<Бунин И. А. Воспоминания. Париж: Возрождение, 1950. С. 171—183>

 

ЭРТЕЛЬ

Он теперь почти забыт, а для большинства и совсѣм неизвѣстен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвенiе. Кто забыл его друзей и современников, — Гаршина, Успенскаго, Короленко, Чехова? А вѣдь в общем он был не меньше их, — за исключеніем, конечно, Чехова, — в нѣкоторых отношеніях даже больше.

Двадцать лѣт тому назад, в Москвѣ, в чудесный морозный день, я сидѣл в его кабинетѣ, в залитой солнцем квартирѣ на Воздвиженкѣ и, как всегда при встрѣчах с ним, думал:

— Какая умница, какой талант в каждом словѣ, в каждой усмѣшкѣ! Какая смѣсь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистаго англичанина и воронежскаго прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном англійском костюмѣ, на котором нѣт ни единой пушинки, и бѣлоснѣжное бѣлье, и крупныя с рыжеватыми волосами руки, и висячіе русые усы, и голубые меланхолическіе глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающій солнцем, чистотой, комфортом! Как повѣрить, что этот самый человѣк в юности двух слов не умѣл связать в самом невзыскательном

 

// 171

 

уѣздном обществѣ, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелѣпѣйшими орфографическими ошибками?

В этой-же самой квартирѣ он вскорѣ и умер — от разрыва сердца.

Через год послѣ того вышли в свѣт семь томов собранія его сочиненій (разсказов, повѣстей и романов) и один том писем. К роману «Гарденины» было приложено предисловiе Толстого. К письмам — его автобіографія и статья Гершензона: «Міровозрѣніе Эртеля».

Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел нѣкоторых мѣст по несколько раз». Он писал:

«Главное достоинство, кромѣ серьезнаго отношенія к дѣлу, кромѣ такого знанія народнаго быта, какого я не знаю ни у одного писателя, — неподражаемое, невстрѣчаемое нигдѣ достоинство этого романа есть удивительный по вѣрности, красотѣ, разнообразiю и силѣ народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его вѣрен, силен, красив, он безконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, дѣвки опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всѣх русских писателей, да еще каких вѣрных, хороших, сильных, нигдѣ, кромѣ как в народѣ, не употребляемых слов. И нигдѣ эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хо-

 

// 172

 

чет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…»

Это знаніе народа станет вполнѣ понятно, когда просмотришь автобіографію Эртеля.

— Я родился, говорит он, 7 іюля 1855 года. Дѣд мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армію Наполеона и под Смоленском был взят в плѣн, а затѣм увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскорѣ перешел в православіе, женился на крѣпостной дѣвушкѣ, приписался в Воронежскіе мѣщане и всю послѣдующую жизнь прожил управляющим в господских имѣніях. Эту же должность наслѣдовал и отец мой, тоже женившійся на крѣпостной. Человѣк он был весьма мало образованный, но любил читать, — преимущественно историческія книги, — и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философіи; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусскаго крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонскаго помѣщика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности и даже мечтательнаго романтизма…

— Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатныя буквы. Затѣм мой крестный, тот помѣщик Савельев, у котораго отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себѣ в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого-то бульварнаго театра в Парижѣ, почти совсѣм не говорила по русски, очень скучала и

 

// 173

 

привязалась ко мнѣ как к игрушкѣ, рядила меня, кормила лакомствами… Впрочем все это длилось недолго. Отец поссорился[1] с Савельевым, потерял мѣсто — и я был обращен в «первобытное состояніе». Тогда мы почти год бѣдствовали на квартирѣ у одного знакомаго мужика, пока отец не снял в аренду хутор…

— Я пользовался совершенной свободой дѣлать, что мнѣ угодно: играть с деревенскими ребятами, читать когда и что захочу… Когда отец взялся «пріучать меня к хозяйству», мнѣ было 13 лѣт. Я в то время знал четыре правила арифметики, «Исторію Наполеона», «Кощея Безсмертнаго», «Путешествіе Пифагора», «Стеньку Разина» Костомарова, второй том «Музея иностранной литературы», «Пѣсни Кольцова», «Сочиненія Пушкина», старинный конскій лечебник, священную исторію с картинками, комедію Чадаева «Дон Педро Прокодурнате». Затѣм я самоучкой выучился читать по церковному и нѣсколько раз перечитал «Кіевскій Патерик» и нѣсколько книг Четьи-Минеи… Лѣт шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочиненіями Дарвина «О происхожденіи человѣка» и книжками «Русскаго Слова», в которых я с огромным увлеченіем прочитал статьи Писарева…

— Отец сдѣлал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался за-панибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и дѣйствительно раза три бил… Я был свой человѣк в застольной, в конюшнях, в деревнѣ «на улицѣ», на посидѣлках, на свадьбах, вездѣ, гдѣ собирался молодой деревенскій народ… Отец рѣшил, наконец, что мои дружественныя и фамильярныя отношенія

 

// 174

 

с деревней положительно мѣшают мнѣ обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себѣ должность где нибудь в другом мѣстѣ; и вскорѣ послѣ того я занял должность конторщика в одном сосѣднем имѣніи… Желѣзную дорогу я увидал в первый раз, когда мнѣ стало шестнадцать лѣт; Москву и Петербург — двадцати трех…

Дальнѣйшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущагося к свѣту, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком купцом, который «посреди грязи и пошлости торговаго люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтенію; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитіем молодого «дикаря» и с которой вскорѣ завязался «книжный роман», кончившійся[2] свадьбой; затѣм попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены имѣньицѣ и крушеніе этой попытки, — «я, считавшійся дѣльным хозяином в чужом богатом имѣніи, оказался никуда не годным в своем маленьком», — и наконец переѣзд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как-то заѣхавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в средѣ наиболѣе «передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бѣдности, что у молодого писателя вскорѣ обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченіем «передовыми» идеями, что пришлось даже посидѣть в Петропавловской крѣпости, а потом пожить в ссылкѣ в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсѣм не типичной оказалась быстрота развитія этого «дикаря», быстрота превращенія его в настоящаго культурнаго человѣка, его необычайный

 

// 175

 

духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленій, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тѣм, что полагалось имѣть всѣм этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлеченія Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, напримѣр, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умѣл я и людей узнавать лучше его — этому помогали[3] мои занятія хозяйством, дѣловыя отношенія с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сѣтованьями о его нуждѣ, печалях, с увлеченіем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства…»

Этот-то «здравый смысл» (если уж употребить[4] столь чрезмерно скромное выраженiе) и сдѣлал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературѣ. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себѣ болѣе рѣзкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенціи восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время болѣе или менѣе типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскорѣ она опять стала (даже и внѣшне) чрезвычайно не похожа на таковую: послѣ Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, — он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всѣх своих сил, сперва арендуя лично

 

// 176

 

для себя клочек земли на родинѣ, а затѣм управляя огромнѣйшими и богатѣйшими барскими имѣнiями (одно время даже сразу нѣсколькими, разбросанными в цѣлых девяти губерніях, то есть «цѣлым царством», как писал он мнѣ однажды).

Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленіем «замѣчательным», что міровозрѣніе его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и цѣнную систему идей». Сила мышленія Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическому разуму». Эртель был, прежде всего, человѣком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем дѣлателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смѣнѣ явленій и дѣйствій. И вот этим-то и опредѣлялся характер его міровоззрѣнія.

Все это міровоззрѣніе есть отвѣт на двойственный вопрос: что позволяет сдѣлать жизнь и чего она требует? Вопрос об изначальной силѣ, движущей мір, и о конечной цѣли этого движенія Эртель оставлял без разсмотрѣнія.

Он, однако, не был раціоналистом. Напротив, как раз живое чутье дѣйствительности научило его тому, что в основѣ всего видимаго есть элемент невидимый, но не менѣе реальный, и что не учитывать его в практических разсчетах значит рисковать ошибочностью всѣх разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью.

Он думал, что жизнь рѣзко распадается на явленія двух родов: на зависящія исключительно от воли «Великаго Неизвѣстнаго, котораго мы называем Богом», то есть на такія, к кото-

 

// 177

 

рым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящія от нашей воли и устранимыя, по отношенiю к которым борьба умѣстна и необходима.

Он вѣрил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленіе ея, любил говорить: «В мѣру, друг, в мѣру!» — то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторіи. Безусловное пониманіе добра и зла и условное дѣйствіе в осуществленіи перваго и в борьбѣ с послѣдним — вот что нужно для всякой дѣятельности, в том числѣ для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповѣдывал «умѣренность и аккуратность»? Рѣдко кто был менѣе умѣрен и аккуратен, чѣм он, вся жизнь котораго была страстной неумѣренностью, «вѣчным горѣніем в дѣлах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внѣшней и внутренней гармоніи». Он сам нерѣдко жаловался: «Все не удается возстановить в своей жизни равновѣсія… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гнѣвом к другим, что просто бѣда…» И дальше (говоря о своем участіи в помощи голодающим, которой он в началѣ девяностых годов отдавался цѣлых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дѣла и оказался в настоящей нищетѣ): «Еще раз узнал, что могу, до самозабвенія, до полнѣйшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной дѣятельностью…»

Он сурово осуждал русскую интеллигенцію и прежде всего с практической точки зрѣнія. Он говорил, что ея вѣчный протест, обусловленный только «нервическим раздраженіем» или

 

// 178

 

«лирическим отношеніем к вещам», безсилен, не ведет к цѣли, ибо пафос сам по себѣ не есть какая-либо сущность, а только форма проявленія, сущностью же всякой борьбы является личное религіозно-философское убѣжденіе протестующаго и затѣм — пониманіе исторической дѣйствительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться ученiем Христа, «который костью стал в горлѣ господ Михайловских», без чего невозможна[5] религіозная культура личности, а второе — глубокая и серьезная культура и историческій такт. Он говорил: «Всякія “Забытыя слова” оттого вѣдь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколѣнія заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религіи, к философіи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кромѣ политических форм и учрежденій, нужен “дух”, вѣра, истина, Бог… Ты скажешь: а все же умѣли умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случаѣ побѣды может принести болѣе зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менѣе горек, если проистекает от “Феденьки”, а не от Побѣдоносцевых. Воображаю, что натворили бы “Феденьки” на мѣстѣ Побѣдоносцевых! Что до нашего отношенія к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кромѣ той нравственной нормы, которою вообще должны опредѣляться отношенія между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом…»

«Мнѣ думается, писал он в своей записной

 

// 179

 

книжкѣ, возражая Толстому, послѣдователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать имѣніе нищим — не вся правда. Нужно, чтобы во мнѣ и в дѣтях моих сохранилось то, что есть добро: знаніе, образованность, цѣлый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наслѣдственной. Отдавши имѣнiе, отдам ли я дѣйствительно все, чѣм я обязан людям? Нѣт, благодаря чужому труду, я, кромѣ имѣнія, обладаю еще многим другим и этим многим должен дѣлиться с ближним, а не зарывать, его в землю…»

Вообще безусловное пониманіе истины и условное осуществленіе ея — один из завѣтных тезисов Эртеля. Всѣм существом он чувствовал, что прямолинейная принципіальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссѣ, что полное самоотреченiе такая же нелѣпость, как и всякое безусловное осуществленіе истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебѣ справедливости, которая не позволяет зарѣзать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той серединѣ, гдѣ росток личной жизни цвѣтет и зрѣет в полной силѣ, не заглушая вмѣстѣ с тѣм любви ко всему живущему…»

Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внѣшней дѣятельности, по свободѣ и ясности ума и широтѣ сердца человѣк слишком рано — всего 52 лѣт от роду. И перед смертью уже глубоко вѣрил, что «смысл всѣх земных страданій открывается там». В отрочествѣ он пережил пору страстнаго религіознаго чувства. Затѣм эти чувства смѣнились «сомнѣ-

 

// 180

 

ніями, попытками утвердить, на мѣстѣ все растущаго невѣрія, вѣру в добро, в революціонныя и народническія ученія, в ученіе Толстого… Но неизмѣнно все перемѣщалось в моей натурѣ». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. И всетаки жизнь являлась ему «все в новом и новом освѣщеніи». Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народническія грезы суть грезы и больше ничего… Вот организовать (внѣ всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с цѣлью помощи всяческим крестьянским нуждам — это другое дѣло… Русскому народу и его интеллигенціи, прежде всяких попыток осуществленія «царства Божія”, предстоит еще создать почву для такого царства, словом и дѣлом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт… Соціализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, гдѣ проселочныя дороги обсажены вишнями и вишни бывают цѣлы? Там, гдѣ посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто “так себѣ” и гдѣ для сокращенiя пути на пять саженей проѣдут на телѣгѣ по великолѣпной ржи, — не барской, а крестьянской, — там может быть Разовщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не соціализм. А потом — что такое соціализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революція? Но к революціи в смыслѣ насилія я чувствую органическое отвращеніе… В каждом революціонном разрушеніи есть грубое разрушеніе не матеріальнаго только, а святынь жизни… Да и что такое матеріальное?

 

// 181

 

Истребленіе “Вишневых садов” озвѣрѣлой толпой возмутительно, как убійство… Вѣдь еще Герцен сказал, что иныя вещи несравненно болѣе жалко терять, нежели иных людей… Толстой? Но всѣх загнать в Ѳиваиду — значит оскопить и обезцвѣтить жизнь… Нельзя всѣм предписать земледѣльческій труд, жестокое непротивленіе злу, самоотреченіе до уничтоженія личности… Сводить всю свою жизнь до роли “самаритянской” я не хочу… Не было бы тѣни — не было бы борьбы, а что же прекраснѣе борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы — и что же говорит этот народолюбец? «Нѣт, никогда еще я так не понимал Некрасовскаго выраженія “любя ненавидѣть”, как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной дѣйствительности, в прелестях русскаго неправдоподобно жестокаго быта… Народ русскій — глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь… Считают, что при Александрѣ Втором всячески погублено нѣсколько тысяч революціонеров, но вѣдь если бы дали волю “подлинному народу”, он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грознаго… Безвѣріе? Но человѣк без религіи существо жалкое и несчастное… Золотые купола и благовѣст — форма великой сущности, живущей в каждой человѣческой душѣ…» И вот — послѣднія признанія, не задолго до смерти:

«Страшныя тайны Бога не доступны моему разсудочному пониманію…»

«Вѣрую, что смысл жизненных страданій и смерти откроется там…»

 

// 182

 

«Горячо вѣрую, что жизнь наша не кончается здѣсь и что в той жизни будет разрѣшеніе всѣх мучительных загадок и тайн человѣческаго существованія…»

 

1929 г.

 

// 183



[1] В тексте ошибочно: посорился

[2] В тексте ошибочно: кончившiися

[3] В тексте ошибочно: помогало

[4] В тексте ошибочно: употребять

[5] В тексте ошибочно: невозможно