Рассказ доктора
…Что случилось со Стенькой Рыбаком, о котором я вам
рассказывал, господа, узнаете. А сначала расскажу о самом страшном. Прошу извинить: в
рассказе будет одно
очень… как бы это сказать…
ну, остренькое, что ли,
место, но я постараюсь
несколько смягчить эту оголенность моего
«случая из практики».
От России
оставался только Крым. Все
чувствовали, что приближается развязка,
и Врангелю в Крыму не удержаться, при всем его
таланте выходить из трудных положений.
И всё же хотелось верить,
что он наладит. Особенно,
помню, окрылило, как он преобразил самое неуемное − рабочих севастопольского порта: они
восторженно его встречали, чуть не
качали. И вот, в некоем
уповании на чудо, мы, группка интеллигентов, организовали «Общество возрождения
России». Представьте: была даже
секция − «религиозного обновления
народа!» Опыт «великой и бескровной»
открывал новые пути сознания.
Устраивали собрания,
говорили речи, развертывали перспективы будущей работы, «когда всё это
кончится». Стенька рыбак,
представьте, слушал жадно,
втискивал как-то в перевернутые свои мозги, орал −
«правильно!» − и так бешено ерошил
свои лохмы,
словно хотел сейчас
же приняться за работу − и
возрождать. Как-то подходит и говорит:
«вкатывайте и меня, буду расчищать авдеевы конюшни!»
Вместо «авгиевы», понятно.
Меня избрали председателем. Ничего боевого
в Обществе нашем не было:
большевизм рассматривался, как «нравственная зараза», и изыскивались «светлые пути». Вот этот-то свет, кажется, особенно
привлекал Стеньку, при всей
его оголтелости…
Словом, мы отмывали
душу. Был в нашем Обществе некто, беженец, с севера, очень услужливый, всё
клонивший к острой непримиримости,
предлагавший «дело», а не слова − вести списки
«скрытых большевиков» − из населения − для будущего очищения от плевел. Но мы остались в рамках аполитичности.
После разгрома
Врангелем конной армии Жлобы всё как-то позатихло
и стало путаться. Ликование вдруг увяло,
и поползли слухи, что − «прорвутся». Помню,
в конце сентября, к ночи, явился ко мне Стенька: «ветер крепчает,
доктор… подтяните парус». В чем
дело? Оказывается, «непримиримого беженца с севера» арестовали, уличили
в работе на большевиков и отправили
в Симферополь, а на Перекопе очень плохо; опасаться мне нечего,
рыбаки и рабочие считают
меня «великим борцом
за трудовой народ» и не дадут в
обиду, но… − «переберите всякие там бумажки и сожгите,
«беженец» этот из зловредных».
Сказать правду,
я не тревожился. Необычайная
преданность мне «врага», Стеньки, которого я вырвал
у сыпняка, действовала как сильно успокоительное средство. Ну,
придут, буду работать с народом, а не
с теми, Стенька, прямо, меня
прославил: в сердцах дрогалей и рыбаков получил я высокий титул − «друг народа».
Едешь слободками − все дружески
встречают, радостно улыбаясь,
будто дал им на выпивку,
предлагают рыбки или шматочек сала. Самые
головорезы
дергают картузы, кричат:
«Михаил Степаныч, здоровеньки буллы, как дела? Говорили даже: «все бы
такие были, нам и леворюции не надо!»
И вот, грохнула вдруг: эвакуация! Помню, конец октября. Прибегает Стенька: «доктор, не уезжайте… с кем же мы-то останемся! поведем вместе светлые пути,
будем очищать эти вот…
авгеевы
конюшни! вы наш, народный, свой…
головой поручусь, никто не
посмеет тронуть!» И в голосе что-то, с
дрожью. Я мог уехать. Но пораздумал: Риночка в гимназии в Симферополе, у тетки…
да и жаль стало дачки, сада… жаль стало и милых дураков своих… Остались.
Пришли они. Помню −
валило в улочках баранье стадо, в овчинах,
в лохматых шапках… −
дикари! От-ку-да?! А над «дикарями» − эти, все бритые, с холодными глазами, с поджатыми
губами, нечеловеческие лица. Чужие
лица. Отку-да взялись?!
У всех наганы, галифэ, и злое, затаенное:
«ну, теперь!..» Словом, дорвались. И началась разделка, «по системе»: обыски, аресты,
изъятия, расстрелы. Помела
«железная» метла, по телеграмме «военмора»! Рубила мясорубка. Вы знаете, Стенька стал у них
кем-то... властью. Прибежал ко мне: «мы
вас застраховали, доктор, вот
бумажка». И налепил, с печатями,
при входе: «под охраной, ревкома,
медицинский пункт». Угрожалось всем, кто
посмеет вселять или
выселять: «расстрел на месте!» С
месяц меня не трогали.
И вдруг, − «беженец с севера», верхом, в сапогах со
шпорами, с наганом. Член
какой-то «тройки». С ним
команда, наши дуроломы, с
винтовками. И так важно: «именем рабоче-крестьянской власти, ордер
чека… должен сделать обыск!» Вижу − Стенька, сзади. Бледный,
злой, глаза сверкают. Кричит:
«Товарищ Ярый, поосторожней! за доктора весь революционный
пролетариат, вот телефонограмма…» Сунул
какую-то бумажку. Тот прочитал. Ко мне: «а, гражданин председатель
возрождения царской России!
мы вас возродим!». Стенька ему − «товарищ Ярый, тут было светлое возрождение, а не контрлеволюция!»
А тот, как это, через голову,
на Стеньку: «по мандату,
назначаю дачу под морской пункт, а гражданина
возрождателя
перевести под дачу!»
И − ко мне: «знаю,
Общество ликвидировано, но вы еще не ликвидированы… ну,
нам покажет обыск». Стенька на
него: «превышение мандата! наша
ячейка сейчас снесется
с губчекой, и я вам покажу!» Ноль внимания. Всё перевернули: бумаги, книги… − «Где список членов, с подписями?» Список я сжег, понятно. −
«Мы разыщем». Не арестовал. Велел
перебираться в пристройку, где садовник,
а того на наше место, охранять.
Стенька мне крикнул: «доктор, не тревожьтесь! вас охраняет весь революционный пролетариат!» Пошли
они, и всю дорогу, пока я
слышал, Стенька его печатал.
Въехали к нам
матросы, «морской пункт», − быки-быками. Тут же
забрали на пустыре корову, зарезали
на винограднике, освежевали. Бабий
визг, гармошки, привезли
вина от Токмакова, пошел угар. Что было ценного,
закопал я на винограднике.
Матросы пили, жрали, наблюдали
в бинокли с «морского пункта», с
моего балкона. Помню, ночью,
вышел я на виноградник, выкопал
ценности, − золото, бриллиантики
жены, серебряные ложки… Копаю и
обливаюсь потом: ну, услышат! ждал
ареста. Жена куда-то отнесла,
на время.
Новый обыск.
Опять тот, «беженец». Чего
обыскивать, матросы все перевернули. На рояле лежали
у меня газеты, книги, −
матросы рвали на цыгарки.
И, − чорт ему помог, − цоп, какую-то книжонку − и нашел! Тот
список. Сам я когда-то сунул и
забыл. Помню, когда сжигал бумаги, сжег и список членов нашего Общества,
а это оказался первый список,
инициативный, − все
подписи, и моя, в заголовке списка. − «Вы
арестованы!» − радостно так крикнул,
даже в зобу дыханье сперлось. Поглядел я так… − нет Стеньки, моего заступника. Матросы смотрят
равнодушно, быки-быками.
− «О, попался-влопался, а еще до-ктор!» Один
спросил того: «а вы, товарищ,
по мандату?» − «Ну, понятно… а что, товарищ?» − «Ну, по мандату ежели… а то мы не
дозволим, покажь
мандат». А у меня с ними уже наладилось, ходили на прием, − понятно, «детские
болезни». Корову режут − нам обязательно кусище: «старайтесь, товарищ
доктор, для народной власти». И смеются: будто это в
шутку, про власть-то. Бывало, откровенничали, спьяну: «думали −так, игра… ан, вы-шло!»
Стали глядеть мандат. «Тут про арест не сказано… сперва принесите про
арест, а доктор нам необходим… пшел к чорту!»
Отстояли. Прошло с неделю, не тревожат.
Как-то приходит
Стенька, зачем-то ездил в Симферополь. И говорит: «эх, доктор… говорил я вам −
сожгите все бумаги! а теперь мне трудно, попался список…
ну, да уж потягаюсь».
Очень был опечален. И вспомнил я
тогда из сказки: «эх, Иван-Царевич, говори тебе…» − как серый волк пенял, − «ну, да уж
как-нибудь… то была службушка, а это −
служба». Поговорил с матросами, − «это самый первый друг
рабочего народа!» − я слышал. Матросы тоже
за меня: «нам доктор до зарезу нужен!»
Дня через два −
солдат, с бумажкой: «к товарищу Месяцу,
в ревком». Псевдонимное такое − тов. Месяц, глава чеки.
Матросы называли − «сволочь-лобуда». Пошел я. Тов. Месяц засел
в батюшкином доме, а батюшку угнали в Ялту, на расправу.
Дом прекрасный, на берегу,
опутан колючей проволокой,
стоят солдаты, охраняют, − от кого! Ни души народу. Ввели меня. Большая зала,
вид на море. Узнал я − и не узнал.
Бывало, играли в преферансик, обедали
на именины. Пальмы погублены, иконы сняты,
везде плакаты эти, против тифа, «с вошами», и
весь синедрион-олимп: эти
портреты-штампы, будто грязью. Тов. Месяц… и вправду, месяц: морда − шар,
будто из красной меди, как полный месяц,
летний, на восходе. Широченный,
грузный, бокастый,
в коже, − ну быкобоец, толстошея.
Рыжий,
глазища… что-то бурое, в
наплывах. Не русский. Подумал − кто же он? Литвин, латыш, венгерец?
Мешаный
какой-то, без роду-племени, какой-то
общий, выплав. Говорит
− сипит. Коверкает слова.
Выкатит глаза − что-то свинцовое, пустое. Только и разговору
было: «а-а… до-ктор…» на «ор», − «а-а… ты у меня… я тэбя… ту-да!., − и к полу пальцем, медным,
толстым, как сосиска. − «У мэна...
слова коротка… а-а… стэнка…» − на «ка». Я подумал
− не чех ли, вспомнил
гимназического «грека». Мешаный
какой-то, жуткий.
Меня
отвели в подвальный этаж
дома, где была прачешная и чуланы.
Там уже сидело пятеро: старик-педагог, писавший о языке Ломоносова,
дачевладелец; дрогаль
избивший чекиста за своих коней;
винодел, не выдавший вина
без ордера чекистам, и два старичка-дачевладельца, не сдавшие оружия − дробовиков, пугать на винограднике дроздов. Только разговорились
про свои горя, − крик с улицы: «до-ктора
давай!» Голосов тридцать, зычных,
будто таранят стены, в один голос: «доктора давай!» И всё
грозней. − «Не уйдем, до-ктора нам
отдай!..» И голос Стеньки, ярый, с
взвизгом. Будто на митинге: «он первый
друг рабочего пролетариата,
от-да-вай!..» И − понимаете − «печати». Уж на совесть. И слышим, тов. Месяц, как из бочки: «по-лью… из пуламота!» Погалдели − и отошли.
Повторялась эта история три дня. Тов. Месяц,
слышим, объявляет: из Ялты ждет
приказа. Стенька кричит:
«выпусти, мне губчека застраховала
доктора!..» Крик, гвалт, −
будто пришел весь
городишка. Вой, прямо.
Рыбаки, садовники, дрогали, со всех
слободок: «разнесем чеку, до-ктора подай!» − Месяц им свое:
«из пуламота!»
Отошли.
Ночью вызывают
на допрос. Тов. Месяц, пьяный, в руке
наган. Выкатил глазищи,
сбычился, что-то свинцовое,
тупое: «сво-лочь… мутишь
народ! Завтра тэба… выведу… в расход… ту-да!...» − и пальцем в землю.
Я знал: в подвале, к морю, выводили. Старичок, писавший о Ломоносове, старался
утешать меня: «помолитесь…
− он был костромич, всё окал, − «Месяц водил меня
в подвал два раза, такая у него манера − помытарить…
может быть и вас пугает… вы
помолитесь! Спросил, есть ли на мне
крестик. Не было крестика на мне. Он снял с себя
крестик, отцепил, себе образок оставил. Нашли мочалочку, надел я крестик… − «Вам сразу
будет легче». Правда, стало легче.
Утром пришли матросы
с пункта: «доктора давай, нам он
нужен! сами тебя
из пулемета!..» Ну, и… «печати»,
крепко. Тов. Месяц испугался: матросы, с
ними не поговоришь впустую. Слышим, говорит
полегче: получил приказ,
всех докторов направить в
Ялту, на эпидемии. Требуют − «покажь бумагу!»
Говорят: ладно, сами прикажем Ялте. Отошли.
Ночь была бурная,
шумело море. Вошел солдат с
винтовкой: «тов. Доктора, с вещами».
Стали меня крестить.
Шепчут: «с вещами… Господи…» Слышу − стучит мотоциклетка. И вспомнил, как говорили
про татарина, служившего
у белых: «завели мотор,
вывели «с вещами» и
прикончили, в подвале, к морю». Вышел я
в темноту. Солдат толкает в спину − «теперь тебе
не долго, не запинайся...
сразу, не будет страшно». Долго меня кружило, или это мне показалось, что так долго. Помню, какое-то разбитное
окошко, и ветер, с моря… и волей
на меня пахнуло! Не забуду.
Так захотелось жить, дышать…
простором, морем. И вдруг, над ухом, хрипом: «дай его, я сам…» Тов.
Месяц с фонариком, на каменном приступе,
в руке наган. Помню, глаза
в наплывах, тупые, оловянные.
Стиснул за плечо и хрипнул:
«сейчас, для испытания… ее узнаешь… ждет…» «Всё во мне
застыло. Поднял к лицу фонарик:
«а-а… бэ-лый…
сейчас… освобожу… фить!..» − и
наганом, к глазу, самой
дыркой. Помню: будто тоннель, Дале-кий, черный.. канал нагана.
Сдавил плечо и потянул куда-то, в
черноту. − «Лезь!» Лестница
куда-то… Опять спустились. Какие-то проходы,
коридор, ступеньки. − «Стой…
сейчас… освобожу…» Во что-то ляпнул, − открылась
дверь. Пахнуло перегаром, пивом. − «Иди…
гляди…» Месяц толкнул меня
куда-то. Мигнуло светом… − «Лезь!..» Месяц
толкнул меня… под занавеску,
наганом отпахнул пошире… − пестрая занавеска, помню. И я увидел…
женщину! Она спала, без одеяла,
на пуховике, − должно-быть,
пьяная. Я отшатнулся. Месяц удержал меня: «ты… ее… по ги…-иене, жи…вей!..» Я не
понимал. Я растерялся от кошмара.
Перед глазами всё качалось,
в свете оплывавшей свечки.
Я видел красные подушки, рыжую косу,
розовую рубаху, тело. −
«Пьяная… корова…» − хрипел над ухом Месяц, − «по ги…иене, ее… обревизуй… чорт ее знает…
безопасно
чтобы… живей!..» и ткнул наганом
в тело.
Что я мог? Я
выполнил повинность. Да, я
выполнил. Было омерзительно и больно…
больно
за скотство, и страшно. Нет, не за скотство. Скотство − естественное состояние, природа. Здесь
не скотское
было, а… нет такого слова. Страшно... за человека? Нет. Здесь человека
не было. Что-то − вне всего. Что-то… за-скотское, под-скотское..
нет, неизмеримо гаже и страшней. Это
не знает слова, нет
такого слова в языке, и слово
«Ужас» тут ничего не выражает: тут − предел всего.
И вот что странно: я был, как
автомат, врач-автомат. И всё исполнил, как обычно.
− «Ну, как…
в порядке?» − рявкнуло под ухом.
Я сказал: «насколько позволяет мне осмотр… в порядке. Помню, в голове
вертелось слово «диагноз». Женщина зевнула,
промычала: «бесты…жии…» Месяц задернул
занавеску. Хрипнул: «обязан… для ги…иены, по-мни!» Я чего-то
ждал. Месяц взял
со стола бутылку. − «Хочешь… угощу?»
Я стоял и ждал. И получил свой
гонорар: пинок
во что-то и − свободу.
Вывели меня
солдаты, под руки. Стучал мотор. Или в ушах
стучало? Я остановился на дороге,
на шоссе. Из-за стенки, под
фонарем, окликнул кто-то: «доктор, вы?!. Это был мой Стенька, голос его дрожал. Я упал к
нему, схватился за него, плакал ему в плечо. Он что-то говорил
и вел куда-то, торопил идти.
На пункте
встретили меня матросы,
была у них попойка. Помню,
угощали спиртом. И я пил с
ними… была жена и
плакала, смеялась. Поднесли и ей. И
она пила, от радости. И то всё это… было.
Апрель,
Париж.