L. <Ларошъ Г. А.> Литература и жизнь. Два слова по поводу смерти Жоржа Занда. Неудавшiяся жоржзандовы героини въ русскомъ обществѣ и г. Достоевскiй. Филантропiя и консерватизмъ, столкнувшiяся въ вопросѣ о вмѣняемости // Голосъ. 1876. № 152. 3 iюня.




ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ.

Два слова по поводу смерти Жоржа Занда. Неудавшiяся жоржзандовы героини въ русскомъ обществѣ и г. Достоевскiй. — Филантропiя и консерватизмъ, столкнувшiяся въ вопросѣ о вмѣняемости.

Еще одной громадною силою меньше, еще одна великая держава уничтожена въ мiрѣ мысли и творчества! Еще одинъ поэтъ — на этотъ разъ одинъ изъ глубочайшихъ и искреннѣйшихъ поэтовъ — отошолъ въ вѣчность! Не стало Жоржа Занда — и снова тѣснѣе сомкнулись ряды той, теперь уже немногочисленной, литературной когорты, которая была молодою въ славную эпоху тридцатыхъ годовъ, а теперь давно уже съ честью носитъ прозвище «маститой» или «престарѣлой».

Она въ значительной мѣрѣ пережила свою славу. Умѣренныя и нравственно-безукоризненныя произведенiя ея второго перiода — всѣ это видѣли и сознавали — никакъ не могли идти въ уровень съ бурными, чувственными, пародоксальными, но неотразимо обаятельными и вдохновенными поэмами въ прозѣ, ознаменовавшими первую половину ея карьеры. Она писала много, работала усидчиво, имѣла свой кругъ почитателей; но прежнее, чуть ли не первенствующее положенiе ея въ царствѣ изящной прозы, или, точнѣе, въ царствѣ поэзiи въ прозѣ — это положенiе было ею утрачено безвозвратно и, притомъ, въ двоякомъ смыслѣ. Она, въ свое время, особенно въ самомъ началѣ своего поприща, имѣла обширный успѣхъ въ массѣ полуобразованныхъ читателей и, въ то же время, пользовалась энтузiазмомъ тонкихъ, даровитыхъ натуръ и глубочайшимъ уваженiемъ спокойныхъ корифеевъ учоной критики, такъ-называемыхъ «авторитетовъ». Но въ послѣднiя двадцать лѣтъ она утратила нетолько дешовый и выгодный успѣхъ въ массѣ, но и часть того почота, къ которому ее прiучили тонкiе цѣнители. Причинъ тому нѣсколько: вопервыхъ, она стала писать множество такихъ вещей, которыя, положимъ, дай Богъ написать всякому, но которыя для нея были относительно слабы. Это поколебало представленiе о ней, какъ о генiальномъ поэтѣ: болѣе слабыми вещами стали вытѣсняться изъ памяти болѣе сильныя, хотя это, котнечно, несправедливо и хотя художника судятъ именно по его лучшимъ работамъ. Вовторыхъ, она была идеалисткою по натурѣ, хотя старалась быть реалисткою (и, въ превосходныхъ картинахъ изъ быта крестьянъ Средней Францiи, отчасти успѣла въ этомъ). Идеализмъ, столь всеобщiй въ тридцатыхъ годахъ, былъ всѣми отвергнутъ за долго до смерти Жоржа Занда, и представители этого ученiя сразу устарѣли. Третья причина была тенденцiозна: Жоржъ Зандъ всю свою жизнь находилась подъ дѣйствiемъ соцiализма, не смышленаго и практичнаго соцiализма нашихъ дней, выросшаго на статистическихъ цифрахъ, на Дарвинѣ и Карлѣ Фохтѣ, а того мистическаго и высокопарнаго соцiализма, который возникъ еще во времена реставрацiи. Но 1848 годъ скомпроментировалъ это направленiе, а вслѣдъ за нимъ французская имперiя, объединительныя стремленiя Италiи и Германiи, реформы въ Россiи и неменѣе смѣлыя реформы въ Англiи вызвали совсѣмъ новые интересы, окончательно заглушившiе мечтательные, но экцентричные гимны стараго соцiализма. Писательница вполнѣ сознавала перемѣну окружающей ее атмосферы, но по свойству своего таланта, не могла ею воспользоваться. Новому настроенiю соотвѣтствовали трезвые и положительные англiйскiе романисты, которые именно по мѣрѣ того, какъ падала Жоржъ Зандъ, стали прiобрѣтать новый и небывалый, по величинѣ, районъ публики. 

Какъ разъ теперь, когда я пишу эту бѣглую и, сознаюсь самъ, крайне поверхностную характеристику, притомъ, не самой писательницы, а только ея измѣнившагося положенiя, у меня лежитъ на столѣ одно из минiатюрныхъ прозведенiй Жоржа Занда, повидимому, совершенно опровергающее мой взглядъ. За нѣсколько недѣль до смерти писательницы, вышла въ русскомъ переводѣ ея сказка «Заколдованный или говорящiй дубъ», сказка нетолько безъ сказочнаго элемента, но, напротивъ, съ преобладающимъ утилитарнымъ и морализующимъ направленiемъ. Сказка отчасти смахиваетъ на «Робинзона Крузо»: маленькiй мальчикъ, пастухъ, убѣжалъ отъ гнѣва своего хозяина въ лѣсъ, поселился въ дуплѣ огромнаго дерева и научился самъ добывать себѣ все необходимое для жизни. Казалось бы, какой случай вывести передъ читателемъ всю загадочную, священную красоту лѣса, его прохладу и таинственность, его тишину, прерываемую лишь непонятными и странными звуками, его зеленую роскошь и живительный ароматъ, а между тѣмъ, ничего подобнаго я въ этой сказкѣ не нашолъ: маленькiй Эмми (герой разсказа) очень скоро опять завязываетъ сношенiя съ внѣшнимъ мiромъ и при этомъ обнаруживаетъ множество самыхъ образцовыхъ добродѣтелей, которыя и составляютъ самую суть дѣла. Сверхъ того, въ разныхъ мѣстахъ разбросаны описанiя работъ, исполняемыхъ Эмми. Это не идетъ къ сказкѣ, но идетъ къ утилитарному направленiю. Прославленiе труда и обличенiе тунеядства, олицетворяемаго старою нищенкою Катишь — вотъ главная мораль басни, и трѣзвый, нѣсколько дюжинный колоритъ произведенiя какъ бы говоритъ вамъ, что «въ нашъ практическiй вѣкъ» и сказки-то пишутся не такъ, какъ писались въ доброе старое время: вопервыхъ, безъ чудесъ; вовторыхъ, съ тенденцiей возвеличить трудъ и показать его торжество надъ тунеядствомъ. Можетъ быть, я преувеличиваю значенiе всего этого, но, помоему, тутъ признаки времени. Какая разница съ тою пылкою и великодушною мечтательницей, полною страсти, нѣги и дивныхъ лирическихъ акордовъ, которую мы знаемъ изъ «Лелiи»!

Кстати о Жоржа Зандѣ перваго перiода. Никто не станетъ отрицать, что нравственные и соцiальные парадоксы, которые защищала тогда поэтеса съ такимъ вдохновеннымъ краснорѣчiемъ, даютъ легкiй и благодарный поводъ къ пародiи, къ карикатурѣ. «Я слышу — писалъ однажды Юлiанъ Шмидтъ — что съ Флоберомъ очень дружна Жоржъ Зандъ. Не знаю, какъ они могутъ ладить, но по моему мнѣнiю, самая злая и меткая карикатура на жоржзандовскую героиню — Эмма Бовари» (въ романѣ Флобера). Эмма — лицо, прямо выхваченное изъ жизни, лицо до того реальное и осязательное, что вы, кажется, такъ и слышите теплоту ея дыханiя и запахъ духовъ на ея платкѣ. Если Флоберъ написалъ пародiю на Жоржа Занда — значитъ, самая жизнь иногда пародируетъ смѣлую страстность поэтесы. Эта мысль пришла мнѣ при чтенiи каировскаго дѣла, и, притомъ, не въ газетной хроникѣ, а въ изложенiи г. Достоевскаго, въ только-что вышедшемъ майскомъ выпускѣ его «Дневника».

Этотъ майскiй выпускъ, по литературному достоинству, едва ли не выше четырехъ предъидущихъ. Вообще г. Достоевскiй началъ свой журналъ необыкновенно счастливо: въ каждомъ нумерѣ было хоть чтò-нибудь оригинальное, умное и интересное, а нерѣдко мелькали и настоящiя художественныя странички. Энергiя и живучесть автора, приготовляющаго акуратно къ сроку, акуратно къ послѣднему числу мѣсяца не головную работу, не сухой отчотъ или компиляцiю, а произведенiя, требующiя внутренняго жара и вдохновенiя, конечно, уже сами по себѣ прiятно изумляютъ и прiятно опровергаютъ господствующее представленiе о русскомъ писателѣ, какъ о баричѣ, неумѣющемъ повелѣвать своему таланту и обуздывать порывы настроенiя силою воли, систематичнымъ образомъ жизни. Все это, повторяю, прiятно и довольно ново въ Россiи, гдѣ большинство талантовъ, къ сожалѣнiю, умѣетъ писать не иначе, какъ «черезъ день по столовой ложкѣ»; но возвращаюсь къ моему предмету — къ дѣлу Каировой и взгляду на него автора «Мертваго дома». Двѣ трети всего майскаго выпуска были заняты этимъ дѣломъ, и написаны до того метко, до того самобытно и умно, порою до того увлекательно-остроумно, что навѣрно возбудятъ общее вниманiе, на ряду, конечно, со многими неудовольствiями и протестомъ. Г. Достоевскiй — нужно ли еще говорить? — становится на сторону обвиненiя. Въ томъ безпощадномъ, но крайне рельефномъ, правдоподобномъ образѣ г-жи Каировой, который украшаетъ майскiй «Дневникъ писателя», мнѣ показался образъ неудавшейся жоржзандовой героини, неудавшейся претензiи на широкую артистическую жизнь и клокочущую страстность, неудавшейся поэмы чувственности и «эмансипацiи плоти». Извѣстно, что, на судѣ, симпатичная преступница вызвала общее сочувствiе нестолько своею женственной грацiей, сколько изящнымъ достоинствомъ, съ которымъ она держалась. Она подкупала этою симпатичностью публику, но, конечно, читатель не ждалъ, чтобъ можно было такъ же легко подкупить и г. Достоевскаго, и не удивится, что г. Достоевскiй остался непреклоненъ, какъ «дьякъ, въ приказахъ посѣдѣлый». Авторъ «Дневника» посмѣивается надъ снисходительнымъ психологическимъ отношенiемъ къ преступленiю, надъ взглядомъ, столь характернымъ для XIX-го вѣка и столь противоположнымъ узкой и сухой, формальной и безжалостной юридичности прежнихъ вѣковъ. Авторъ высказываетъ желанiе, чтобъ присяжные избѣгали «пагубной сентиментальности», но тутъ же брюзгливо оговаривается, что это желанiе трудно исполнимо. «Сентиментальность — смѣется онъ — такъ всѣмъ по плечу, сентиментальность такая легкая вещь, сентиментальность не требуетъ никакого труда (?), сентиментальность такъ выгодна, сентиментальность съ направленiемъ даже ослу придаетъ теперь видъ благовоспитаннаго человѣка»…

Конечно, ложно чувствительность — пагуба и отрава, хотя бы потому, что она, своимъ смѣшнымъ преувеличенiемъ, роняетъ въ нашихъ глазахъ и настоящую, истинную чувствительность и, такимъ образомъ, косвенно служитъ къ увеличенiю суммы чёрствости и злости, обращающейся въ людяхъ. Но, читая приведенныя сейчасъ строки, я не могъ не сказать внутренно: «Г. Достовскiй, г. Достоевскiй! Не вамъ бы говорить, не намъ бы слушать!» Кажется, я не изреку ничего новаго и ужасающаго, когда скромно замѣчу, что сентиментальность играетъ далеко не послѣднюю роль въ романахъ и повѣстяхъ самого писателя, такъ безжалостно теперь осуждающаго ее. Авторъ «Преступленiя и наказанiя» всегда искрененъ и въ его «слезѣ» нѣтъ никакого притворства; но онъ знаетъ, что слеза ему къ лицу и оттого плачетъ, плачетъ и плачетъ… Это ли не сентиментальность? Не спорю, что у другихъ она бываетъ грубѣе, бываетъ даже подчасъ и совсѣмъ глупа, а у г. Достоевскаго ничего глупаго не бываетъ, грубую же сентиментальность онъ у себя тотчасъ же замѣтитъ и изгонитъ ее еще къ коректурѣ. Но говорить, что г. Достовскiй, въ своихъ приозведенiяхъ, гнушается эфекта обильныхъ слезъ, обильной скорби, обильной игры на стрункѣ состраданiя, значитъ совсѣмъ не знать ни прежняго г. Достоевскаго, ни нынѣшняго. Поэтому, повторяю, смѣяться надъ чужой сентиментальностью ему какъ-то нейдетъ. 

Зато г. Достоевскiй остроуменъ, да еще кàкъ! Остроумiе — почти общее качество всѣхъ людей, дѣйствительно страдающихъ, дѣйствительно познавшихъ глубокiя, безутѣшныя, безнадежныя душевныя муки. А что страданiя г. Достоевскаго непритворны и глубоки — кто же въ этомъ сомнѣвается? Уже по одной страницѣ «Мертваго дома» вы видите, что имѣете дѣло не съ «Москвичемъ въ гаральдовомъ плащѣ». У людей этого закала накопляется такой обильный запасъ сознаннаго противорѣчiя, такой обильный запасъ иронiи и отрицанiя, что смѣхъ приходитъ самъ собою и они нерѣдко даже удираются въ самую беззавѣтную, ни передъ чѣмъ неробѣющую веселость, какъ это случилось съ Мольеромъ, Свифтомъ и Гоголемъ. Такой веселости у автора «Мертваго дома» нѣтъ, но злого сарказма много. На этотъ разъ досталось защитѣ вообще и защитнику г-жи Каировой  особенно. Давно уже «Софистамъ XIX-го вѣка» не доставалось такъ, какъ досталось имъ 31-го мая 1876 года отъ одного изъ даровитѣйшихъ русскихъ софистовъ. Между прочимъ, защитникъ указалъ на 




незначительность послѣдствiй поступка г-жи Каировой. Г. Достоевскiй только увидѣлъ слово «послѣдствiя», кàкъ у него разъигралось перо.

«Вонъ мачиха недавно выбросила изъ четвертаго этажа свою шестилѣтнюю падчерицу, а ребенокъ сталъ на ножки совсѣмъ невредимый: ну, неужели это хоть сколько-нибудь измѣняетъ жестокость преступленiя и неужели эта дѣвочка, такъ-таки, ровно ничего не претерпѣла? Кстати, я уже воображаю себѣ невольно, кàкъ эту мачеху будутъ защищать адвокаты: и безвыходность-то положенiя, и молодая жена у вдовца, выданная за него насильно, или вышедшая ошибкой. Тутъ пойдутъ картины бѣднаго быта бѣдныхъ людей, вѣчная работа. Она, простодушная, невинная, выходя, думала, какъ неопытная дѣвочка (при нашемъ-то воспитанiи особенно!), что замужемъ однѣ только радости, а, вмѣсто радостей, стирка запачканного бѣлья, стряпня, обмыванiе ребёнка…

Гг. присяжные! Она естественно должна была возненавидѣть этого ребёнка (кто знаетъ? вѣдь, можетъ, найдется и такой «защитникъ», что начнетъ чернить ребёнка и прiищетъ шестилѣтней дѣвочкѣ какiя-нибудь скверныя, ненавистныя качества!) — въ отчаянную минуту, въ афектѣ безумiя, почти не помня себя, она схватила эту девочку и… Гг. присяжные, кто бы изъ васъ не сдѣлалъ того же самаго? Кто бы изъ васъ не вышвырнулъ изъ окна ребёнка?».

Конечно, тутъ не столько дѣло Каировой, сколько дѣло Кроненберга; но это все равно. Изъ какихъ бы цвѣтовъ г. Достоевскiй ни составлялъ свой медъ и въ чей бы огородъ ни бросалъ камешекъ — несомнѣнно одно, что медъ вкусенъ, а камешекъ попалъ. Авторъ дневника разшалился до того, что выдумалъ девизъ для нашихъ адвокатовъ. Рѣчь шла о томъ, что эти господа высокимъ слогомъ, громкими фразами, напускнымъ паѳосомъ отдѣлываются отъ добросовѣстнаго изученiя дѣла и отъ внимательнаго къ нему отношенiя. Авторъ находитъ, что они солидарны съ поваромъ Ноздрева, который совалъ въ кушанье рѣшительно все, чтò попадалось ему подъ руку: подвернется перецъ — насыплетъ перцу, подвернется сметана — наложитъ сметаны. «Было бы горячо, а вкусъ, вѣрно, какой-нибудь выйдетъ». Это уже до того игриво, и, главное, такъ похоже, такъ съ натуры списано, что можно только остановиться на этой строкѣ и закричать «браво!».

Но, сколько бы ни отдавать справедливости чистой формѣ, которая у г. Достоевскаго рѣдко бывала такъ удачна, легка, безъискуственна и въ то же время эфектна, какъ въ этотъ разъ, все же нельзя не задуматься надъ содержанiемъ. Въ этомъ содержанiи звучитъ фальшивая нота, которую оставить безъ отмѣтки было бы легкомыслiемъ. Совершенно такъ же, какъ и Альфонсъ Карръ, издатель современныхъ русскихъ «Осъ» не долюбливаетъ адвокатовъ, считаетъ ихъ людьми безъ убѣжденiй и готовыхъ говорить сегодня за, завтра — противъ; въ этомъ ему можно только сочувствовать, такъ какъ указанный имъ порокъ, независимо отъ того, страдаютъ ли имъ, нѣтъ ли, названныя лица, порокъ, взятый отвлечонно, возбуждаетъ, конечно, омерзѣнiе. Но  г. Достоевскiй, независимо отъ недобросовѣстности адвокатовъ, сердится на нихъ и за то, что они адвокаты (опять-таки, совершенно, какъ Альфонсъ Карръ). Наконецъ, онъ остаётся вѣренъ своему французскому предшественнику и единомышленнику и въ третьей чертѣ — въ ненависти къ «смягчающимъ обстоятельствамъ» и къ оправдательнымъ приговорамъ присяжныхъ. Не любитъ адвокатовъ и особенно не любитъ присяжныхъ засѣдателей — черта, свойственная вообще реакцiонерамъ; но замѣчательно, что, по отношенiю, по крайней мѣрѣ, къ адвокатурѣ, нѣкоторые изъ нашихъ толстыхъ «передовыхъ» журналовъ стали на ту же почву и начали жаловаться на слишкомъ большiя притязанiя защиты и слишкомъ большую широту ея взглядовъ. Это случилось именно по поводу дѣйствiй защиты въ дѣлѣ Овсянникова.

Я не юристъ и не могу трогать вопроса съ точки зрѣнiя закона; тѣмъ важнѣе для меня другая сторона, ради которой я только и заговорилъ объ этомъ вопросѣ. Это — сторона тенденцiозная; другими словами — взгляды и стремленiя русской журналистики въ примѣненiи къ ежедневномѣняющимся фактамъ дѣйствительности и въ столкновенiи съ тѣми трудностями, которыми изобилуетъ дѣйствительность.

Передовымъ журналамъ отвѣтить легко. Дѣло Овсянникова поставило ихъ въ безвыходную дилему. Какъ радикалы экономическiе, они должны были сочувствовать его обвиненiю: Овсянниковъ, нетолько рѣзкiй представитель капитала, экспуатирующаго трудъ, но и обвиняемый по такому дѣлу, которое на судѣ разоблачило особенную неправильность, особенный цинизмъ этой экспуатацiи. Как радикалы философскiе (позитивисты), они должны были сочувствовать его оправданiю. Что-нибудь изъ двухъ: или нравственная невмѣняемость — основный принципъ, краеугольный камень этики, или естественнонаучный взглядъ на жизнь духа — сущiй вздоръ и толченiе воды въ ступѣ. Такiя дилемы не новы и, «передовые» люди в нихъ часто попадаютъ. Вотъ, напримѣръ, освобожденiе негровъ: кàкъ къ нему прикажете отнестись? Какъ матерьялистъ, вы, конечно, противъ: человѣкъ-де происходитъ отъ обезьяны, негръ — низшая форма; не давать же политическихъ правъ разнымъ чимпанзамъ и орангутангамъ, и прочее въ такомъ вкусѣ. Какъ передовой политикъ, вы столь же несомнѣнно за: «свобода, равенство и братство», «сверженiе цѣпей» и прочее. Я помню, лѣтъ двѣнадцать назадъ, между «Современникомъ» и «Русскимъ Словомъ» именно по случаю негровъ произошолъ скандалъ: они подѣлили между собою непрiятности дилемы; одинъ поплылъ по Сциллѣ и согрѣшилъ противъ Дарвина, другой поплылъ по Харибдѣ и оказался не лучше крѣпостника. Тàкъ вотъ пришлось выбирать и по случаю Овсянникова.

Г. Достоевскому я долженъ отвѣчать серьёзнѣе. Вопервыхъ, потому что онъ самъ — явленiе болѣе серьёзное, чѣмъ наши рьяные передовики: нетолько бельлетристическiй талантъ, но и необычайная независимость мысли и горячность чувства даютъ ему, во всякомъ случаѣ, право на самое почтительное обхожденiе, хотя съ направленiемъ его я нетолько въ данномъ вопросѣ, но и почти никогда не согласенъ. Вовторыхъ же потому, что г. Достоевскiй, хотя постоянно измѣняетъ своему знамени, но постоянно дѣлаетъ это съ полной искренностью, съ полнымъ убѣжденiемъ, что именно этому-то знамени онъ и служитъ, да чуть ли не съ оттѣнкомъ мученичества. Будь это другой, а не г. Достоевскiй, рецензентъ могъ бы подумать, что это — недомыслiе, умственная посредственность; но кàкъ же заподозрить въ слабости ума г. Достоевскаго? Нѣтъ, тутъ умъ сильный, самобытный, чрезвычайно блестящiй, но умъ софиста, который разъ въ жизни обманулъ самого себя и теперь, чтò ни творитъ, все творитъ подъ дѣйствiемъ этого обмана. 

«Измѣна знамени» (кто прочтетъ этотъ фёльетонъ до конца, тотъ увидитъ, что, въ моемъ примѣненiи, слово «измѣна» имѣетъ смыслъ фигуральный и ужь отнюдь не характеръ личнаго оскорбленiя), итакъ, «измѣна знамени», въ которой я обвиняю знаменитаго писателя, заключается въ томъ, что онъ, со времени появленiя «Преступленiя и наказанiя» — стало быть ровно десять уже лѣтъ — сталъ гонителемъ и прокуроромъ «униженныхъ и оскорбленныхъ», тогда какъ и самъ онъ, и всѣ мы очень хорошо знаемъ, что весь смыслъ его литературной дѣятельности, все общественное значенiе, весь капиталъ идей, выносимый нами изъ чтенiя его романовъ, повѣстей и (въ послѣднiе годы) фёльетоновъ, заключается, наоборотъ, въ христiанскомъ, широко-гуманномъ отношенiи къ «несчастнымъ». Кàкъ же теперь отвѣтить на вопросъ: могъ ли бы г. Достоевскiй написать русскiе «Les Misérables» или нѣтъ? (Я, разумѣется, говорю о тенденцiи, а не объ исполненiи, и очень хорошо знаю, что такой виртуозъ простоты, какъ г. Достоевскiй, съ презрѣнiемъ смотритъ на риторическую шумиху французскаго романтика). Другими словами: могъ ли бы г. Достоевскiй написать такой романъ, обширный и захватывающiй всѣ слои общества, въ которомъ нетолько соцiальный вопросъ былъ бы поставленъ совершенно прямо, безъ обиняковъ, но въ которомъ и сочувствiе автора явно высказывалось бы въ пользу «наковальни», а не «молота»?

Отвѣчаю: конечно, нѣтъ. Конечно, сочувствiе г. Достоевскаго давно уже покинуло наковальню и перешло на сторону молота; конечно, консерваторъ, давно сидѣвшiй на днѣ знаменитаго писателя, до того разросся и раскинулъ свои ветви загребистыя вѣтви, что сбилъ въ уголокъ, прижалъ и почти задушилъ филантропа. Случилось это очень просто и безъ всякаго коварства со стороны г. Достоевскаго. Онъ всегда былъ пѣвцомъ страданiя, бардомъ забитости и пришибленности. Это придавало поэзiи его характеръ филантропiи, чтò онъ самъ видѣлъ и чтò нѣкоторое время, вѣроятно, доставляло ему удовольствiе. Но, мало-по-малу (быть можетъ, подъ влiянiемъ раздраженiя, возбужденнаго въ немъ журнальными столкновенiями, печатными дрязгами), въ немъ усилился элементъ аскетизма, элементъ отреченiя отъ благъ сего мiра и умершвленiя плоти.

Это совершилось тѣмъ легче, что страданiе и несчастiе, вообще, охотно прибѣгаютъ къ утѣшенiямъ религiи, а отъ свѣтлой и снисходительной религiозности до религiозности суровой и аскетической — переходъ хотя длиненъ, но гладокъ и неутомителенъ. Итакъ, въ г. Достоевскомъ, на ряду съ филантропiей, выступилъ второй элементъ — аскетизмъ. Затѣмъ оставалось сдѣлать еще одинъ шагъ, и этотъ шагъ былъ сдѣланъ: осталось воспѣть не страдальцовъ, не «униженныхъ», а самый принципъ страданiя, само униженiе. Вмѣсто прежняго , «посмотрите, кàкъ несчастенъ человѣкъ, котораго пытаютъ», мы теперь услышали: «посмотрите, кàкъ хорошо, когда человѣка пытаютъ покрѣпче». Казалось бы, чтò можетъ быть противоположнѣе? А эти контрасты умѣстились въ двадцатилѣтней литературной дѣятельности поэта (о времени до ссылки г. Достоевскаго я здѣсь не говорю, потому что филантропъ въ немъ уцѣлѣлъ во время ссылки и цѣликомъ выступилъ в «Запискахъ из мертваго дома»: стало быть, переворотъ произошолъ не въ Сибири, а позже).

Рѣдкiй человѣкъ вполнѣ сознаётъ свое положенiе, свою, такъ сказать, скамью въ литературномъ парламентѣ. Иному кажется, что онъ тѣломъ и душой крайняя правая, а между тѣмъ, онъ, всего-на-всего, правый центръ. Другой, наоборотъ, цѣлый вѣкъ сидитъ на скамьяхъ умѣренной лѣвой и товарищи съ нимъ дружны до нельзя, а, между тѣмъ, именно умѣренности-то въ немъ нѣтъ ни на грошъ, и еслибъ онъ мало-мальски съумѣлъ быть вѣрнымъ себѣ, онъ сегодня же пересѣлъ бы туда, гдѣ сидятъ Луи Блажъ и Альфредъ Накэ. Такъ и г. Достоевскiй: онъ мнитъ себя филантропомъ попрежнему, но хочетъ быть консерваторомъ поновому, забывая, что консерватизмъ, хотя очень почтенная и полезная вещь, но рѣшительно недоступная тѣмъ, кто склоненъ плакать нетолько надъ дѣвочкой, исправляемой шпицрутенами, но даже надъ ямщицкою тройкой, погоняемой нетерпѣливым фельдъ-егеремъ. Одно изъ двухъ: или доброе сердце филантропа, или ясно-сознанная воля консерватора. Главное: не стѣсняйтесь и не конфузьтесь. Говорите прямо, чтò у васъ на душѣ. Пишите оды милитаризму, требуйте увеличенiя постоянныхъ армiй и возвышенiя налоговъ, особенно подушной подати и соляного акциза; требуйте усиленiя прокурорскихъ строгостей, касацiи оправдательныхъ приговоровъ, а буде и это не поможетъ — уничтоженiя гласнаго суда; но не забудьте, что новое слово налагаетъ на васъ и новыя обязанности. Проповѣдуя его, вы уже не можете позволить себѣ многого, чѣмъ пользовались до сихъ поръ; не можете, между прочимъ, облекать свои члены въ тотъ покойный, мягкiй и теплый больничный халатъ сердобольнаго человѣколюбiя, который украшалъ васъ до тѣхъ поръ, но который у вашихъ новыхъ товарищей считается распущенностью и даже легкимъ признакомъ неблагонамѣренности…

L.