен в Тарасов дом1 ).

— Наша квартира нанята на мое имя, а не на имя Феодора Михайловича, ‑ хладнокровно отвечала я, — мебель же взята в долг, с рассрочкой платежа, и до окончательной уплаты принадлежит торговцу мебели, а поэтому описать ее нельзя, и в виде доказательств я показала ему квартирную книжку и копию условия с мебельщиком. — Что же касается вашей угрозы на счет долгового отделения, ‑ продолжала я, — то я предупреждаю вас, что, если это случится, то я буду умолять моего мужа остаться там до истечения срока вашего долга2). Сама я поселюсь вблизи, буду с детьми навещать его и помогать ему в работе. И вы таким образом не получите ни единого гроша, да сверх того принуждены будете платить «кормовые»3). Даю вам честное слово, что вы за свою неуступчивость будете наказаны!

Гинтерштейн принялся жаловаться на неблагодарность Феодора Михайловича, не желающего уплатить долг, который он так долго на нем терпел.

— Нет, это вы должны быть благодарны мужу, ‑ в негодовании говорила я, — за то, что он выдал вексель вашей жене за долг, может быть, давно уплаченный. Если Феодор Михайлович это сделал, то лишь из великодушия, из жалости. Ваша жена плакала, говорила, что вы сживете ее со свету. Если же вы осмелитесь привести в исполнение вашу угрозу, то я опишу всю эту историю и помещу ее в «Сыне Отечества». Пусть все увидят, на что способны «честные немцы».

Я была вне себя и говорила, не разбирая выражений. Моя горячность на этот раз помогла мне. Немец струсил и спросил, чего же я хочу?

— Да того же самого, о чем просил вчера мой муж.

— Ну, хорошо, давайте деньги!

Я потребовала подробную расписку нашего условия, так как боялась, что Гинтерштейн впоследствии отдумает и опять начнет нас мучить. Победительницей возвращалась я домой, зная, что на некоторое время устроила спокойствие моего дорогого мужа.

III

[ПРОДОЛЖЕНИЕ]

Прежде чем рассказывать о нашей борьбе с кредиторами, продолжавшейся еще десять лет, почти до самой смерти Феодора Михайловича, я хочу объяснить, как именно явились эти столь замучившие нас обоих долги.

__________________

1) Так в общежитии называлось долговое отделение.

2) Пребывание должника в долговом погашало долг; за 1200 рублей приходилось сидеть там от 9 до 14 месяцев.

3) Кредитор должен был оплачивать содержание посаженного им в долговое отделение должника.

148

Лишь самая малая доля их, тысячи две-три, была сделана лично Феодором Михайловичем. Главным же образом, были долги Михаила Михайловича по табачной фабрике и по журналу «Время». После неожиданной смерти Михаила Михайловича (он проболел лишь три дня) семья его, жена и четверо детей, привыкшие к обеспеченной, даже широкой жизни, осталась без всяких средств. Феодор Михайлович, к тому времени овдовевший и не имевший детей, счел своей обязанностью заплатить долги брата и поддержать его семью. Возможно, что ему и удалось бы исполнить свое благородное намерение, если б он имел осторожный и практичный характер. К сожалению, он слишком верил в людскую честность и благородство. Когда впоследствии я слышала рассказы очевидцев о том, как Феодор Михайлович выдавал векселя, и из старинных писем узнавала подробности многих фактов, то поражалась его чисто детской непрактичностью. Его обманывали и брали от него векселя все, кому было не совестно и не лень. При жизни брата Феодор Михайлович не входил в денежную часть журнала и не знал в каком положении денежные дела находятся. Когда же после смерти Михаила Михайловича мужу пришлось взять на себя издание журнала «Эпохи», то пришлось взять на себя и все оставшиеся неуплаченными долги по изданию журнала «Время», по типографии, бумаге, переплетной и проч. Но кроме известных Феодору Михайловичу сотрудников «Времени», к нему стали являться люди, большею частью совершенно ему неизвестные, которые уверяли, что покойный Михаил Михайлович оставался им должен. Почти никто не представлял тому доказательств, да Феодор Михайлович, веривший в людскую честность, их и не спрашивал. Он (как мне передавали) обыкновенно говорил просителям:

— Сейчас у меня никаких денег нет, но, если хотите, я могу выдать вексель. Прошу вас только скоро с меня не требовать. Уплачу, когда будет можно.

Люди брали векселя, обещали ждать и, конечно, не исполняли обещаний, а взыскивали немедленно.

Приведу случай, правдивость которого мне пришлось проследить по документам:

Один мало талантливый писатель X., помещавший свои произведения во «Времени», явился к Феодору Михайловичу с просьбою уплатить ему 250 рублей за повесть, помещенную в журнале еще при жизни Михаила Михайловича. По обыкновению, денег у мужа не оказалось, и он предложил вексель. X. горячо благодарил, обещал ждать, когда у Феодора Михайловича поправятся дела, а вексель просил дать бессрочный, чтобы не иметь надобности по наступлении срока его протестовать. Каково же было изумление Феодора Михайловича, когда через две недели с него потребовали по этому векселю деньги и хотели приступить к описи имущества. Феодор Михайлович поехал к X. за объяснением. Тот смутился, стал оправдываться, уверять, что хозяйка грозила прогнать его с квартиры, и он, доведенный до крайности, отдал ей вексель Феодора Михайловича, взяв с нее слово, что она подождет взыскивать деньги. Обещал еще раз поговорить с нею, убедить ее и т. д. Разумеется, из переговоров ничего не вышло, и Феодору Михайловичу пришлось за большие проценты занять деньги для уплаты этого долга.

149

Лет через восемь, пересматривая по какому-то случаю бумаги Феодора Михайловича, я нашла записную книжку по редакции «Времени». Представьте мое удивление и негодование, когда я нашла в ней расписку писателя X. в получении от Михаила Михайловича денег за эту повесть! Я показала расписку мужу и услышала в ответ:

— Вот уж не думал, что X. способен был меня обмануть! До чего доводит человека крайность!

По моему мнению, значительная часть взятых на себя Феодором Михайловичем долгов была подобного рода. Их было около двадцати тысяч, а с наросшими процентами, к нашему возвращению из-за границы, оказалось около двадцати пяти. Уплачивать нам пришлось в течение тринадцати лет. Лишь за год до смерти мужа мы, наконец, с ними расплатились и могли дышать свободно, не боясь, что нас будут мучить напоминаниями, объяснениями, угрозами описи и продажи имущества и проч.

Для уплаты этих фиктивных долгов Феодору Михайловичу приходилось работать сверх сил и тем не менее отказывать и себе и всей нашей семье не только в довольстве, в комфорте, но и в самых насущных наших потребностях. Как счастливее, довольнее и спокойнее могли бы мы прожить эти четырнадцать лет нашей супружеской жизни, если бы над нами не висела всегда забота об уплате долгов.

А как бы выиграли в художественном отношении произведения моего мужа, если бы он не имел этих взятых на себя долгов и мог писать романы не спеша, пересматривая и отделывая, прежде чем отдать их в печать. В литературе и в обществе часто сравнивают произведения Достоевского с произведениями других талантливых писателей и упрекают Достоевского в чрезмерной сложности, запутанности и нагроможденности его романов, тогда как у других творения их отделаны, а у Тургенева, например, почти ювелирски отточены. И редко кому приходит в голову припомнить и взвесить те обстоятельства, при которых жили и работали другие писатели, и при которых жил и работал мой муж. Почти все они (Толстой, Тургенев, Гончаров) были люди здоровые и обеспеченные и имевшие полную возможность обдумывать и отделывать свои произведения. Феодор Михайлович же страдал двумя тяжкими болезнями, был обременен большою семьею, долгами и занят тяжелыми мыслями о завтрашнем дне, о насущном хлебе. Была ли какая возможность при таких обстоятельствах отделывать свои произведения? Сколько раз случилось за последние 14 лет его жизни, что две-три главы были уже напечатаны в журнале, четвертая набиралась в типографии, пятая шла по почте в «Русский Вестник», а остальные были еще не написаны, а только задуманы. И как часто Феодор Михайлович, прочитав уже напечатанную главу своего романа, вдруг ясно прозревал свою ошибку и приходил в отчаяние, сознавая, что испортил задуманную вещь.

— Если б можно было вернуть, ‑ говаривал он иногда, — если б можно было исправить! Теперь я вижу, в чем затруднение, вижу, почему мне не удается роман. Я, может быть, этой ошибкой в конец убил мою «идею».

150

И это была истинная скорбь, скорбь художника, увидевшего ясно, в чем он ошибался, и не имеющего возможности исправить ошибку. Да, к несчастию, никогда не представлялось ему такой возможности: нужны были деньги для житья, для уплаты долгов, а потому приходилось, несмотря на болезнь, иногда на другой день после припадка, работать, торопиться, еле просматривать рукопись, только, чтоб она была отослана к сроку и за нее можно было бы поскорее получить деньги. И ни разу в жизни (за исключением его первой повести «Бедные Люди») не пришлось Феодору Михайловичу написать произведение не наспех, не торопясь, обдумав обстоятельно план романа и обсудив все его детали. Такого великого счастия судьба не послала Феодору Михайловичу, а это всегда было его задушевной, хотя, увы, недостижимой мечтой.

Эти взятые на себя долги были вредны Феодору Михайловичу и в экономическом отношении: в то время когда обеспеченные писатели (Тургенев, Толстой, Гончаров) знали, что их романы будут на перерыв оспариваться журналами, и они получали по 500 рублей за печатный лист, необеспеченный Достоевский должен был сам предлагать свой труд журналам, а так как предлагающий всегда теряет, то в тех же журналах он получал значительно меньше. Так, он получил за романы «Преступление и наказание», «Идиот» и «Бесы» по полтораста рублей за печатный лист; за роман «Подросток» — по 250 рублей, и только за последний свой роман «Братья Карамазовы» —по 300 рублей.

Горькое чувство подымается во мне, когда вспоминаю, как испортили мою личную жизнь эти чужие долги, долги человека, которого я никогда в жизни не видала, к тому же долги фиктивные по векселям, взятым у мужа обманом недобросовестными людьми. Вся моя тогдашняя жизнь была омрачена постоянными размышлениями о том, где к такому-то числу достать столько-то денег; где и за сколько заложить такую-то вещь; как сделать, чтобы Феодор Михайлович не узнал о посещении кредитора или об закладе какой-нибудь вещи. На это ушла моя молодость, пострадало здоровье и расстроились нервы.

Еще обиднее становится при мысли, что половина этих бедствий могла бы быть устранена, если бы среди друзей мужа нашлись добрые люди, которые хотели бы руководить Феодора Михайловича в незнакомом ему деле ведения издания журнала. Мне всегда представлялось непонятным и жестоким, что лица, которых Феодор Михайлович считал своими друзьями, зная его чисто детскую непрактичность, излишнюю доверчивость и болезненность, могли допустить его разбираться одного во всех претензиях и долгах, оставшихся после смерти Михаила Михайловича. Неужели не могли они помочь ему рассмотреть все претензии и потребовать доказательств каждого долга? Я убеждена, что многие претензии никогда бы и не появились, если бы стало известно, что их будет разбирать не один доверчивый Феодор Михайлович. Увы, между друзьями и почитателями моего мужа не нашлось ни одного доброго человека, который захотел бы пожертвовать своим временем и оказать ему настоящую услугу. Все они жалели Феодора Михайловича, сочувствовали ему, но все это были «слова, слова, слова».

151

Скажут, пожалуй, что друзья Феодора Михайловича были поэты, романисты и ничего не понимали в практической жизни. Отвечу на это, что все эти лица превосходно умели устраивать свои личные дела. Возразят, может быть, что Феодор Михайлович желал самостоятельности и не допустил бы посторонних указаний. Но и это возражение будет неверно. Он охотно передал мне все свои дела, выслушивал и исполнял мои советы, хотя вначале он, конечно, не мог считать меня опытным дельцом. С тем же доверием отнесся бы Феодор Михайлович и к помощи друзей, если бы ему она была предложена. С горьким чувством обиды за Феодора Михайловича думаю я о подобных друзьях и о подобных дружеских отношениях.

IV

[ПРОДОЛЖЕНИЕ]

Первое время после возвращения в Россию я надеялась уплатить часть долгов, продав назначенный мне в приданое дом. Я с нетерпением ждала возвращения из Дрездена моей матери, уехавшей на свадьбу сына, и возвращения из Рима моей сестры, которая в отсутствие матери заведывала всеми нашими домами. Она обещала, вернувшись весною, сдать нам все отчеты по управлению. Но весною она заболела тифом и скончалась 1-го мая 1872 года в Риме. После ее кончины мы узнали, что доверенность на управление всеми делами она давно уже дала своему мужу, а тот, в свою очередь, уезжая часто из Петербурга, вместе с женою, передал управление какому-то своему знакомому. Этот господин, пользуясь в течение трех-четырех лет доходами с домов, не нашел нужным уплачивать казенных налогов. Накопились крупные недоимки, и дома были назначены к продаже с публичного торга. У нас не было средств заплатить эти недоимки и спасти дома от аукциона, но мы надеялись, что их купят за хорошую цену и моя мать получит деньги, которые и отдаст мне вместо обещанного дома. К сожалению, надежды мои не оправдались. Господин, управлявший нашими домами, совершил фиктивные условия с подставными лицами, которым будто бы отдал дома в аренду на десять лет, и получил вперед все деньги. Эта сделка обнаружилась лишь на торгах и понятно, что не нашлось желающих купить дома. Тогда негодяй приобрел их, заплатив казенные недоимки, то-есть за несколько тысяч получил три дома, два больших флигеля и громадный участок земли. Таким образом, на долю матери, брата и меня не осталось ничего. Конечно, мы могли бы начать процесс, но у нас не было средств, чтобы его вести. К тому же, возбудив его, мы должны были бы привлечь к ответственности мужа моей сестры. Это нас бы с ним поссорило, и мы лишились бы возможности видеться с детьми-сиротами, которых мы очень любили. Тяжело было мне отказаться от единственной надежды поправить наши печальные обстоятельства.

Вначале я допускала кредиторов вести переговоры с Феодором Михайловичем. Но результаты этих переговоров были плохие: кредиторы говорили мужу дерзости,

152

грозили описью обстановки и долговым отделением. Феодор Михайлович после таких разговоров приходил в отчаяние, целыми часами ходил по комнате, теребил волосы на висках (его обычный жест, когда он сильно волновался) и повторял:

— Ну что же, что же будем мы теперь делать?!

А на завтра случался припадок эпилепсии.

Мне было чрезвычайно жаль моего бедного мужа, и я, не говоря ему о том, решила переговоры с кредиторами взять на одну себя. Какие удивительные типы перебывали у меня за это время! То были, главным образом, перекупщики векселей — чиновничьи вдовы, хозяйки меблированных комнат, отставные офицеры, ходатаи низшего разряда. Все они купили векселя за гроши, а получить желали полностью. Грозили мне и описью и долговым, но я уже знала, как с ними говорить. Доводы мои были те же самые, как и при переговорах с Гинтерштейном. Видя бесполезность угроз, кредиторы соглашались, и мы взамен векселя Феодора Михайловича подписывали отдельное условие. Но как трудно было мне выплачивать обещанное в назначенный срок! На какие ухищрения приходилось пускаться: занимать у родных, закладывать вещи, отказывать себе и семье в самом необходимом!

Получение денег у нас было не регулярным и всецело зависело от успеха работы Феодора Михайловича. Приходилось должать за квартиру и по магазинам, и когда получались деньги, 400—500 рублей зараз (их муж всегда отдавал мне), у меня зачастую на другой же день оставались лишь 25‑30 рублей.

Посещения кредиторов не могли иногда пройти незамеченными моим мужем. Он допрашивал меня, кто, по какому делу приходил и, видя мое нежелание рассказывать, начинал упрекать меня в скрытности. Жалобы эти отразились и в некоторых из его писем. Но я не могла быть всегда откровенной с Феодором Михайловичем. Ему был необходим покой для успешной работы. Неприятности же обыкновенно вызывали припадки эпилепсии, мешавшие этой работе. Приходилось тщательно скрывать от него все, что могло его расстроить или огорчить, даже рискуя показаться ему скрытной. Как все это было тяжело! И такую жизнь мне пришлось вести почти тринадцать лет!

С горечью вспоминаю также бесцеремонные просьбы родных мужа. Как ни малы были наши средства, Феодор Михайлович считал себя не в праве отказывать в помощи брату Николаю Михайловичу, пасынку, а в экстренных случаях и другим родным. Кроме определенной суммы (50 рублей в месяц) «брат Коля» получал при каждом посещении по пяти рублей. Он был милый и жалкий человек, я любила его за доброту и деликатность и все же сердилась, когда он учащал свои визиты под разными предлогами: поздравить детей с рождением или именинами, беспокойством о нашем здоровьи и т. п. Не скупость говорила во мне, а мучительная мысль, что дома лишь 20 рублей, а завтра назначен кому-нибудь платеж, и мне придется опять закладывать вещи.

Особенно раздражал меня Павел Александрович.

Он не просил, а требовал и был глубоко убежден, что имеет на это право.

153

При каждой крупной получке денег Феодор Михайлович непременно давал пасынку значительную сумму. Но у того постоянно являлись экстренные нужды, и он приходил к отчиму за деньгами, хотя отлично знал, как тяжело нам живется в материальном отношении.

— Ну, что папà? Как его здоровье? ‑ спрашивал он меня, входя, — мне необходимо с ним поговорить: до зарезу нужны 40 рублей.

— Ведь вы знаете, что Катков ничего еще не прислал, и у нас денег совсем нет, ‑ отвечала я. ‑ Сегодня я заложила свою брошь за 25 рублей. Вот квитанция, посмотрите!

— Ну что ж! Заложите еще что-нибудь.

— Но у меня все уже заложено.

— Мне необходимо сделать такую-то издержку, ‑ настаивал пасынок.

— Сделайте ее тогда, когда мы получим деньги.

— Я не могу отложить.

— Но у меня нет денег!!

— А мне что за дело! Достаньте где-нибудь.

Я принималась уговаривать Павла Александровича просить у отчима не сорок рублей, которых у меня нет, а пятнадцать, чтобы у меня самой осталось хоть пять рублей на завтрашний день. После долгих упрашиваний Павел Александрович уступал, видимо, считая, что делает мне этим большое одолжение. И я давала мужу пятнадцать рублей для пасынка, с грустью думая, что на эти деньги мы спокойно бы прожили дня три, а теперь завтра опять придется итти закладывать какую-нибудь вещь. Не могу забыть, сколько горя и неприятностей причинил мне этот бесцеремонный человек.

Может быть, удивятся, почему я не протестовала против такого бесцеремонного требования денег. Но если б я поссорилась с Павлом Александровичем, то он тотчас же пожаловался бы на меня Феодору Михайловичу, сумел бы все извратить, представиться обиженным, произошла бы ссора, и все это подействовало бы на мужа самым угнетающим образом. Щадя его спокойствие, я предпочитала лучше сама терпеть и во всем себе отказывать, лишь бы в нашей семье сохранялся мир.

V

[СТАРЫЕ И НОВЫЕ СВЯЗИ]

Несмотря на неприятные приставания кредиторов и постоянный недостаток денег, я все же с удовольствием вспоминаю зиму 1871‑1872 г. г. Уже одно то, что мы опять на родине, среди русских и всего русского, представляла для меня величайшее счастье. Феодор Михайлович также был чрезвычайно рад своему возвращению, возможности увидеться с друзьями и, главное, возможности наблюдать текущую русскую жизнь, от которой он чувствовал себя настолько отдалившимся.

154

Феодор Михайлович возобновил знакомство со многими прежними друзьями, а у своего родственника, пр. М. И. Владиславлева имел случай встретиться со многими лицами из ученого мира; с одним из них, В. В. Григорьевым (востоковедом), Феодор Михайлович с особенным удовольствием беседовал. Познакомился у кн. Вл. П. Мещерского, издателя «Гражданина», с Т. И. Филипповым, и со всем кружком, обедавшим у Мещерского по средам. Здесь же встретился с К. П. Победоносцевым, с которым впоследствии очень сблизился, и эта дружба сохранилась до самой его смерти.

Помню, в эту зиму приезжал в Петербург постоянно живший в Крыму Н. Я. Данилевский, и Феодор Михайлович, знавший его еще в юности ярым последователем учения Фурье и очень ценивший его книгу «Россия и Европа», захотел возобновить старое знакомство. Он пригласил Данилевского к нам на обед и кроме него несколько умных и талантливых людей. (Запомнила Майкова, Ламанского, Страхова.) Беседа их затянулась до глубокой ночи.

В эту же зиму [П. М. ]Третьяков, владелец знаменитой Московской картинной галлереи, просил у мужа дать возможность нарисовать для галлереи его портрет. С этою целью приехал из Москвы знаменитый художник Перов. Прежде чем начать работу, Перов навещал нас каждый день в течение недели; заставал Феодора Михайловича в самых различных настроениях, беседовал, вызывал на споры и сумел подметить самое характерное выражение в лице мужа, именно то, которое Феодор Михайлович имел, когда был погружен в свои художественные мысли. Можно бы сказать, что Перов уловил на портрете «минуту творчества Достоевского». Такое выражение я много раз примечала в лице Феодора Михайловича, когда, бывало, войдешь к нему, заметишь, что он как бы «в себя смотрит», и уйдешь, ничего не сказав. Потом узнаешь, что Феодор Михайлович так был занят своими мыслями, что не заметил моего прихода, и не верит, что я к нему заходила.

Перов был умный и милый человек, и муж любил с ним беседовать. Я всегда присутствовала на сеансах и сохранила о Перове самое доброе воспоминание.

Зима пролетела быстро и наступила весна 1872 года, а с нею в нашей жизни целый ряд несчастий и бедствий, оставивших после себя долго незабываемые последствия.

VI1)

[ЛЕТО 1872 г.]

Пословица говорит: «Беда не ходит одна», и в жизни почти каждого человека было время, когда его постигала целая полоса, серия разнообразных и неожиданных несчастий и неудач. Тоже самое случилось и с нами. Несчастия наши

__________________

1) Мне пришлось слишком подробно рассказать несчастия, приключившиеся с нами летом 1872 года, главным образом, ради того, чтобы были понятны читателю письма Феодора Михайловича ко мне, относящиеся к тому времени.

155

начались в конце апреля 1872 года, когда наша дочка, Лиля (ей было тогда два с половиной года), бегая на наших глазах по комнате, споткнулась и упала. Так как она сильно закричала, то мы бросились к ней, подняли и принялись успокаивать, но она продолжала плакать и не позволяла дотронуться до своей правой руки. Это заставило нас подумать, что ушиб был серьезный. Феодор Михайлович, няня и горничная бросились отыскивать доктора. Феодор Михайлович, узнав в аптеке адрес ближайшего хирурга, привез его через полчаса. Почти одновременно привела и няня другого доктора из Обуховской больницы. Осмотрев ушибленную ручку, хирург высказал мнение, что произошел вывих, тотчас вправил кость и забинтовал ручку в толстую папку. Второй доктор подтвердил мнение хирурга о вывихе и уверил, что раз кость вправлена ‑ она скоро срастется. Мнение двух компетентных докторов нас успокоило. Мы пригласили хирурга посещать больную, и тот в течение двух недель каждое утро приходил к нам, разбинтовывал ручку и говорил, что все идет как должно. Оба мы с Феодором Михайловичем указывали хирургу на то, что на три вершка выше ладони имеется некоторое возвышение темно-багрового цвета. Хирург уверял, что и вся ручка больной распухла и что это обычное кровоизлияние при вывихе, которое должно мало-по-малу разойтись. Ввиду нашего отъезда, хирург предложил нам, для безопасности в дороге, не разбинтовывать ручку до того времени, пока мы не приедем на место. Вполне успокоенные на счет происшедшего печального случая, мы выехали 15 мая 1872 года в Старую Руссу.

Выбор этого курорта, как нашего летнего местопребывания, был сделан по совету проф. М. И. Владиславлева, мужа родной племянницы Феодора Михайловича, Марии Михайловны. И муж и жена уверяли, что в Руссе жизнь тихая и дешевая и что их дети за прошлое лето, благодаря соленым ваннам, очень поправились. Феодор Михайлович, чрезвычайно заботившийся о здоровье детей, захотел повезти их в Руссу и дать им возможность воспользоваться купаньями.

Первое наше путешествие в Старую Руссу ярко запечатлелось в моей памяти, как одно из отрадных воспоминаний нашей семейной жизни. Хоть зима 1871‑1872 года и прошла для нас благополучно и интересно, но мы уже с великого поста начали мечтать о том, как бы уехать раннею весною и куда-нибудь подальше, в глушь, где можно было бы работать, да и пожить вместе, не на народе, как в Петербурге, а как мы привыкли с мужем жить за границей, довольствуясь обществом друг друга. И вот наша мечта осуществилась.

Выехали мы в прекрасное теплое утро и часа через четыре были на станции Соснинка, откуда по Волхову идут пароходы до Новгорода. Здесь мы узнали, что пароход отходит в час ночи и что нам придется прождать здесь целый день. Остановились на постоялом дворе, а так как в комнате было душно, то вместе с детьми и их старушкой-няней пошли гулять по деревне. Но тут с нами произошел комический случай: не успели мы пройти половину улицы, как повстречали бабу с ребенком, лицо которого было покрыто красными пятнами и волдырями. Прошли дальше и встретили трех-четырех ребятишек, у которых тоже были волдыри и красные

156

пятна на лицах. Это нас очень смутило и навело на мысль: нет ли в деревне больных оспою и не заразились бы наши дети. Феодор Михайлович живо скомандовал итти домой и обратился к хозяйке с вопросом, не было ли болезни в деревне и почему у детей лица в пятнах. Баба даже обиделась и отвечала, что никаких «болестей» у них нет и не было, а что это все «комарики детей забижают». Насчет оспы мы скоро успокоились, так как не прошло и часу как мы убедились, что и в самом деле это «комарики», так как лица и ручки наших детей были сильно обезображены их укусами.

В полночь мы перешли на пароход, уложили деток спать, а сами часов до трех ночи просидели на палубе, любуясь на реку и на только что распустившуюся зелень по берегам Волхова. Пред рассветом стало холодно, я ушла в каюту, а Феодор Михайлович остался сидеть на воздухе. Он так любил белые ночи!

Часов в шесть утра, я почувствовала, что кто-то дотронулся до моего плеча.

Я поднялась и слышу — говорит Феодор Михайлович:

— Аня, выйди на палубу, посмотри какая удивительная картина!

И вправду картина была удивительная, ради которой можно было забыть о сне. Когда я впоследствии припоминала Новгород, эта картина всегда представлялась моим глазам.

Было чудное весеннее утро, солнце ярко освещало противоположный берег реки, на котором высились белые зубчатые стены Кремля и ярко горели золоченые главы Софийского собора, а в холодном воздухе гулко раздавался колокольный звон к заутрене. Феодор Михайлович, любивший и понимавший природу, был в умиленном настроении, и оно невольно передалось мне. Мы долго рядом сидели молча, как бы боясь нарушить очарование. Впрочем, радостное настроение наше продолжалось и весь остальной день, — давно уже у нас не было так хорошо и покойно на душе!

Когда дети проснулись, мы переехали на другой пароход, идущий в Старую Руссу. Пассажиров было мало, и мы хорошо устроились. Да и ехать было чудесно; озеро Ильмень было спокойно, как зеркало; благодаря безоблачному небу оно казалось нежно-голубым, и можно было думать, что мы находимся на одном из швейцарских озер. Последние два часа переезда пароход шел по реке Полисти; она очень извилиста, и Старая Русса, со своими издалека виднеющимися церквами, казалось, то приближалась, то отдалялась от нас.

Наконец, в три часа дня, пароход подошел к пристани. Мы забрали свои вещи, сели на линейки и отправились разыскивать нанятую для нас (через родственника Владиславлева) дачу священника Румянцева. Впрочем, разыскивать долго не пришлось: только что мы завернули с набережной р. Перерытицы в Пятницкую улицу, как извозчик мне сказал: «А вон и батюшка стоит у ворот, видно, нас дожидается». Действительно, зная, что мы приедем около 15 мая, священник и его семья поджидали нас и теперь сидели и стояли у ворот. Все они нас радостно приветствовали, и мы сразу почувствовали, что попали к хорошим людям. Батюшка, поздоровавшись с ехавшим на первом извозчике моим мужем,

157

подошел ко второму, на котором я сидела с Федей на руках, и вот мой мальчуган, довольно дикий и никому не шедший на руки, очень дружелюбно потянулся к батюшке, сорвал с него широкополую шляпу и бросил ее на землю. Все мы рассмеялись, и с этой минуты началась дружба Феодора Михайловича и моя с отцом Иоанном Румянцевым и его почтенною женой, Екатериной Петровной, длившаяся десятки лет и закончившаяся только с смертью этих достойных людей.

Все мы очень устали с дороги и в добром и в радостном настроении кончили этот первый день нашей старорусской жизни.

Но, боже мой! Как мало дано человеку возможности знать, что будет с ним завтра! А завтра произошло вот что: часов в одиннадцать, после завтрака, желая отпустить детей в сад и стесняясь тем, что повязка на руке девочки сильно загрязнилась, я решила распороть ту папку, в которую была зашита хирургом ее больная ручка и разбинтовать ее, как он мне это позволил. И что же я увидела: за несколько дней опухоль ручки сильно опала, но зато ясно выказалось то возвышение ниже ладони, на которое мы с мужем указывали в Петербурге хирургу. Возвышение казалось уже не мягким, как прежде, а твердым. С верхней же части руки было заметно углубление в палец глубиною, так что кривизна ручки была несомненна. Меня это страшно поразило, и я тотчас позвала Феодора Михайловича. И он ужасно встревожился, полагая, что не произошло ли что дурное с ручкой девочки во время нашего долгого пути. Позвали о. Иоанна и просили его указать нам доктора. Тот жил близко и скоро пришел. Осторожно осмотрев руку, он, к нашему ужасу, объявил, что у девочки была не вывихнута рука, а надломлена косточка, а так как ее неудачно скрепили и не сделали гипсовой повязки, то она и срослась неправильно. На наш вопрос, что же будет с рукой впоследствии, доктор ответил, что кривизна увеличится, и рука будет изуродована; возможно и то, что левая будет расти нормально, а правая — отставать в росте, словом, что девочка будет сухорукая.

Каково было мне нам с мужем услышать, что наша милая девочка, которую мы так нежили и любили, будет калекой! Сначала мы не поверили и спросили, нет ли в городе хирурга? Доктор ответил, что с солдатами, посылаемыми в Руссу на ванны, приехал военный врач-хирург, но что он с ним не знаком и не может поручиться за его уменье. Решили пригласить хирурга, а доктора просили у нас подождать. Добрый батюшка отправился за хирургом и через полчаса привез к нам военного врача, сильно навеселе, которого он разыскал где-то в гостинице за бильярдом. Привыкший обращаться с солдатами, врач не подумал быть осторожнее с маленькой пациенткой, и, осматривая руку, так нажал на едва сросшуюся кость, что она страшно закричала и заплакала.

К нашему большому горю, военный врач подтвердил мнение своего коллеги, то-есть что произошел не вывих, а надлом кости, а так как с того времени прошло около трех недель, то косточка успела срастись и срослась неправильно. Когда мы спросили докторов, что ж теперь делать, оба выразили мнение, что необходимо сросшуюся кость вновь сломать и, соединив осколки, наложить гипсовую

158

(неподвижную) повязку, и что тогда кость срастется правильно. Предупредили, что операцию надо сделать теперь же, как можно скорее, пока косточка не вполне срослась. На вопрос наш, будет ли операция очень болезненная, доктора ответили утвердительно, и хирург даже прибавил, что не может взять на себя ответственность за то выдержит ли наша девочка, на вид такая бледная и хрупкая, столь мучительную операцию.

— Но нельзя ли сделать операцию под хлороформом? ‑ спросил Феодор Михайлович, но ему ответили, что маленьких детей опасно хлороформировать, так как они могут уснуть навсегда.

С сердечною болью вспоминаю о том, как мы с мужем были поражены неожиданным открытием и до чего несчастливы. Не зная, на что решиться, мы просили торопивших нас докторов дать нам день сроку, чтобы все обдумать. Положение наше было поистине трагическое: с одной стороны, немыслимо было оставить девочку калекой и не сделать попытки выпрямить ее ручку. С другой, как доверить эту операцию хирургу, может быть, даже неопытному (мы так недавно жестоко поплатились за наше доверие!), да к тому же любящему выпить. К тому же неуверенность хирурга в успехе операции («ведь я не могу поручиться за то, что рука правильно срастется, может быть, придется и повторить операцию» ‑ его подлинные слова), неуверенность его даже в том, выдержит ли наша милая крошка такую мучительную операцию — все это повергло нас в страшное отчаяние. Боже, чтó мы с мужем пережили в этот несчастный день, обдумывая наше решение! Феодор Михайлович, вне себя от горя и беспокойства, быстро ходил взад и вперед по садовой террасе, теребя себя за виски, что всегда было признаком его крайнего волнения, я же с минуты на минуту ждала, что с ним произойдет припадок и, глядя на него и больную дочку, плакала. Бедная наша крошка, не отходившая от меня, тоже плакала. Словом, был сплошной ужас!

Выручил нас ставший с тех пор нашим другом священник о. Иоанн Румянцев. Видя наше отчаяние, он сказал мне:

— Бросьте вы наших докторов: они ничего не понимают и ничего не умеют. Они только замучают вашу дочку. Лучше поезжайте с ней в Петербург и, если нужна операция, то сделайте ее там.

О. Иоанн говорил так убедительно, представил столько доводов, что помог нам решиться на поездку в Петербург. Но имелись основательные возражения и против поездки. Подумать только: рассчитывали провести лето в уединении и покое и запастись здоровьем на зиму, нашли хорошую дачу, совершили такой утомительный путь, и вдруг приходится возвращаться назад всей семьей в душный Петербург, где у нас и квартиры-то нет (мы ее сдали перед отъездом). Заплатив за дачу полтораста рублей, приходилось искать дачу где-нибудь в окрестностях столицы, и это при наших-то незначительных средствах, когда приходилось держаться строгой экономии. Кроме того, жалко было покидать и дачу, нам понравившуюся, и оставлять людей, которые отнеслись к нам с такою добротой.

159

Батюшка предложил и другой исход, именно, уехать нам с Любой и, после операции, вернуться обратно в Руссу, Федю же с его няней и кухаркой оставить на даче. Батюшка и его жена, Екатерина Петровна, обещали смотреть за ребенком и его няньками все то время, пока мы будем в отсутствии. Оба они, и батюшка и матушка, так искренно сочувствовали нашему горю и с такою сердечною готовностью взялись присматривать за Федей, что мы могли быть спокойны, что они уберегут нашего мальчугана.

Но было одно обстоятельство, сильно нас тревожившее, именно: нашему сыну было всего десять месяцев, и я продолжала его кормить. И он и я были вполне здоровы, и я предполагала его перестать кормить, когда выйдут глазные зубы. И вот приходилось внезапно бросить мальчика, не знавшего никакой другой пищи. Нам представлялось, что перемена сразу всего режима дурно на него подействует, и он заболеет; да и на мое здоровье мог неблагоприятно повлиять внезапный отказ от кормления. Все это страшно смущало нас обоих, но боязнь и жалость к нашей крошке все превозмогли, и мы решились завтра же выехать в Петербург.

Как грустен был наш отъезд! Я все утро не расставалась с моим дорогим мальчуганом; Феодор Михайлович часто приходил в детскую и, казалось, не мог наглядеться на сына. Наконец, когда пришел час отъезда, я покормила мальчика в последний раз и крепко прижала к груди, мне казалось, что я больше никогда его не увижу. Затем все присели, помолились перед образом, мы благословили нашего весело улыбавшегося мальчика, и с душой, полною беспокойства, поехали на пароход.

Я должна с сердечною благодарностью вспомнить семью Румянцевых. Благодаря их заботам, все обошлось благополучно. Мне передавали потом, что мой мальчик, проголодавшись, все искал меня, указывал няне пальчиком на дверь и говорил «туда». Старушка носила его из комнаты в комнату; не находя меня нигде ‑ ребенок заливался слезами, отталкивал предлагаемое питье и не спал напролет всю ночь. Затем привык пить молоко и был совершенно здоров. Но всего обиднее для меня было то, что, когда я, столь тосковавшая по моем Феде, приехала через три недели в Руссу, то он меня, свою маму, не узнал и не пошел ко мне на руки, то-есть успел меня совершенно забыть.

Грустно было наше путешествие в Петербург, и представлявшиеся нам картины Ильменя и Волхова не останавливали нашего внимания. Все оно было направлено на то, как бы сберечь нашу девочку. Чтоб она ночью не легла на свою больную ручку и не потревожила ее, мы с мужем устроили дежурство и каждые два часа сменяли друг друга и с нетерпением ждали, когда кончится наш длинный путь.

Как я уже сказала, квартиры своей у нас не было, поэтому мы решили остановиться в городской, пустой теперь квартире моего брата, И. Г. Сниткина, который с женою и матерью поселился в окрестностях на даче. Был жаркий, удушливый день. Отворившая дверь прислуга первым словом сказала нам:

— А у нас старая барыня (моя мать) больна.

160

— Боже мой, что с ней! Где она? На даче?

— Нет, здесь, на квартире.

Бегу в ее комнату и вижу, что мама, очень бледная и осунувшаяся, сидит на диване с забинтованною ногой. Начинаю расспрашивать и узнаю, что беда случилась с нею в день перевозки нашей мебели в Кокоревские склады. Мама не убереглась и мужик, должно быть, выпивший, уронил сундук с вещами ей на ногу. Большой палец левой ноги был раздроблен. Позванный доктор объявил, что началось воспаление, запретил двигаться и обещал выздоровление не ранее, как через месяц. Наше внезапное возвращение и по такому печальному поводу чрезвычайно огорчило мою матушку, которая очень любила свою единственную внучку. Мама моя стала плакать, растревожилась, у ней появился сильный жар, а посетивший ее вечером доктор сказал мне, что воспаление настолько усилилось, что, пожалуй, придется ампутировать палец. Можно представить, в каком я была отчаянии, узнав о новом несчастии.

Феодор Михайлович тотчас по приезде отправился к Ивану Мартыновичу Барту, главному врачу Максимилиановской лечебницы. Это был в то время один из лучших хирургов столицы. Он был старинный знакомый Феодора Михайловича, но, по возвращении из-за границы, муж у него еще не был. Когда случилось несчастье с ручкой девочки, мы хотели обратиться к Барту, но муж знал, что Барт за визит с нас денег не возьмет и это нас очень стесняло. Отплатить же Барту каким-нибудь подарком у нас не было средств. К тому же лечивший руку хирург показался нам знающим, да и представил нам происшедший случай таким незначительным вывихом, что обращаться к знаменитости, какою был тогда Барт, как-то было и неловко. Феодор Михайлович горько упрекал себя и никогда не мог простить себе и мне этой (как он писал) «нашей небрежности».

И. М. Барт принял Феодора Михайловича чрезвычайно дружелюбно, попенял ему, зачем не обратился к нему с самого начала, и обещал приехать к нам вечером. В назначенное время он приехал, сумел заинтересовать девочку своими часами и брелоками, потихоньку развязал ей ручку, даже не ощупал, чтоб напрасно не делать ей больно, а прямо объявил, что старорусские врачи определили верно и что кость срослась неправильно. Он высказал мнение, что девочка вряд ли будет иметь правую руку короче левой, но предупредил, что все-таки углубление с одной стороны и небольшое возвышение со стороны ладони будет заметно. Чтоб исправить беду, надо вновь сломить косточку и дать ей срастись под гипсовой повязкой! Феодор Михайлович сказал, что он знает про чрезвычайную болезненность операции и боится, что девочка ее не перенесет.

— Да она и не почувствует ничего, операция будет под хлороформом, ‑ ответил Барт.

— Старорусские врачи сказали нам, ‑ говорил мой муж, ‑ что маленьких детей не хлороформируют, так как это опасно.

— Ну, там старорусские врачи, как хотят, ‑ улыбнулся хирург на это замечание, ‑ а мы хлороформируем даже грудных детей, и все проходит благополучно.

161

Расспрашивая подробности, Барт пристально всматривался в меня. От его опытного взгляда не ускользнул мой лихорадочный вид.

— А вы сами здоровы ли? ‑ обратился он ко мне, — отчего у вас лицо багровое, ведь у вас лихорадка!

Тут мне пришлось признаться, что меня всю ночь била лихорадка и что весь день голова страшно болит и кружится, и объяснить причину.

Феодор Михайлович страшно встревожился и стал упрекать, зачем я от него скрыла мое недомогание.

— Вот что, барыня, ‑ сказал Барт, — дочку вашу мы вылечим, но я к операции не приступлю, прежде чем вы сами не поправитесь. У вас молоко может в голову броситься, а с этим шутки плохи. Вот пошлите-ка в аптеку за лекарством, что я вам пропишу, да сами постарайтесь хорошенько уснуть.

Узнав, что мы находимся в чужой квартире, да к тому же у нас имеется больная, Барт предложил переехать на три недели в Максимилиановскую лечебницу, где и взять отдельную комнату. Ранее трех недель он не ожидал срастания кости и не брался делать операции, если мы не можем остаться в Петербурге это необходимое для лечения время. Понятно, что ему, как отличному хирургу не хотелось брать на себя ответственности за неудавшуюся, может быть, операцию, происшедшую по вине того врача, который в Старой Руссе будет следить за лечением и снимет повязку.

Мы с мужем тотчас же и порешили на другой день переехать в лечебницу, а Барт обещал, если возможно, завтра же произвести операцию.

Настал для нас тяжелый, полный сомнений день. Мы приехали в лечебницу к 12 часам, и к нам вскоре присоединился Аполлон Николаевич Майков, крестный отец нашей дочки. Барт еще вчера просил, чтоб кто-либо из наших родных или знакомых присутствовал при операции, и Феодор Михайлович попросил об этом Майкова.

Было решено, что девочку станут хлороформировать, когда она, по обыкновению, заснет после завтрака. Но она была возбуждена переездом по городу и незнакомой обстановкой и не могла заснуть. Тогда решили дать ей хлороформу наяву. В комнату явился Барт и его ассистент доктор Глама. Когда Барт узнал, что мы с мужем предполагаем присутствовать при операции, то этому воспротивился:

— Помилуйте, ‑ говорил он, — да с одной сделается обморок, а с другим припадок, вот и приводи вас в чувство, а операцию бросай! Нет, вы оба должны уйти, а если надо будет, я за вами пошлю.

Мы перекрестили несколько раз нашу девочку, поцеловали ее и так как, под влиянием хлороформа, она начала засыпать, то Барт взял ее из моих рук и бережно положил на постель. Мы с мужем вышли из комнаты, со смертью в душе, не предполагая больше увидеть нашу дочку в живых. Слуга повел нас в отдаленную комнату и оставил одних. Феодор Михайлович был бледен, как платок, руки его тряслись, я тоже от волнения едва держалась на ногах.

162

— Аня, будем молиться, просить помощи божией, господь нам поможет! ‑ прерывающимся голосом сказал мне муж, и мы опустились на колени и никогда, может быть, не молились так горячо, как в эти минуты! Но вот послышались чьи-то поспешные шаги, и в комнату вошел Майков.

— Идите туда, Барт зовет вас! ‑ сказал он.

И Феодору Михайловичу и мне пришла одна и та же мысль, — это, что Лиля не выдержала хлороформирования и что Барт зовет нас присутствовать при ее последних минутах. Никогда доселе я не испытывала подобного ужаса: мне так и представилась картина смерти нашей старшей дочери. Муж взял меня за руку, судорожно сжал ее, и мы быстро-быстро чуть не бегом, пошли по коридору. Войдя в комнату, мы увидели Барта (без сюртука) с засученными белыми рукавами, видимо, взволнованного. Он знаком позвал нас к постели, на которой спокойно спала наша девочка. Ее сломанная ручка, теперь совершенно прямая без прежнего, тревожившего нас возвышения, была откинута и лежала на маленькой подушке.

— Ну, вот, смотрите, ‑ сказал Барт, — видите, ручка вполне прямая, а вы мне, кажется, не верили. А теперь отойдите, дайте мне докончить.

И вот, при нас троих, Барт забинтовал ручку, обложил повязку гипсом и сделал все с такою быстротою (7 мин.), что мы не успели опомниться, как операция была кончена. Доктор Глама все время следил за пульсом девочки. Затем Барт нашел своевременным разбудить девочку и заставил меня громко звать ее по имени. Она долго не могла проснуться, но когда пришла в себя, то очень удивилась, глядя на свою подвязанную ручку, и объявила, что у нее сахарная (по цвету гипса) «лучта».

Боже, как мы с мужем были безумно счастливы, когда все кончилось, доктора ушли, и мы остались наедине с нашею милою крошкой! Трудно описать то чувство радости, которое овладело нами. Казалось нам, что все наши горести и заботы исчезли, и никогда не повторятся, но, к несчастию, не так случилось на самом деле.

Феодор Михайлович пробыл в Петербурге еще один день. Так как результаты операции (т.-е. правильно ли на этот раз срослась косточка) могли выясниться только через три недели, то Феодор Михайлович решил не ждать, а тотчас ехать в Руссу к своему Феде, о котором он все время тосковал. Про меня и говорить нечего: я без боли сердечной не могла подумать о том, что так безжалостно бросила своего дорогого сынишку и все мучилась мыслью, не случилось ли с ним какого несчастия. Поэтому я была рада, что муж поспешил домой. Я знала, какой он нежный и заботливый отец и была уверена, что он сбережет нашего милого мальчика.

Но оставшись с Лилей в Петербурге, я не представляла себе, какие мучения мне придется перенести. Во-первых, во мне возникло страшное беспокойство, как бы она, бегая по комнате, не упала на свою больную ручку, не ударилась

163

бы ею обо что-нибудь. От всякого неловкого движения гипс мог лопнуть, могла сдвинуться повязка и тогда косточка срослась бы опять неправильно. Я следила за нею каждое мгновение, но так как она была очень живого характера девочка, то от вечной боязни и напряженного внимания у меня страшно расстроились нервы. К тому же я и ночи спала плохо, каждую минуту просыпаясь, чтобы поглядеть не легла ли Лиля во сне на свою больную ручку. Да и девочка привыкла жить в семье, видеть вокруг себя людей, т.-е. отца, брата, няню и пр., тут же она была обречена на полное уединение, и поэтому, понятно, скучала, капризничала и плакала. К тому же в городе было жарко, душно, а в помещениях лечебницы пахло лекарствами. Не выходить на воздух было невозможно, да и мне хотелось навещать мою маму, которая все еще не могла поправиться. А выходя на улицу — сколько возможностей упасть, ушибить ребенка. Носить ее на руках мне было не под силу, ходить долго она не могла, а ездить на извозчиках была настоящая мука: садясь в пролетки или сходя с них так легко было повредить ручку девочки.

Кроме боязни за Лилю у меня не выходила из головы мысль о том, что-то теперь с моим мужем, не случилось ли с ним припадка? Из его писем я видела, что он тоскует и беспокоится о нас, а я ничем не могла ему помочь. Мучилась я тоскою и по моем милом мальчике, тревожилась и о том, что рана на ноге моей матери не только не заживает, но все более разбаливается. Благодаря всему этому, нервы мои были до-нельзя натянуты, и я по нескольку раз в день принималась плакать и рыдать.

Но несчастия продолжали нас преследовать. Несколько дней спустя по отъезде Феодора Михайловича, мой брат, Иван Григорьевич (он ожидал в ближайшем времени родин своей жены, а потому имел возможность ежедневно отлучаться с дачи лишь на самый короткий срок, чтоб навестить маму и меня), пришел ко мне до того опечаленный и убитый, что это тотчас бросилось мне в глаза. Я стала допрашивать, не случилось ли чего; он отвечал, что все идет хорошо: жена его здорова, маме даже немного лучше; так почему же у него такой подавленный вид, а иногда как будто слезы на глазах? ‑ подумала я. Он скоро ушел, а мне пришло на мысль, не случилось ли несчастия с Феодором Михайловичем или с моим сыном, и что брат это от меня скрывает. Беспокойство мое дошло до последних пределов, я всю ночь не спала, воображая разные ужасы. Рано утром я телеграфировала брату, чтобы он непременно ко мне приехал. И вот брат пришел и все такой же печальный и подавленный, как и накануне. Я высказала ему мои подозрения на счет какого-нибудь несчастия с моими в Руссе и прибавила, что не могу долее выносить беспокойства о них, а поэтому сегодня же выезжаю с дочкой домой, рискуя испортить все ее лечение. Брат стал меня уверять, что не получал никаких дурных известий из Руссы, и что причина его грусти – другая. Видя мои настояния и опасаясь, что я решусь уехать, брат, боявшийся огорчить меня, уже и без того измученную всеми нашими горестями, решился, наконец, сообщить мне о новом постигшем нашу семью несчастии — о

164

смерти единственной нашей сестры Марии Григорьевны Сватковской1). Сестру Машу и я и мой брат очень любили, и весть о ее безвременной кончине страшно нас поразила. Сестра наша была очень красивая, здоровая и жизнерадостная женщина, и ей только недавно минуло тридцать лет. Кроме искреннего сожаления о ней, нас с братом беспокоила мысль о том, что будет теперь с ее четырьмя детьми, для которых она была очень нежная мать. Нашему отчаянию не было пределов и бедная моя дочка, видя нас плачущими, тоже заливалась слезами. Никогда я не забуду этого печального дня.

Когда первые минуты отчаяния прошли я стала расспрашивать, как брат узнал о нашей невознаградимой потере. Оказалось, что, по просьбе моей мамы, он заехал навестить детей сестры и здесь застал только что утром вернувшегося из-за границы ее мужа. Зная, что известие о смерти сестры будет для меня страшным ударом, брат боялся, что я с горя заболею, и тогда кто же будет наблюдать за моей дочкой, а потому не решался мне говорить. Брат уверял, что ему стало легче, когда он поделился со мною своим горем и может со мною посоветоваться. А нам обоим предстояла тяжелая задача — сообщить о смерти сестры Маши нашей матери. Это была ее старшая дочь, ее любимица, и мы с братом опасались, что она не вынесет несчастия, и с нею случится удар или она сойдет с ума.

Мы с братом на первых порах решили скрыть от мамы смерть сестры. Я предполагала уговорить маму поехать со мной в Руссу и хотела уже там сказать ей о случившемся несчастии, постепенно подготовив ее к печальной вести. Рассчитывала я в этом случае и на помощь моего мужа, всегда очень дружного с моею матерью2). Но Феодор Михайлович из всех сил3) восстал против нашего плана, считая, что исполнение его только усугубит горе моей матери. Он убедил нас в необходимости сказать ей теперь же, когда она может разделить свое горе с осиротевшими внуками.

Наша задача осложнялась еще тем обстоятельством, что доктор, лечивший мою мать, узнав о новом постигшем нас несчастии, просил скрывать от нее до того времени, пока поправится нога. Он уверял, что воспаление (вследствие волнения и слез), несомненно, увеличится, и тогда придется ампутировать палец. На что решиться — вот был ужасный для нас с братом вопрос? К тому же у брата были свои тяжелые заботы: жене его предстояло на днях произвести на свет, и так как это были первые роды, то мой брат и его жена страшно тревожились, блогополучно

_________________

1) М. Г. Сватковская вместе с своим мужем и двумя старшими детьми в ноябре 1871 г. уехала за границу, оставив двух младших в Петербурге. В феврале 1872 года они поселились в Риме. Здесь на прогулке она заразилась малярией или, по мнению других докторов, тифом, прохворала два месяца и скончалась 1 мая. Ее муж почему-то не нашел возможности сообщить о ее кончине, а только сообщал своей сестре, жившей с его детьми, о скором возвращении домой.

2) Вариант: «имевшего влияние на мою мать».

3) Письмо от 30 мая 1872 г.

165

ли все окончится. У меня были свои сердечные муки: о Феодоре Михайловиче, о милом моем сынишке, об удаче или неудаче операции дочери, о болезни моей матери, и вот теперь нас поражает новое, тяжкое горе! Вот когда въявь видишь, что милосердный господь, посылая нам испытания, дает нам и силы переносить их!

Итак, мы решили до времени скрывать от моей дорогой матери смерть нашей сестры! Но как тяжело нам было это! Ведь мама говорила о своей дочери, как о живой, писала ей письма, готовила к ее приезду подарки. Каково нам было слышать ее разговоры о Маше и сторожить каждое слово, чтобы не проговориться, тогда как у самих нас напоминание об усопшей вызывало слезы и грусть. Мама часто замечала, что я плачу, но я уверяла ее, что я беспокоюсь об успехе операции или о своих близких, находящихся в Руссе.

Время шло, а мы решиться открыть нашу тайну откладывали. Но вдруг моя милая мать, так грустившая о том, что не имеет никаких известий о больной дочери, решилась навестить ее младших детей. Сколько мы с братом ее ни отговаривали, ни представляли, что она своею поездкою может повредить больную ногу, она настояла на своем. К тому времени пришли и письма Феодора Михайловича, поколебавшие принятое нами решение. Наконец, назначили день поездки. Я условилась с сестрой милосердия лечебницы, что она посидит часа два-три с Лилей и займет ее игрушками, но сама трепетала при мысли, что она оставит ее на минуту, и с девочкой что-нибудь случится дурное. Брат тоже с чрезвычайною боязнию оставил свою больную жену, и вот мы повезли в карете нашу дорогую маму к детям умершей сестры. Что мы с братом выстрадали в этот день! Ехали мы медленно, чтобы не растревожить больную ногу моей матери и мне представлялось, точно меня везут на смертную казнь. Каждая минута, каждый поворот колес приближал нас, думала я, может быть, к новому несчастию, может быть, даже к смерти моей мамы. Какой это был ужас! Даже теперь, по прошествии многих лет, этот день представляется мне как ужасный кошмар!

Подъехали к дому сестры (по М. Итальянской), и швейцар и дворник понесли мою матушку на руках во второй этаж. Навстречу маме выбежали на лестницу старшие дети, Ляля и Оля. Но то, что вместе с ними встречать не вышла сестра — поразило мою бедную маму; у ней внезапно (как говорила она потом) явилось глубокое убеждение, что ее дочери уже нет на свете. — Маша умерла! Моя дорогая Маша умерла! ‑ вскричала она истерически и зарыдала. Стали плакать дети, плакали и мы с братом, вышел и Павел Григорьевич (муж сестры), тоже в большом волнении. Тут произошла раздирающая душу сцена горести и отчаяния, описать которую не хватает сил. Прошло, может быть, часа два, прежде чем мы немного пришли в себя. Надо было думать о том, чтобы отвезти маму домой, так как оставить ее у Сватковских было немыслимо: кто бы за нею, больною, присмотрел в семье, которая сама еще не успела отдохнуть с дороги и устроиться. Да и мама желала ехать домой, чтоб остаться наедине с своим горем. Брату нужно было спешить к больной жене, мне нужно было вернуться к Лиле в лечебницу,

166

а между тем слезы и отчаяние нас всех продолжались. Наконец, мама согласилась на наши уговоры и на обещание вновь привезти ее на-днях к сироткам, и мы также медленно отвезли ее домой. От нее я помчалась в лечебницу, но, к счастию, там оказалось все благополучно: я застала и Лилю и сестру милосердия крепко уснувшими на постели. Я тотчас одела мою дочку и вместе с нею поехала на весь остальной день к моей матери, не решаясь оставлять ее одну в ее тяжком горе. Много мы с нею плакали, и для меня было некоторым облегчением то, что не приходилось от мамы скрывать так тяготившую нас с братом тайну.

По возвращении моем с Лилей в Руссу наступило некоторое затишье и успокоение; но оно продолжалось недолго: вследствие сильной простуды (лето было дождливое и холодное) у меня сделался нарыв в горле, при температуре около 40°, в течение нескольких дней.

Лечивший меня главный военный врач, приехавший на сезон, Н. А. Шенк, в один несчастный день нашел нужным предупредить Феодора Михайловича, что если нарыв в течение суток не прорвется, то он за мою жизнь не отвечает, так как силы мои падают и сердце плохо работает.

Услышав это, Феодор Михайлович пришел в совершенное отчаяние. Чтоб меня не встревожить, он не стал плакать при мне, а пошел к отцу Иоанну, присел к столу, закрыл руками лицо и залился слезами. Жена священника подошла к нему и спросила, чтó сказал врач.

— Умирает Анна Григорьевна! ‑ прерывающимся от рыданий голосом, сказал Феодор Михайлович. — Что я буду без нее делать? Разве я могу без нее жить, она все для меня составляет!

Добрая матушка обняла его за плечо и стала уговаривать:

— Не плачьте, Феодор Михайлович, не отчаивайтесь, господь милостив. Он не оставит вас и детей сиротами!

Сердечное участие и уговоры доброй матушки благотворно подействовали на моего мужа и подняли в нем упавшую бодрость. Феодор Михайлович всегда с благодарностью вспоминал участие матушки и очень ее уважал.

Можно представить мое отчаяние во время болезни: я видела, что положение мое ухудшается, я уже несколько дней не могла сказать ни слова, а только писала на листочках мои желания. Просматривая записанную доктором 2 раза в день температуру (Феодор Михайлович прятал листок, но няня, ничего не понимавшая, по моей просьбе, показывала), я ясно понимала, к чему клонится дело. Мне страшно жаль было умирать, тяжело было оставить дорогих моих мужа и деток, будущее которых мне представлялось вполне безотрадным. Без матери при больном и необеспеченном отце чтó могло их ожидать? Мать моя стара и больна, сестра умерла. Оставалась надежда на моего доброго брата, что он моих детей не оставит. Страшно жаль было моего дорогого мужа: кто его полюбит, кто о нем будет заботиться и разделять его труды и горести?

Я звала к себе знаками то Феодора Михайловича, то детей, целовала, благословляла и писала свои наставления мужу, как ему поступить в случае моей смерти. Но последние два дня перед кризисом наступило какое-то тупое равнодушие:

167

мне как будто не стало жаль ни Феодора Михайловича, ни детей, точно я ушла уже из этого мира.

К общей нашей радости кризис произошел в ту же ночь: нарыв в горле прорвался, и я начала поправляться. Недели через две нарыв в горле повторился, но уже в слабой степени. Им закончилась полоса несчастий, случившихся с нами в 1872 г.

Много горького пришлось мне переиспытать в моей жизни: были страшно тяжелые утраты: смерти мужа и сына Алеши, но такой полосы несчастий уже не повторялось.

168