РУБЕЖ
В начале осени 36 года мне довелось посетить древний русский
край, отрезок Псковщины, и ныне русский до
глубочайших корней, но включенный игрой судьбы в пределы эстонские: побережье
Чудского и Псковского озер. Городище, Изборск, Печоры... Много я вынес из этого
посещения: и радостного, и горького. Видел Россию‑Русь.
Она была тут, кругом, — в проселках, буераках, деревеньках, в песнях, в
голых полях, в древних стенах Изборска, в часовенках‑столбушках
у перекрестка дорог, в глазах любопытной детворы... — о, эти глаза узнаешь
из тысяч глаз! — в благовесте, в березах, в зорях.
помню, — первое ощущение, что я здесь, что это земля — родная, испытал
я наощупь, еще ничего не видя. Поезд пришел в Печоры. Было поздно, глубокий вечер. Я сошел с вокзального
приступка и споткнулся: площадь у станции замощена булыжником, и я разучился
ходить ходить по нем. Этот толчек земли так все и осветил во мне, и я сразу
узнал осенний воздух родного захолустья, — вспомнил. И стало родное
открываться — в лае собаки из темноты, в постуке —
где‑то там — телеги, в окрике со двора
бабьим визгливым голосом — «да черти, штоль,
тебя окаянного, унесли... Мишка‑а!»
в дребезге подкатившего извозчика. И стало так покойно, укладливо,
уютно на душе, и во всем существе моем, будто все
кончилось, и теперь будет настоящее.
Трудно все это выразить словами, и не
об этом хочу сказать. Из поездки в Псковщину самым
острым во мне осталось — странное чувство рубежа, впервые испытанное мною.
//
173
Туманное утро, холодновато, зябко.
Автомобиль выбирается из проселочных буераков на шоссе. Шоссе старинное —
тракт: Санкт‑Петербург‑Псков‑Рига, —
ровное, как стрела. Машина идет странно, все вертиться, справа налево, и опять направо, и опять налево.
Что такое? — «Фортификация», — говорит парент,
за шоффера. Что?!. — «Чтобы задержать
наступление врага!» — мотает он головой ко
Пскову. — «Он и задержится, дорога‑то перерыта канавками, то с этой стороны, то,
сажень пять, с другой... задержится... а его
они будут из пулеметов поливать... последнее слово военной фортифи‑ка‑ции...» Говорит без усмешки,
кажется. И открывается, наконец: «а покуда, мокрая погода, килек напустят в
канавки, все таки доходишка». А я думаю: «вон что...
сознание превосходства в парне». И вспоминаю вчерашний разговор с дедом на
завалинке двухсотлетнего дома, срубленного из корабельного леса, времен
Петра: — «Он мне ласково говорит... ихний...
празиден, называют его так... ты, старик, не бойся
меня... А я ему говорю: «а чего мне тебя
бояться? я самого царя не боялся, хлеб‑соль
подносил... а тебя я буду бояться! в пинжаке —
бояться! А ты скажи чинам твоим, зачем не велят робятам
по‑нашему петь в трактире? чего они наших песнев боятся? ты им накажи,
стро‑го... Как сами пьяны‑напьются, наши песни кричат безтолку, а нашим сапожникам в трактире не велят играть, а?
Пусть наших песнев не боятся».
В полуверсте от рубежа —
караульный дом. Не совсем охотно дается разрешение на посещение «границы».
Строгое предписание: не говорить с красными пограничниками, «не раздражать».
Рубеж. Кустики,
//
174
болотца, — по ту сторону; с этой
стороны — те же кустики, и у самой проволоки сторожевая вышка. Там
часовой, в зеленом, Русского языка не понимает, по‑немецки
может. Я не верю: здесь не раз за день проходят советские, по‑парно,
переговариваются: часовой должен понимать по‑русски,
вслушиваться о чем разговор. Входим на вышку.
Неожиданно говорю: «дайте мне взглянуть в ваш...» часовой снимает с шеи полевой
бинокль, дает. Отлично понимает.
Пустое поле, за грядкой кустиков, в
стороне какие‑то постройки, — там, говорят,
комендатура, Гепеу. Были деревушки — снесли. Пустыня. Мертвая страна, но где‑то тут... таится что‑то, —
такое во мне чувство. И оно вот-вот скажется, и я узнаю тайну. Меня влечет — туда.
Я не могу стоять на вышке. Я хочу ступить,
коснуться родной земли. Вот проволока, в пять рядов, на кольях, — все
обычно. Пограничный столб, красное с зеленым, на
утолщении выжжены серп и молот. Я подхожу вплотную, не слушая окриков эстонца,
который может стрелять. Пусть стреляет. Там —
только кустики, пустая беловатая дорога‑стрела
на Псков. Серо, пустынно там. И вдруг — луч солнца, из щелки в тучах, и
вижу... — снежное яичко! — там, на конце
стрелы. Оно блистает, как серебро. Оно влечет к себе, сияньем. Это собор,
открылся. Блеснул оконцем, белизной стен, жестью. И — погас. Странное
чувство — ненастоящего, какой-то
шутки, которая вот кончится. так
я воспринимаю это заграждение, «предел пути». — Отойдите!» — кричит
эстонец, по‑немецки, — по‑русски,
все таки не хочет! — «могут убить!».
Я не ухожу. Это же шутка, — и преграда,
и пу-
// 175
-стота, и
«убить». Там — все мое, века
мое, всегда мое. И оно, немое, меня зовет.
— «Смотрите... идет... вон, из
кустов...» — шепчет мне спутник и кричит: — «здравствуйте!» Я вижу
солдата, в зеленой куртке, крепкого, статного, с медным загаром, с винтовкой за
плечом. Он молча глядит на нас, выходит на дорогу. Бывало, отзывались свысока:
«Ну, как вы там, на вашем хуторе, живете?» Все, что вне их, —
лишь хутор, мелочишка, так. Я пытливо жду, что будет. Солдат оглядывается на
Псков, вынимает из кармана куртки... чистый, белый, платок, и трижды машет нам.
Что это привет? Да, несомненно. Круто повертывается и четким солдатским шагом
уходит туда, на Псков. Должно быть, смена караула, полдень.
Мы смотрим, долго смотрим. Он все
уходит, все мутнеет, этот солдат зеленый. Идет на Псков, к собору, укрывшемуся в мутной дали. Сквозь сеточку дождя ли,
слез ли... — белеется дорога, как стрела, кусты, болотца, рябина в
гроздях, дымок... тяжелые вороны или грачи полетывают
над полями... — все мое, родное. Откуда же рубеж, что за рубеж? Там Псков, соборы, давнее мое, святое... И
здесь, за мной, со мной, мой, давний, крепость‑монастырь. Изборск,
Печоры, дед, детские глаза, родные песни, булыжники... — все кругом дышит
знакомым, родным, моим. Мой воздух, древние мои поля, родимые.
Рубеж... — сон, наважденье, шутка? И горечь, горечь.
Апрель, 1940
Париж.
ШМЕЛЕВ
И.С. СВЕТ ВЕЧНЫЙ.