ГРЕХ

(Из повести «Весной»)

…Я очень живо помню этот вечер – необычайно светлый. Такие вечера бывают на поздней Пасхе или в начале мая.

После обеда прошел короткий ливень, и стало парить: запахло крепко тополями и березой. Булыжники на мостовой промылись и уже белели, но у заборов кое-где сияли лужи. От воробьиной гомозни, на солнце, – в ушах трещало. Воробьи слепились, комками падали с заборов, трепыхались и уносились с криком в листья. На тополях висел малиновыми червячками цвет, валялся в лужах. Мороженщики звонко заливались: их дальний крик был удивительно отчетлив, тонок. Перекликались петухи с дворов. Певучая шарманка обрывала, – и вдруг оказывалась ближе, громкой. Дворники щеголевато подметали мостовую, – по-майски, в ситцевых рубахах, светлых, в новых картузах – от Пасхи, в ясных бляхах и новых сапогах. От «Воробьёвки» шли подводы с кирпичом и оставляли красную дорожку пыли: возчики тряслись, болтали розовыми сапогами, ели ситный. Несли черемуху и желтые цветочки с кладбищ. Коров уже гоняли за заставу, и наш пастух Пахомов, выигравший недавно 40000, сидел на лавочке, напротив поджидал быка. Он был наряден, в новой синей чуйке, в дегтярных сапогах, в цилиндре, – весь седой, но крепкий; поглядывал к заставе и, шаря по карману, неторопливо выбирал и грыз орехи. Рядом с ним лежал ломоть ржаного хлеба с солью, – для быка.

Я стоял в зале у окошка, между горшками фуксий

//83

 

в розовых висюльках. Напротив, в пастуховом доме, сидела у окошка «молодая». Она мне нравилась, и слово – «молода-я» – звучало для меня, как ласка. Я шептал, растягивая нежно:

Моло-да… я…!

Совсем недавно она сидела с матерью-вдовой в лавочке, рядом с пастуховым домом. Там были кнутья, лапти, кисеты для извозчиков, бутылки с квасом, копченые селедки, мешок подсолнухов, кадушка с дегтем, свистульки, сахарные петушки, орехи в банках, кубари в лукошке…

Бывало, побежишь через дорогу и думаешь – увижу Маньку! Так все и звали: «мазаная Манька». Но скоро она выросла и растолстела. Гришка говорил:

 Вот, телка стала!..

Она мне нравилась – улыбкой, белыми зубами, волосами, молочно-золотистыми, как пшённик; нравились и ее красные, как клюква, губы, всегда замазанные чем-то сладким, и глаза, голубоватые, стеклянно-круглые, как у барашка. Она поглядывала плутовато, снизу, – «таращилась, как кот на сало», – смеялся дворник Гришка.

Я любил смотреть, как она крутит голубые бусы, балует ими: бегали они по шее мягко-мягко, а шея извивалась, как гармонья. Так вот и хочется погладить бусы, придавить к шее…

Вбежишь и крикнешь в угол, где орехи в банках:

– Подсолнушков бы на копейку!..

Уж Манька непременно усмехнется:

– А, жени-их!.. Возьми орешков…

Вылупит глаза, и почему-то станет стыдно.

– Ну, где у тебя карман-то?..

Черпнет стаканчиком, потянет за кармашек и

//84

 

насыплет. Всегда прибросит, пощекочет ногу. Иногда шепнет:

– Ишь, глазастый… умеешь целоваться?..

А губы близко-близко, даже стыдно.

Пахло от нее, как-будто, черносливом или дегтем. Всегда она жевала сладкие стрючки или хрустела бойко карамелькой, облизывала пальцы и вытирала губы кофтой, на груди, – бодалась. Грудь у нее была засалена, и там переваливалось и возилось. Глядишь на деготь, на кнутики, а там, где Манька, – светло-светло.   

Прошлым летом я забежал купить орешков. Манька была одна и ела красную смородину с лотка, горстями. Она пихала в рот пучки, выплескивала ветки и кривилась. Увидав меня, она так дернулась от кислоты и вывернула губы, что стала страшной.

– Сладенького хочешь? – сказала она, щурясь, и вытерла о кофту пальцы.

На ее груди прилипла смородинная кожица и ветки. Она мне протянула кисточку и вдруг хлестнула по лицу так сильно, что ягоды размялись. Я растерялся и утерся. Она объела кисточку и высунула мне язык:

– Что, сладко?!

И засмеялась так странно.

Я рассердился и сказал:

– Как… глупо!

Она захохотала пуще. Глаза косили.

– Разбогател, глазастый?.. Ну, выбирай… каких тебе орешков…

Мне показалось, что она сказала нежно, затаенно. Я посмотрел на бусы, на глаза. Глаза таращились, выглядывали снизу. Стало жутко, приятно-жутко.

//85

 

– Ну, таких тебе орешков… крупных? – спросила она нежно, перебирая бусы на груди, кося глазами. – Таких, что-ль – ткнула она в бусы. – Мягких, сладких?…

– Шпанских… – сказал я робко.

– Ну иди сюда…

Орехи в банках стояли за прилавком, в уголке. Я подошел и стал раздумывать, – каленых или шпанских… Вдруг, Манька прижала меня в угол, где был ящик, и стала щекотать и тискать. Я зажимал карман, – как бы не вытащила она деньги, – вырывался… Она давила и дышала в ухо.

– Шпанских хочешь… шпанских.. – шипела она в ухо.

Я слышал ее пальцы… Стало стыдно. Схватил за бусы. Бусы заскакали…

– Закричу… пусти!.. – кричал я в кофту…

Она куснула за ухо, пустила.

– Выдумал чего… бесстыдник, тискать!…

Она была вся красная, глаза косили, затягивались тенью. Смеялась по-чудному как-то. Я сомлел, и сладко побежало по сердцу…

– Шпанских, что-ли? – спросила она тихо, задохнувшись, и подбирая бусы. – Порвал, чертенок… Ну, шпанских?.. 

Каленых… – выговорил я смущенно.

Она насыпала мне много, за один пятак, – шпанских и каленых. Прикинула стрючков и приказала приходить еще…

//86

 

С тех пор я опасался заходить, когда сидела одна Манька. А хотелось…

Иногда в лавочке я видел старика Пахомова. Он восседал на ящике, постегивал кнутом по стенке, по сапогу, или пил чай из толстого стакана. Лежало «лимпасе» в бумажке. Манька грызла. А то свистульки глиняные пробует, а Манька смотрит. Или возьмет на палец дегтю, сапоги помажет, а палец оботрет о стенку. Манька скажет:

– А ну-ка, съешьте!

Возьмет и съест. И хвастается:

– С твоего дегтю здоровее буду… смолодею! Бороду выкрашу… А ты с чего такая… белая?

– А с дегтю!.. – засмеется Манька, глаза таращит.

Забежишь, бывало, – Пахомов скажет:

– А, штаны на выпуск… пора жениться! Хочешь, посватаю?

И подмигнет на Маньку:

– А хороша невеста! А, штаны навыпуск? Не надо и перины покупать! посватать, что ли?..

Мне стыдно после того, а Манька ничего, смеется:

– Возьмешь меня, глазастый, замуж? Сладко будет. Подсолнушков-то сколько у меня, орешков!..

Я швырну копейку, побегу, и непременно споткнусь на ясную подкову на пороге, прибитую  для «счастья». 

Недавно Манька стала – «молодая». В прошлый мясоед пастух женил Костюшку, и «молодую» привезли в атласно-золотой карете, в малиновой ротонде, с лакеем в бакенбардах, на-запятках. Я стоял

//87

 

в толпе и любовался новой Манькой. Кругом шептались:

 Со-лидная какая… ка-ак сряди-ли!

Мне было грустно, и досадно: куда-то уходила Манька… от меня. Я знал Костюшку: бывало, мы менялись голубями. Он гонял коров с подручным, ходил оборванный и грязный и шмыгал носом. Гришка кричит, бывало:

 Подбери товар-то!

Стали говорить: Костюшка на Афон уходит, спутался с монахом, в «житие» читает. И вдруг – женили!

Я глазам не верил: Костюшка стал таким нарядным, «молодым», в манишке, в черном сюртуке… На его груди был даже восковый букетик флердоранжа, в белых лентах! Он показался мне совсем другим, необычным, как-будто приготовили его к чему-то, чего другие недостойны. Все в толпе одеты были, как обычно, – грязно, рвано, а на мяснике был даже фартук с кровью. А Костюшка – в шубе на хорьке, внакидку, и – в цилиндре! Цилиндр отъехал на затылок, тощее лицо, в прыщах, было испугано и посинело, глаза стояли, как у мерзлой рыбы. Выпрыгивая из кареты, он наступил на шубу, споткнулся и побежал в ворота. Все засмеялись. Кто-то закричал:

– Корова убежала!

Шафер, москательщик, воротил:

– А молодую бросил?.. Бери по-ручку!..

Костюшка воротился, разинув рот, и размахнулся, чтобы взять  «подручку». Свалилась шуба. Все захохотали. Скорняк Василь Василич похвалил хоря: – А, пастухова шуба, знаю… хорь хороший!

//88

 

Старухи говорили – не к добру! Костюшка глупо ухмылялся.

Мне казалось, что ему стыдно, и что он хочет убежать от Маньки. А Манька выступала важно, как царица. Шептали:

– Молодая… молодая…

Я гордился Манькой, примеривал себя к Костюшке и горделиво думал, как бы я прошел «под-ручку»! Я вспомнил про шинель с бобрами в нашем сундуке, про чернобурую ротонду… Вот бы Маньке!

Шлейф за ней тащил сын нашего трактирщика Пашутка-Рыжий, «коммерсант», в мундире-шафер. Он так его высоко поднял и встряхивал, что были видны белые чулочки и даже кружева на панталонах.

Гришка меня толкал:

– На дело-то глядите! Вот так те-лка!.. Ну, будет с ей делов Костюшке!.. какому сопляку досталась…

Горничныя подпрыгивали на снегу, хихикали в передник. Жалели Маньку: – Девченку только загубили. Сласть какая с таким михрюткой!

– Взял за красоту, в одной рубашке…

Я слушал жадно, и словно видел Маньку – красивую в одной рубашке…

– Приданое старик все сделал. Кровать ка-кую, в розанах!..

Я видел и кровать, и розаны, и Маньку… как она лежит на розанах, в одной рубашке… Странно, потом увидел и розаны, и Маньку, но… ка-кую!..

Во мне играло, и щемило грустью.

Привалило счастье!..

– Старик вдову все спаивал. Как придет в лавочку, сейчас – за полбутылкой спосылает. Она напьется,

 

//89

а он за Маньку… «Ступай за моего Костюшку, будешь богатая… все вам оставлю!» Намедни  выиграл 40000 целковых, на билет!.. На свадьбе играли четыре гармониста и труба. Я уже шел в гимназию, синело утро, а в пастуховом доме еще огни горели, и пьяный шафер выбежал на снег и терся.

Потом все в нашем доме говорили:

– А, молодая-то, бедняжка… а?!..

Я слушал с затаенным любопытством. Почему – бедняжка!.. Гришка мне объяснил, но смутно:

Ну, как не понимаете!.. Костюшка не может соответствовать. Кое-как… все вам расскажи! Жаловаться уж к матери ходила. Ну, на что… муж неполноправный! Аа… махонькие, что ли?.. Понятно, у ней кровь горит, и все наглядно, самая-то молодая! Ну, старик учуял, ходит кругом ее быком… он, понятно, может еще опыт сделать, крепкий еще старик. А харч-то у них сладкий, солонина всегда своя… А Костюшка, знаете его, дурашный. «Хочу в монахи!» Все в «житье» читает. Ну, старик его лупцует. А тот свое: «грех это, боюсь греха!» И шут их разберет… как ночь – крик, шум, стекла летят-звенят. Намедни городовой приходил, справлялся: «чего у вас тут не выходит?» Все смеются. Теперь Костюшку в Воронеж отпустил, на богомолье. А молодая со стариком осталась, для хозяйства. «Грех» у них конечно… Теперь по-няли?

Грех… Мне было и обидно за Костюшку, и жаль чего-то.

Слово – грех – являлось для меня живым и жутким. Грех! Его я видел. Он был зеленый, в черных пятнах. – Змей, – огромный, в толстых кольцах,

//90

 

в черных и красных языках огня. По нем белели узкие полоски, кривые буковки чернели жутко: «грех», «грех», «грех»… Я видел в монастыре, у Троицы, огромную картину – «Страшный Суд», – и так осталось: В кольцах Змея – все гнездышки грехов, «местечки»: «чревоугодие», «ложь», «воровство», «прелюбодеяние», «убийство»… Грешники страдали в кольцах Змея, в дыму и пламени, худые, жирные… В одном «местечке» лежала молодая толстая «блудница», с распущенными волосами, с голой грудью. Рядом с ней – тощий грешник, с седою бородой, весь красный. Над ними – черно-зеленый чорт, с крыльями, похожими на зонтик. Черно-зеленый «Грех» тянулся на картине, жирный, жуткий…

Я знал, что в пастуховом доме – «грех». Мне стоило взглянуть на диковатый дом напротив, с раскрытыми воротами, с навесами и сеновалом во дворе, – и я сейчас же видел ярко: толстый Змей… зеленый, в черных пятнах, лежит на доме, вытянулся дальше… В окошко смотрит «молодая» – грех – кольцом обвита, – и не знает. Я вижу языки огня, – и чорт, зеленый, с крыльями летучей мыши… Мне жутко, – грех так близко! – и волнует… смотрю и грежу…

И в этот светлый вечер я смотрел. Сидела у окошка «молодая». через дорогу мне было видно пышную ее фигуру, в розоватом платье, пушистые кудряшки и красные, как клюква, губы. Я любовался ею и повторял, растягивая, нежно: – молода-я

Она полулежала на окошке, водила головою на прохожих и щелкала орешки. Сыпались скорлупки за окно. Старик Пахомов поглядывал из-под цилиндра кверху. Я любовался, как «молодая» встала, повела

//91

 

локтями и потянулась сладко-сладко. Я затаился, чувствую: вот ― грех!..

От заставы, где по заборам зеленело гуще, шло стадо. Слышалось мычанье. Я высунулся из окна глядеть, какая впереди корова. Шла рыжая, ― хорошая погода завтра. Перевалились и качались спины. По середине шел громадный, тупомордый бык, весь черный. Он поднимался на-дыбы, валился и опять взбирался. Мне было омерзительно и жутко, как становился он горбом над стадом. Это чувство жути, грязного греха, ― мутило. Ну так бы и ударил по слюнявой морде! Подручный сбил его кнутом и завернул к воротам. Там Пахомов подманивал на хлеб, а «молодая», высунувшись из окна, кричала:

― ВасюкВасюкВасюка!..

Бык тяжело вошел в ворота, замычал… В моих глазах зеленое струилось, черное пятно мычало. Тянулась из окошка «молодая»…

Ударили ко всенощной…

Я посмотрел на образ «Всех Праздников», старинный, в золотом окладе, и стал креститься. По средине был Животворящий Крест. Мне стало тихо-радостно, и огонек лампадки показался таким чудесным аленьким цветочком… И я запел вполголоса ― «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко»… Ходил по солнечному залу. по дорожкам, и напевал. Ходили золотые рыбки в аквариуме, в солнце, тихо-тихо. Зайчики играли от воды. Волнение мое утихло.

Я вышел за ворота, ко всенощной. Было так тихо и тепло, так нежно пахло тополями и березой… И я почувствовал, как хорошо весной.

Март 1926 г.

Париж

(ШМЕЛЕВ И.С. СВЕТ ВЕЧНЫЙ. PARIS, 1968