ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

(1881‑1916)

КНИГА ДЕВЯТАЯ

ПОСЛЕ СМЕРТИ ФЕОДОРА МИХАЙЛОВИЧА

I

ОТВЕТ СТРАХОВУ

Вот и теперь, уже перед близким концом, приходится мне выступить в защиту светлой памяти моего незабвенного мужа против гнусной клеветы, взведенной на него человеком, которого муж мой, я и вся наша семья десятки лет считали своим искренним другом. Я говорю о письме Н. Н. Страхова к гр. Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 г.), появившемся в октябрьской книжке «Современного Мира» за 1913 год.

В ноябре этого года, вернувшись после лета в Петроград и встречаясь с друзьями и знакомыми, я была несколько удивлена тем, что почти каждый из них спрашивал меня, читала ли я письмо Страхова к графу Толстому? На мой вопрос, где оно было напечатано, мне отвечали, что читали в какой-то газете, но в какой — не помнят. Я не придавала значения подобной забывчивости и не особенно заинтересовалась известием, так как чтó, кроме хорошего (думала я) мог написать Н. Н. Страхов о моем муже, который всегда выставлял его как выдающегося писателя, одобрял его деятельность, предлагал ему темы, идеи для работы? Только потом я догадалась, что никому из «забывчивых» моих друзей и знакомых не хотелось огорчить меня смертельно, как сделал это наш фальшивый друг своим письмом. Прочла я это злосчастное письмо только летом 1914 года, когда стала разбирать бесчисленные вырезки из газет и журналов, доставляемые мне агентством для пополнения Московского «Музея памяти Ф. М. Достоевского».

Привожу это письмо:

«Напишу вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь Биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения — скажите, как вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне

285

отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Д. ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Рycco, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю Биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!» Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.

Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что ... в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, ‑ это герой «Записок из Подполья», Свидригайлов в «Прест. и Нак.» и Ставрогин в «Бесах». Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Д. здесь ее читал многим.

При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.

Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько: я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, — только давит меня!

Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно при (долгом) близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния — может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Д., я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — боже, как это противно!

Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.

Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Д. Но не нахожу и не нахожу!

Вот маленький комментарий к моей Биографии; я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Д.; много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!

…Я послал Вам еще два сочинения (дублеты), которые очень сам люблю, и которыми, как я заметил, бывши у Вас, Вы интересуетесь. Pressensé — прелестная книга, перворазрядной учености, a Joly — конечно лучший перевод М. Аврелия, восхищающий меня мастерством».

286

Приведу ответ гр. Л. Н. Толстого.

«Книгу Пресансе я тоже прочитал, но вся ученость пропадает от загвоздки. Бывают лошади ‑ красавицы: рысак — цена 1.000 рублей, и вдруг заминка ‑ и лошади – красавице, и силачу цена грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, — за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого — ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Д-го — и не за художественность, а за то, что без заминки».

Приведу и ответное письмо Н. Н. Страхова от 12 декабря 1883 г.

«Если так, то напишите же, бесценный Лев Николаевич, о Тургеневе. Как я жажду прочесть что-нибудь с такою глубокою подкладкою как Ваша! А то наши писания — какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других. В своих Воспоминаниях я все налегал на литературную сторону дела, хотел написать страничку из Истории Литературы, но не мог вполне победить своего равнодушия. Лично о Д-ком я старался только выставить его достоинства; но качеств, которых у него не было, я ему не приписывал. Мой рассказ о литературных делах, вероятно, мало Вас занял. Сказать ли, однако прямо? И Ваше определение Достоевского, хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто, в точном смысле этого слова; так мне представляется эта душа. О, мы, несчастные и жалкие создания! И одно спасение — отречься от своей души».

Меня удивило в письме Н. Н. Страхова, что «все время писанья (Воспоминаний) он боролся с подымавшимся в нем отвращением». Но зачем же, чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек? Не потому ли, что не желал поставить меня, издательницу, в затруднительное положение в деле приискания биографа? Но ведь биографию взял на себя писать Ор. Ф. Миллер, да и имелись в виду другие литераторы (Аверкиев, Случевский), написавшие ее для дальнейших изданий. Страхов говорит в своем письме, что Достоевский был зол, и в доказательство приводит глупенький случай с кельнером, которым он будто бы «помыкал». Мой муж, из-за своей болезни, был иногда очень вспыльчив, и возможно, что он закричал на лакея, замедлившего подать ему заказанное кушанье (в чем другом могло бы выразиться «помыкание» кельнера?), но это означало не злость, а лишь нетерпеливость. И как неправдоподобен ответ слуги: «Я ведь тоже человек». В Швейцарии простой народ так груб, что слуга, в ответ на обиду, не ограничился бы жалостными словами, а сумел и посмел бы ответить сугубою дерзостью, вполне рассчитывая на свою безнаказанность.

287

Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Феодор Михайлович был «зол» и «нежно любил одного себя»? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением «Времени», происшедшим благодаря неумело написанной статье («Роковой вопрос») самого же Страхова? Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал был существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти. Страхов был очевидцем и того, что Феодор Михайлович долгое время помогал семье своего умершего брата М. М. Достоевского, своему больному брату Николаю Михайловичу и пасынку П. А. Исаеву. Человек со злым сердцем, любивший одного себя, не взял бы на себя трудновыполнимых денежных обязательств, не взял бы на себя и заботу о судьбе родных. И вот, зная мельчайшие подробности жизни Феодора Михайловича, сказать про него, что он был «зол» и «нежно любил одного себя» было со стороны Страхова полною недобросовестностью.

Со своей стороны, я, прожившая с мужем 14 лет, (могу) считаю своим долгом засвидетельствовать, что Феодор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского) муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приют, скольких неудачников определил на места! А сколько приходилось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколько выслушивать откровенных признаний и давать советы в самых интимных делах! Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог оказать ближнему какую-либо услугу. Помогал он и деньгами, а, если их не было, ставил свою подпись на векселях и, случалось, платился за это. Доброта Феодора Михайловича шла иногда в разрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело.

Страхов пишет, что Достоевский был «завистлив». Но кому же он завидовал? Все, интересующиеся русскою литературой, знают, что Феодор Михайлович всю жизнь благоговел пред гением Пушкина и лучшею статьею, возвеличившею великого поэта, была пушкинская речь, произнесенная им в Москве при открытии ему памятника.

Трудно допустить в Феодоре Михайловиче зависть к таланту гр. Л. Толстого, если припомнить что говорил о нем мой муж в своих статьях «Дневник писателя». Возьму, для примера, «Дневник» за 1877 год: в январском №, говоря о герое «Детства и Отрочества», Феодор Михайлович выразился, что это «чрезвычайно

288

серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный»1). В февральском выпуске муж называет Толстого «необыкновенной высоты художником»2). В «Дневнике» за июль-август Феодор Михайлович выставил «Анну Каренину», как «факт особого значения, который бы мог отвечать за нас Европе, на который мы могли бы указать Европе»3). Далее, там же, говорит: «он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини романа»4). В заключение статьи муж говорит: «Такие люди, как автор Анны Карениной — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их»5).

В знаменитом романисте Гончарове Феодор Михайлович не только ценил его «большой ум»6), но высоко ставил его талант, искренно любил его и называл своим любимейшим писателем7).

Отношения моего мужа к Тургеневу в юности были восторженные. В письме к брату от 16 ноября 1845 года он пишет про Тургенева: «Но, брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю в чем природа отказала ему? Наконец, характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе»8).

Впоследствии Феодор Михайлович разошелся с ним в убеждениях, но Тургенев в письме своем от …9).

В 1880 году на московском празднестве, говоря о пушкинской Татьяне, Феодор Михайлович сказал: «такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе — кроме, разве образа Лизы в «Дворянском Гнезде» Тургенева»10).

Говорить ли об отношении Феодора Михайловича к поэту Некрасову, который всегда был дорог ему по воспоминаниям юности и которого он называл великим поэтом, создавшим великого «Власа»? Статья по поводу смерти Некрасова, в которой Феодор Михайлович сказал, что «он, в ряду поэтов (т.-е. приходивших с новым словом) должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым»11), эта статья, по признанию знатоков русской литературы, могла считаться лучшею из статей, написанных по поводу кончины поэта.

Вот каковы были отношения моего мужа к талантам и произведениям наших выдающихся писателей, и слова Страхова, что Достоевский был завистлив, были жестокою к нему несправедливостью.

_________________

1) «Дневник писателя», 1877, изд. 1883 г., стр. 34.

2) Idem, стр. 55.

3) «Дневник писателя», 1877, изд. 1883 г., стр. 230.

4) Idem., стр. 234.

5) Idem., стр. 258.

6) Биография. Письма, стр. 318.

7) «Дневник писателя», 1877 г., изд. 1883 г., стр. 229, 230.

8) Биография. Письма, стр. 42.

9) Пропуск в рукописи.

10) Биография. Воспоминания, стр. 310.

11) «Дневник писателя», 1877 г., изд. 1883, стр. 387.

289

Но еще более вопиющею несправедливостью были слова Страхова, что мой муж был «развратен», что «его тянуло к пакостям, и он хвалился ими». В доказательство Страхов приводит сцену из романа «Бесы», которую «Катков не хотел печатать, но Д. здесь ее читал многим».

Феодору Михайловичу для художественной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое-либо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Феодор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность мнения Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, Н. Н. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены. Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот, ввиду этого, лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выкроили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Феодору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого «женского вопроса», как когда-то упрекали Достоевского, что он, выставив убийцей студента Раскольникова, будто бы тем самым обвиняет в подобных преступлениях наше молодое поколение, студентов.

И вот этот варьянт романа, эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Феодору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей, а мой муж всю свою жизнь был в денежных тисках. Ссылка Страхова на пр. П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор у нас никогда не бывал; Феодор же Михайлович имел о нем довольно легковесное мнение, чему служит доказательством приведенный в письме к А. Н. Майкову рассказ о встрече в Дрездене с одним русским1).

С своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чуждым «развращенности». Очевидно, большому художнику благодаря таланту не представляется необходимым самому проделывать преступление, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым.

С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Феодор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо

__________________

1) Биография. Письма, стр. 171.

290

скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица его помнящие.

Прочитав клеветническое письмо Страхова, я решила протестовать. Но как это сделать? Для возражений против письма было упущено время: появилось оно в октябре 1913 года, я же узнала о нем почти через год. Да и что такое значит возражение, помещенное в газетах? Оно затеряется в текущих новостях, забудется, да и многими ли будет прочтено? Я стала советоваться с моими друзьями и знакомыми, из которых некоторые знавали моего покойного мужа. Мнения их разделились. Одни говорили, что к этим гнусным клеветам надо отнестись с презрением, которого они заслуживают. Говорили, что значение Феодора Михайловича в русской и всемирной литературе настолько высоко, что клеветы не повредят его светлой памяти; указывали и на то, что появление письма не вызвало даже никаких толков в текущей литературе, до того большинству пишущих был ясна и понятен клеветник.

Другие говорили, что, напротив, мне необходимо протестовать, помня пословицу: «Calomniez, calomniez, il en reste toujours quelque chose!». Говорили, что из того обстоятельства, что я, посвятившая всю свою жизнь на служение мужу и его памяти, не нашла возможным опровергнуть клевету, могут вывести, что в ней заключалось что-нибудь верное. Мое молчание явилось бы как бы подтверждением клеветы.

Многие, возмущенные письмом Страхова, находили, однако, что одно мое опровержение недостаточно. Что следует друзьям и лицам, с добрым чувством помнящим Феодора Михайловича, написать протест против взведенных на него Страховым клевет. Некоторые лица взяли на себя труд составление протеста и собирание подписей. Другие лица захотели выразить свое возмущение отдельными письмами. Многие из друзей моих высказали мнение, что, в противовес клевете, следовало бы приложить к протесту статьи (воспоминания), которые разновременно были напечатаны в журналах и рисуют Феодора Михайловича, как необычайно доброго и отзывчивого человека. Следуя совету друзей, присоединяю как протест, так и статьи к моим воспоминаниям.

Говоря со многими лицами по поводу этого злосчастного, так омрачившего последние мои годы письма, я спрашивала, как они представляют себе, ‑ чтó побудило Страхова написать его письмо. Большинство склонялось к тому, что это было «jalousié de métier», столь обычное в литературном мире; что, вероятно, Феодор Михайлович, по своей искренности, а может быть, и резкости, обидел Страхова (последний и сам говорил об этом), и вот явилось желание отомстить, хотя бы и умершему. Высказать свое мнение печатно Страхов не посмел, так как знал, что вызовет против себя слишком много защитников памяти Достоевского, а ссориться с людьми было не в характере Страхова. Одно из лиц, близко знавшее Страхова высказало мне мысль, что своим письмом он хотел «очернить, принизить» Достоевского в глазах Толстого. Когда я усомнилась в этом предположении, мой собеседник высказал свое мнение о Страхове, довольно оригинально:

291

‑ Кто, в сущности, был Страхов? Это исчезнувший в настоящее время тип «благородного приживальщика», каких было много встарину. Вспомните, он месяцами гостит у Толстого, у Фета, у Данилевского, а по зимам ходит по определенным дням обедать к знакомым и переносит слухи и сплетни из дома в дом. Как писатель-философ, он был мало кому интересен, но он был всюду желанный гость, так как всегда мог рассказать что-нибудь новое о Толстом, другом которого он считался. Дружбою этой он очень дорожил и, будучи высокого о себе мнения, возможно, что считал себя опорою Толстого. Каково же могло быть возмущение Страхова, когда Толстой, узнав о смерти Достоевского, назвал усопшего своей «опорой» и высказал искреннее сожаление, что не встречался с ним. Возможно, что Толстой часто восхищался талантом Достоевского и говорил о нем, и это коробило Страхова, и, чтоб пресечь это восхищение, он решил взвести на Достоевского ряд клевет, чтобы его светлый образ потускнел в глазах Толстого. Возможно, что у Страхова была и мысль отомстить Достоевскому за нанесенные когда-то обиды, очернив его перед потомством, так как, видя, каким обаянием пользуется его гениальный друг, он мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть через много-много лет злая цель его будет достигнута».

Не разделяя исключительное мнение моего собеседника, я закончу этот тяжелый эпизод моей жизни, словами письма Страхова: «в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».

II

ВОСПОМИНАТЕЛИ

Много горя принесли мне на моем долгом веку «воспоминатели», то-есть лица, которые знавали или будто бы знавали лично моего покойного мужа и написали о нем свои воспоминания. Каждый раз, когда я читала, что в таком-то журнале такое-то лицо в своих воспоминаниях говорит и о моем муже, у меня сердце сжималось от тоскливого предчувствия, и я думала: «Ну, опять какое-нибудь преувеличение, какой-нибудь вымысел или сплетня. И я редко ошибалась. Не ошибалась я и в том, что даже добросовестными воспоминателями не всегда были поняты истинный характер и поступки Феодора Михайловича и верно оценены его нравственные качества. Конечно, я говорю лишь о личных воспоминаниях. Разборы художественной деятельности сюда не относятся; напротив, иные из них близко подходили к тому, как Феодор Михайлович сам понимал и оценивал свои произведения.

Меня всегда поражал общий тон, сделавшийся почти шаблонным, воспоминаний о Феодоре Михайловиче. Все воспоминатели, точно по уговору, представляли (вероятно, судя по его произведениям) Феодора Михайловича человеком мрачным, тяжелым в обществе, нетерпимым к чужим мнениям, непременно со всеми спорящим

292

и желающим нанести своему собеседнику какую-нибудь обиду; кроме того чрезвычайно гордым и преисполненным «манией величия». Только немногие лица (В. Микулич1), московские родственники Феодора Михайловича, г-н, помнящий его на даче близ Москвы, Н. Н. фон-Фохт2)) нашли возможным вынести и высказать о Феодоре Михайловиче совсем иное впечатление, которое и соответствовало действительности.

Сколько раз приходилось мне и слышать и читать, что Феодор Михайлович входил в гостиную с мрачным видом, молча пожимал руки, не удостаивая никого словесным приветствием, усаживался в кресло и угрюмо молчал, чем тотчас же вносил холодную струю в общество, до его прихода веселое и оживленное. Промолчав «величественно» или только изредка одним-двумя словами отвечая на вопросы и приветствия целых полчаса, а иногда и более, Феодор Михайлович, наконец, решался «снизойти» к простым смертным и начинал беседовать, но обыкновенно не с целым обществом, а выбрав кого-нибудь из лиц, заведомо для него ему подчинявшихся или его поклонников, и вел втихомолку с ним беседу и только иногда бросал остальному обществу презрительное или унижающее кого-нибудь словечко. Оно тотчас подхватывалось, комментировалось собеседниками, а затем, украшенное разными прибавлениями, переходило в литературные кружки, как новый образец нетерпимости Феодора Михайловича и его преувеличенного мнения о себе.

А между тем поведение Феодора Михайловича в обществе объяснялось очень просто: Феодор Михайлович с возвращения из-за границы, вернее, с 1872 года страдал катарром дыхательных путей, эмфиземой. Болезнь эта, несмотря на его поездки в Эмс, усиливалась с каждым годом, его легкие все менее и менее могли вбирать в себя необходимый для него воздух, и, даже сидя у себя дома, он иногда до того задыхался, до того неистово кашлял, что, казалось, грудь его не выдержит такого напряжения, и последует катастрофа. Так оно и случилось: Феодор Михайлович скончался вследствие кровоизлияния из легких.

И вот можно представить себе, что мог испытывать мой бедный муж, когда, проехавшись по морозу или, еще хуже, по сырости, он взбирался к кому-нибудь в третий (зала Кредитного Общества, Благородного Собрания), а иногда, как к Полонским, у которых он любил бывать, в пятый этаж. Он поднимался по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке, задыхался и говорил мне иногда: «Не спеши, дай отдохнуть, дыхание пресеклось, дышу, как через вчетверо сложенный шерстяной платок». Я, конечно, не спешила, и наше восхождение в третий‑четвертый этаж длилось минут 20-25, и все-таки Феодор Михайлович приходил в гости ослабевший, измученный, почти задохнувшийся. Счастье наше, если снизу не возвещал звонком швейцар о новом госте и нам удавалось не спеша подняться по лестнице. Но так как гости сбираются приблизительно к одному времени, то нас часто обгоняли знакомые и извещали хозяев, что Феодор Михайлович сейчас будет их гостем. А приходил

____________________

1)  В. Микулич. Встреча с знаменитостью.

2) «Исторический Вестник», 1901 г., декабрь. К Биографии Ф. М. Д.

293

Феодор Михайлович иногда только через полчаса, отсиживаясь на стульях лестницы. «Ну, как же не «олимпиец», когда так долго заставляет ждать своего появления?», думали и говорили неприязненно настроенные против него лица. Извещенные хозяева, а иногда и поклонники Феодора Михайловича выходили навстречу к нему в переднюю, забрасывали его приветствиями, помогали ему снять шубу, шапку, кашне (а больному грудью так трудно проделывать лишние и ускоренные движения), и Феодор Михайлович входил в гостиную окончательно обессилевший и не могущий произнести ни единого слова, а только старающийся хоть немного отдышаться и притти в себя. Вот истинная причина его мрачной внешности в тех случаях, когда ему приходилось бывать в обществе. Большинству знакомых Феодора Михайловича было известно, что он болен не одной эпилепсией, но так как Феодор Михайлович никогда и никому не жаловался на свое здоровье, а всегда имел бодрый вид, никогда не отказывался ни от чтений в пользу благотворительных обществ или деловых и иных посещений, то большинство знавших его лиц до самого рокового конца не придавало значения его грудной болезни, а потому, по свойственной людям слабости, способно было объяснить его мрачность и неразговорчивость качествами, совсем несвойственными благородному возвышенному характеру моего мужа.

Бывая на вечерах в семейных домах (гр. С. А. Толстой, Штакеншнейдер, Полонских, Гайдебуровых и др.), Феодор Михайлович искал отдохновения от своей работы, возможности с кем-нибудь побеседовать, отвести душу, а потому (вовсе не из гордости или «олимпийства») любил втихомолку беседовать с лицами, ему симпатичными, а иногда (особенно после припадка) даже неприязненно относился к знакомству с новыми лицами. Могу засвидетельствовать, напротив, что Феодор Михайлович особенно не любил в обществе ораторствовать, начинать споры и говорить кому-нибудь в пику или насмешку.

Помню, как неприятно и болезненно поразило меня в воспоминаниях И. И. Янжула1) упоминание о встрече его с Феодором Михайловичем у Гайдебуровых на одном из их воскресных собраний. Г. Янжул описал целую сцену, будто бы возмутившую всех присутствовавших, когда Феодор Михайлович говорил о науке и ее представителях. Впечатление от этого описания (не у меня одной) осталось такое, как будто бы у Феодора Михайловича существовала зависть к лицам, получившим высшее университетское образование (сам ведь он окончил только Инженерное училище), и желание при случае обидеть и оскорбить кого-либо из представителей науки. Феодор Михайлович истинное просвещение высоко ставил, и между умными и талантливыми профессорами и учеными он имел многолетних и искренних друзей, с которыми ему было всегда приятно и интересно встречаться и беседовать. Таковыми были, например, Вл. И. Ламанский, В. В. Григорьев (востоковед), Н. П. Вагнер, А. Ф. Кони, А. М. Бутлеров. Посредственных же ученых (каких

___________________

1) Воспоминания о Ф. М. Достоевском Всеволода Соловьева, 1881. Тип. А. Суворина.

294

Феодор Михайлович знавал), не оставивших благотворного следа своей ученой или публицистической деятельности, он, конечно, в грош не ставил и, кажется, имел на это право.

Зная привычку Феодора Михайловича беседовать больше с отдельными лицами (о чем свидетельствуют многие воспоминатели1)), мне показалось странным, как мог услышать И. И. Янжул тихий (мой муж имел глухой и подавленный голос) разговор с хозяйкой дома и понять, что выходка Феодора Михайловича относилась прямо к нему, с целью его оскорбить. К сожалению, воспоминания И. И. Янжула появились в то время, когда из свидетелей этой сцены никого не осталось в живых, и точность ее не могла быть проверенною. Не менее странною показалась мне и вторая встреча «воспоминателя» с моим мужем. Не говоря о том, что Феодор Михайлович слишком редко бывал в театре и всегда со мной (а я этой встречи не помню), мой муж навряд ли бы сам узнал проф. Янжула, так как памятью на лица (особенно виденные им однажды) совсем не обладал.

______________________

В «Историческом Вестнике» 1901 года (март) были помещены воспоминания студента С.-Петербургской духовной академии, где выдумка была на каждом слове. Он описывал, что встретил Достоевского в страстную пятницу, когда бывает вынос плащаницы, в соборе Александро-Невской лавры могу удостоверить, что на все великие службы страстной и пасхальной недель мы ходили с мужем всегда вместе (я боялась, не произошло бы с ним (от духоты и тесноты) припадка) и бывали или в правом приделе Знаменской церкви, а в последние три года – во Владимирской церкви. Поехать же в Невскую лавру (от нашей квартиры верст пять) в весенний день, когда по Неве идет невский или ладожский лед, несущий с собою холод, не могло притти в голову моему мужу, который последние годы очень оберегал себя от простуды.

Бюста Пушкина, виденного воспоминателем в углу кабинета мужа при его посещении, не существовало, как и вообще у нас не имелось никаких бюстов.

Наконец, последнего целования покойному в церкви св. Духа воспоминатель отдать не мог, так как гроб не открывали для этого даже для близких, а лишь приподняли крышку гроба для «предания земле». Словом, я предполагаю, что все это воспоминателю приснилось во сне, а он принял сон за действительность и напечатал в воспоминаниях. Впрочем, я очень признательна этому воспоминателю за то, что он не приписал моему мужу каких-нибудь дурных привычек, как сделал это недавний «воспоминатель» Н. Н. Фирсов, поместивший в «Историческом Вестнике» за 1914 год (июнь) статью под названием «Из воспоминаний шестидесятника». Автор статьи видел Феодора Михайловича во время своего пребывания в Старой Руссе, где мой муж будто бы ежедневно приходил на вечернюю музыку и в глубокой задумчивости, прогуливался, волоча ноги, вокруг военного оркестра,

___________________

1) Микулич, Вс. Соловьев, де-Волан.

295

очевидно, под влиянием музыки обдумывая свои произведения, так как будто бы, приходя домой, он немедленно, опять-таки расхаживая по комнате, диктовал несколько страниц своего романа. Но всего любопытнее, что и при первом знакомстве с Достоевским в 1858‑59 годах в Москве, у поэта Плещеева, Феодор Михайлович (которому тогда могло быть 37-38 лет) тоже волочил ноги (намек на кандалы), все время расхаживая по комнате. Тут что ни слово, то ложь. Феодор Михайлович любил ходить пешком и мог ходить долго, но ног никогда не волочил, а ходил, размеренно ступая ‑ привычка, оставшаяся от его военной службы. Автор статьи не замечает несообразностей своего описания: волочат ноги лишь люди, страдающие ногами, а такие больные предпочитают сидеть на месте, а не разгуливать постоянно. В Старой Руссе на музыке Феодор Михайлович никогда не появлялся, а или заходил в читальню просмотреть газеты или ходил в парке Минеральных Вод, всегда вдали от публики. Военного оркестра в Руссе не существовало, а всегда имелся небольшой струнный оркестр (10-12 человек), вдохновиться игрою которого вряд ли было возможно. Да и прогуливаться вокруг оркестра, на виду собравшейся публики, было бы нелепо, а в комическое положение мой муж себя никогда не ставил. Я спрашиваю себя, для чего воспоминателю понадобилось сочинять всю эту небылицу, приплетая к ней имя Достоевского?

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

К моим воспоминаниям

Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жен, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образование была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение1).

Эта загадка для меня несколько выяснилась, когда я прочла примечание В. В. Розанова к письму Н. Н. Страхова от 5 января 1890 г., в книге «Литературные Изгнанники».

Выписываю это примечание (стр. 208):

«Никто, ни даже „друг″, исправить нас не сможет; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и ни мало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою (и тогда

____________________

1) Лица, читавшие письма моего незабвенного мужа ко мне, не сочтут мои слова за бахвальство.

296

притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим «глупостям» и «безумиям», какие у всякого есть. Дружба — в противоречии, а не в согласии. По-истине, бог наградил меня, как учителем, Страховым: и дружба с ним, отношения к нему всегда составляли какую-то твердую стену, о которую ‑ я чувствовал ‑ что всегда могу на нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет».

Действительно, мы с мужем представляли собой людей «совсем другой конструкции, другого склада, других воззрений, но всегда оставались собою», не мало не вторя и не подделываясь друг к другу, и не впутывались своею душою — я — в его психологию, он — в мою, и таким образом мой добрый муж и я — мы оба чувствовали себя свободными душой. Феодор Михайлович, так много и одиноко мысливший о глубоких вопросах человеческой души, вероятно, ценил это мое невмешательство в его душевную и умственную жизнь, а потому иногда говорил мне: «Ты единственная из женщин, которая поняла меня», (т.-е. что для него было важнее всего). Его отношения ко мне всегда составляли какую-то «твердую стену, о которую (он чувствовал это), что он может на нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет». Этим объясняется, по-моему, и то удивительное доверие, которое муж мой питал ко мне и ко всем моим действиям, хотя все, что я делала, не выходило за пределы чего-нибудь необыкновенного.

Эти-то отношения с обеих сторон и дали нам обоим возможность прожить все 14 лет нашей брачной жизни в возможном для людей счастии на земле.

297