К
Р О В А В Ы Й
Г Р Е Х
Рассказы сестры милосердия
Привел меня
Бог видеть злое дело,
Кровавый
грех.
А.
Пушкин
…Вспомнить не
могу без содроганья. Много пришлось
мне видеть на войне, но был и свет,
какие души открывались,
исповеди какие слышала.
А тот кошмарный месяц,
в сибирском поезде…
После ранения на фронте меня назначили сестрой на поезд Земского Союза.
Служить было приятно, и персонал
попался дружный. Старший доктор был человек гуманный и тактичный. Революцию мы встретили, как радость и необходимость, и мечтали,
что теперь настала светлая весна России. В первые дни революции мы доставили в Москву
очередных раненых, готовились к отъезду, но получили распоряжение приготовить поезд для «миссии особенной»: в Восточную Сибирь, вывезти освобожденный революцией борцов
за Освобождение России. Все приняли с восторгом. Я была счастлива хоть
этим проявить участие в великом
деле.
В десятых числах марта мы двинулись. К нам прикомандировали почетных
делегатов от армии, человек двадцать − унтер-офицеров, ефрейторов и нижних чинов, ново-обмундированных, в новеньких
басонах и галунах, с красными бантами на груди, на шапках и даже на штыках винтовок. Ни одного офицера не было. Может быть,
не нашлось охотников, а может
быть, хотели придать «встрече»
вполне демократический
характер. Солдаты, фельдшеры и мы, сестры,
разубрали наш длинный поезд −
чуть не из тридцати вагонов − елками,
красными флагами, − не было ни одного российского! − полотнами с изречениями: тут были и «цепи
рабства», и «кошмары тирании», и всё
«да здравствует» и «вперед».
Тогда это казалось очень
ярким. Доктор заморщился, увидя на груди паровоза щит из кумача с золотыми словами − «кто был ничем
− тот будет всем», − посоветовал
заменить более «сильным», − например «Свобода», но машинист с кочегаром заявили,
что в таком случае отказываются
вести поезд. Предлагали
поставить щиты и на вагонах, но убедились,
что так не проедешь по мостам.
Начальник хозяйственной части постарался. Мы
везли груду окороков, портвейн и
коньяк, для ослабевших,
пуды шоколада, конфект и
мармелада, английского
печенья, варенья и пастилы, икры колбас, сыров,
сардин… Мяса и масла в Сибири
было вдоволь. Начальство пустило
телефонограммы по пути, революционным комитетам, − призывать
население проявить чувства признательности и жертвенности и к
великим борцам освобождения.
Но первые же версты
показали, что нашему народу всё − «как с гуся вода». До Самары поезд наш получил
только пук метел от плутоватого мужичка,
сказавшего нам с ухмылочкой −
«пригодится вам» и попросившего «прикламаций каких-нибудь, потоньше», − очевидно, на курево. По поводу метел у нас
острили, что «прутики березовые свеженькие». И мужичок «видно, не без ума».
Дело в том, что началось
разочарование. Военная делегация и кой-кто
из санитаров везли горы
«литературы», и когда доктор,
ознакомившись с содержанием,
возмутился, что «мы разлагаем
армию», фельдшер из делегатов заявил:
«ведите вашу санитарную часть, а политическая наша!».
В Самаре задержались.
Как раз прибыла из Сибири «бабушка
революции», Брешко-Брешковская, ее чествовали
в театре, заставленном красными
знаменами, лобызали в разрумянившиеся щеки и клялись в верности заветам революции. Я тоже ее приветствовала, и он потрепала меня по щеке, сказав: «почему бледненькая?». Я даже заплакала от счастья. На вокзале
загулявший купец угощал нас
шампанским, «под секретом», −
было еще запрещено, −
благодарил за «раненые труды» и
обещал… «сорвать гидру-революцию» −
напутал. Про эту «гидру»
говорили на все лады. Мужик на
заволжской станции, послушав ораторов,
говоривших о гидре
самодержавия», раздирательно крикнул
во весь поезд:
− Ша-баш! Теперь уж
начнут добираться… гидры!..
Перевалив Урал,
мы не нашли ничего, что
напоминало бы о свершившемся. Мужики хмуро
и недоверчиво глазели. Не было приношений, даже мётел.
Только железнодорожники из
депо махали флагом из кумача, да две трубы
дудели что-то нетвердое.
Пришлось заведывающему хозяйством закупать масло и говядину. На одной станции принес
мужичок-охотник
мешок рябчиков. Его спросили − «в дар бойцам?». Он ответил: «сорок копеек пара, свеженькие». Мы прикупили, сложившись, для себя.
Но тут явился армейский делегат и
объявил, что «персонал должен быть в общем
котлу, а потому рябчиков надо поделить». Доктор
почесал нос и промычал − «слобо-да…» Взаимное непонимание
начало углубляться. «Армия»
заявила, что нет равенства: персонал
роскошничает на диванчиках, а делегаты должны протирать бока
досками… − «и где это
видано?». Стало грустно.
Однако и в
Сибири начала проявляться революция. Мальчишки бежали под поездом и орали − «азе-эт… а-зе-эт!..» Им швыряли
кипы «литературы». Линейные сторожа редко выходили с флажком,
а больше сидели в будках и
попивали чаек. К поезду заявлялись
неведомые люди, глядевшие
исподлобья и называвшие себя «пострадавшими от царского режима», − просили «подвезти
до городка». Это были пущенные
революцией на волю уголовники. Они зорко поглядывали с откосов,
высматривали на полустанках. Чаще
встречались остовы слетевших с
рельс поездов. Вспоминалось
сибирское словечко: «пьяная весна настала».
В Иркутске мы
погрузили человек семьсот освобожденных
«политических каторжан». Встретили их восторгом и почетом. К нашему разочарованию, совсем не
было ослабленных и больных. Были
только нервно-развинченные и
капризные. Одеты были прилично, хотя и разношерстно. На привезенное нами, пожертвованное в Москве, платье
посмотрели обидчиво: «не нищие мы».
Иные возмущались, почему прислан
за ними какой-то санитарный поезд, а не
«почетный»? Кто-то сострил, из персонала: «ждали, очевидно,
царский». Между каторжанами слышалось: «штаб-каторжане», «сливочки революции», «иконы»…
− намекали, очевидно, на «бабушку»,
на Марусю Спиридонову и
прочих шефов, которые укатили в экстренных поездах, по личному
вызову Керенского. Всё это были
обиженные люди «вторых ролей». Но протесты
стихли, когда тактичный доктор
сказал красноречиво, что «вся
Россия смотрит на вас, кровно с народом спаянных,
и потому послала за вами этот
поезд, где каждая дощечка пропитана кровью ее боевых сынов».
Мы повернули на Россию, − и началось испытание. Мы собирались
в нашем вагон-салоне и поверяли друг другу впечатления. Что же это? Они
даже заглядывают на кухню и проверяют, всем ли дают
одно и то же. Протестуют, почему одних разместили в купэ, а других
«засунули под нары?». Зачем
кричат они на всех станциях обгоняемым военным
эшелонам, подвигающимся на фронт, −
«расходитесь по домам!», «бросайте
винтовки!», «отбирайте у бар
землю!». Почему
сеют только злобу и ненависть? как их унять? почему они вносят разлад в
нашу дружную до сего санитарную семью?
почему они так ненасытно говорят и спорят? почему
никто не сказал о России ласкового
слова, а всё только о пролетариате и
«трудовом народе»?
Начали приоткрываться
«ужасы». Один из них,
ткач из Иваново-Вознесенска
и бывший член Государственной Думы, купил в Иркутске пять фунтов зернистой икры − все получили «ассигновки» − и жрет
ее ожками,
закусывая сладкой плюшкой. И он же кричит на станциях
солдатам и мужикам: «берите землю
у помещиков-кровопивцев и ломайте ноги всем, которые будут
к вам итить
в шляпах и брюках!» Что это?! И помещиков-то не
было никогда в Сибири. И почему − ломать непременно ноги всем,
кто в брюках? А сам в
брюках.
Мы приходили в ужас
и возмущение. Кого же
мы везем! И это − наше, родное, русское. Призывают
брататься с немцами и обратить
ружья против своих. После всего
пережитого на войне, после
жертвенности солдат, увидали мы
узость, тупость и ненависть.
Светлое, что встретилось нам в
пути, было − совесть народная и народный разум. Ораторам иногда и отвечали:
− Мы, сибирские,
были всегда свободные! не знаешь,
что плетешь!
− А ты нас
не мути! Ты, в шляпе-то,
нашего не понимаешь, чего не кровь воротишь? Мы ее знаем,
красную… Про такое не годится слушать!...
Я слышала эти выкрики,
но они утопали в реве. Я
радовалась им, гордилась за наш народ, в котором
живы вечные семена добра. Я видела их на фронте, в больном бреду, на ложе смерти. Мне было больно за нас: ведь эти,
разжигавшие ненависть и
злобу, были, какие
ни на есть, а интеллигенты, наши. Сестры − не все,
увы! −были подавлены,
смущены, иногда плакали.
Доктор боялся «внутреннего разрыва».
Пошли слухи, что нас
грозятся выселить из купэ, где месяцами мы жили в переездах, отдыхая короткие часы после
тяжелых ночных дежурств. Мучила
мысль, что мы везем этих…
везем в Россию, в светлую, новую Россию,
и вот, они понесут
по городам и селам отраву. Они кричали: «вранье! революция только начинается! и ни-когда не
кончится!» Ужас, ужас. − «Мы всё разроем!».
Бездонный ужас.
И вот,
захватила нас в дороге Пасха, − Пасха 17-го
года.
Увидала, что из своего
купэ вышел «почетный»,
ткач Иваново-вознесенец, что-то прожевывая. Неужели он опять про свое − «ломайте ноги?». Он спросил
пробегавшего товарища: «начинать,
что-ль?». От удержал его: «нет соответственного настроения толпы… что-то
тут случилось, кого-то укокошили… до следующей остановки
лучше».
Кто-то вбежал и
крикнул:
−
Слышали, какой ужас?
Уголовные каторжане ночью
вырезали целую семью! Ну да, на самой
этой станции, вон,
тот домик, красноватый… семеро душ
хватили! Народ весь там, какие уж митинги.
Я слушала,
потрясенная. Слышала: «вырезали, семеро душ,
домик…» − и эти слова, без
смысла, проскакивали в звоне,
в пасхальном
трезвоне-перезвоне. Этот
звон показался мне страшным,
кроваво-красным. Я бросилась из
вагона, побежала в звоне…
слышала − всё залито… даже детей не пощадили…»
Случилось то,
что сибирский мужик, на той
же «Зиме» определили
буквально по-пушкински:
«грех кровавый». Так я и записала.
В метельную ночь,
первую революционно-пасхальную
ночь России, в конце марта 1917 года,
в глуши Сибири, на станции
«Зима» пущенные на волю каторжане
вырезали семью товарного
машиниста, семеро душ, считая с заночевавшим неизвестным
солдатиком: молодую жену, подростка-свояченицу, мальчика и двух девочек, и прапорщика-шурина. Вырезали двое болтавшихся с вечера «матерых», двое «волков тайги». Зарезали,
ограбили и пропали в метельной
ночи.
Ходило по вагонам:
− Слышали,
товарищ… вырезали семью… семеро душ…
Все слышали,
многие даже видели, и вряд
ли понимали, что случилось. Весь день
от я
пролежала в своем купе. «Кровавый
грех» представился мне ясным знаком, знаком в пути, − нашему поезду Свободы: «Вот смотрите!».
Не смотрел никто.
Поезд в грохоте
шел к России, к ее сердцу.
Апрель,
Париж.