С Т Р А Х

 

 

 


С грустью  гляжу я  на снеговую  гору в саду:  она размякла,  течет,  продавили ее салазки.  Март на дворе,  кончилась зима.  Вчера  в первый раз  подавали к чаю  «жавороночков»  из булочной.  Такие они  красивые,  румяные,  не наглядишься. Румяная головка,  с глазками  из  черничинок,  выглядывает  из заплетенной  косы  как-будто; но это не  коса,  а так  сложены крылышки.  Жавороночки  прилетели −  весна пришла.  И радостно мне,  и грустно.  Всегда  грустно,  когда уходит хорошее.  Много было  зимой  хорошего. 

Я стою  на размякшей  горе и слушаю,  как уныло благовестят.  Я знаю,  что начинается  Великий пост.  Но почему  Горкин  такой  печальный? Он  любит Великий  пост,  а теперь ходит,  повеся голову.  И все  в нашем доме  и на дворе какие-то  другие, − все  шепчутся  и украдкой заглядывают  в окна.  А сегодня утром  матушка  велела  позвать кучера Гаврилу и псрашивала  тревожным голосом,  шепотком: «в городе был… ну…  как…  ничего?»  Гаврила  смотрел испуганно,  и говорил боязливо  как-то печально: «так-то  на улицах ничего,  тихо, а… чего-то будто опасаются, энтих   боятся…  а никого не видно, энтих… да их  так-то не увидишь, они  по чердакам  хоронятся…  в народе слышно  так,  говорят…  бунту нет,  а опасаются…  всех дворников  в часть  скликали,  и чтобы все ворота закрыть  и на-запоре держать».  Я расспрашивал и Горкина и плотников,  но они ничего  мне не объяснили,  только руками машут.  Что такое − не знаю,  а что-то страшное.  Про  энтих  я что-то знаю.  Это пожалуй, мигилисты,   которых  мясники бьют.  Недавно били  ножами,  а то  они  хотят  всех порезать  и плд свою волю покорить.  Еще я знаю,  что они  какую-то химию  вытворяют,  гоняют зеленый дым.  Будто даже и наш Леня  гоняет  зеленый дым.  Он учится  в реальном училище,  вот и вытворяет химию,   и такая вонь  в комнате у него, − ихняя горничная  Настя  говорила,  это дядина горничная,  они на одном дворе живут с нами,  только забора у нас  нет,  общий двор,  родственники наши они,  троюродные,  − такая вонь,  говорит,  как самая нечистая… и будто он энтих  вызывает на  зеленый  дым…  по ночам и являются к нему,  душу им  продает,  как пан  Твардовский,  скорняк  нам читал недавно.  Я знаю,  что это глупости,  и Горкин мне говорил, но всё-таки  про это  лучше не говорить.  А старшая  сестра  сказала,  что напрасно  Леня  «этим увлекается», − химией? − «может и в петропавловку  угодить». Я спросил,  что это такое − «петропавловка»,  а сестра  сделала страшные глаза и сказала,  что я еще  маленький,  не пойму.  А Горкин  и совсем  не знает,  и не велит  мне болтать  пустое.  А про мигилистов  у нас и на  дворе  готовят,  ругаются.  Недавно  дворник  Гришка,  известный озорник,  − его  скоро рассчитают,  только  вот году исполнится,  как отец скончался, − обругал старого  кучера  Антипушку: «мигилист  плешивый!».  Антипушка  перекрестился  на такое слово и отплюнулся: «язык  отсохнет,  каким ты словом человека обзываешь!».  Это всё равно,  что нечистым обозвать.  И вот,  все боятся,  что и Леня  будет мигилистом.  Он уже и теперь  не желает постное есть и не  ходит  в церковь,  а дяденька  его балует.  На свою  голову  и набалует,  долго  ли до греха! 

Я смотрю  на продавленную  гору,  всхожу  на нее в последний  разок: хорошо глядеть сверху,  через забор,  на Донскую  улицу,  сверху  она  совсем другая.  Сажусь  на забор и  вижу − жандармы  куда-то  скачут!  Никогда  тут  жандармы не скакали,  только  за крестным ходом  ездили всегда  два жандарма, а тут  целая толпа  проехала,  и офицер  главный впереди.  Случилось что-то?..  Потому-то  должно  быть,  и боятся,  все шепчутся и ворота велели  на-запор.  Неужели энти  начнут  всех резать  и под свою  волю покорять?  Меня  забирает  страхом,  как бы не  увидали на заборе.  И все боятся,  ни души народу,  вся улица мертвая, пустая.   

Слезаю с горы и вижу Горкина.  Он ходит чего-то  по мокрому  катку,  прямо  по луже шлепает,  не чует,  что валенки промокли.  Я кричу ему: «ты же ноги  промочил,  как же ты  в валенках  и по воде,  а меня всё останавливаешь…» Он только отмахнулся,  потопал по снежку,  проворчал:  «не до валенок теперь».  А что?  Я беру его за  руку.  Он на  меня не смотрит,  и на глазах слезы у него.  Спрашиваю его,  чего это он плачет,  папашеньку всё жалеет? Он  говорит,  что всегда помнит  папашеньку,  да чего ж о нем плакать,  в раю он у Господа…  кому же  и в раю-то быть,  если не таким… ни одного  человека  не обидел,  все о нем  молятся… − «Так  о чем же ты плачешь?». − «Страшно  тебе и говорить», −  только и сказал.  И я ему  сказал,  что и мне  что-то с самого  утра  страшно,  боюсь  чего-то,  и все,  будто,  боятся,  а сейчас  совсем страшно стало,  жандармы  куда-то поскакали.              

− Разве  поскакали? ты  когда  видал? − спрашивает  он тревожно. 

− Да,  вот сейчас, с забора я видал..  много поскакали,  всё  к рынку,  и офицер с саблей  поскакал,  очень страшно… А что,  чего-нибудь  страшное  будет, а?  

Он  крестится  на березы и говорит  чуть  слышно, всё  боится:  

− Страшное  дело, милок… Царь-батюшка  наш преставился,  царство ему  небесное.  Ты только  не кричи  про это,  страшно про  такое  говорить.  Господь  попустил такое… злое дело!..   

− Чего  попустил? какое  злое дело?  почему ты так особенно  говоришь,  всё  крестишься?  это очень  страшно, а?  − упрашиваю  его  сказать мне всё. 

− И не  приставай,  не  могу тебе сказать,  маленький  ты,  страшно  тебе сказать  про такое.  Нет,  нет,  и не приставай…  

Он отмахивается и опять  идет  по воде,  не видит.  Я бегу  в дом  узнать,  какое  это «такое,  злое дело», вижу  у ворот  Гришку и кричу  ему: «слыхал,  Горкин-то сказал…  наш  царь?..»  Гришка  грозится  на меня,  шипит − «не ори,  разве про это можно орать?!».  Он какой-то  особенный,  очень строгий: на картузе  у  него  медная бляха,  на нее  свисток железный,  для скандалов,  когда  надо  опасных людей  ловить,  и стоит  у запертой  калитки,  дежурит на  часах.  У калитки  стоит  и Василь Василич. Василь Василич  пошатывается  и грозит  мне  пальцем,  присел  накорточки и манит  меня,  шопотом шипит: «иди сюда,  чего скажу-то…». Я подходу к нему и слышу,  что он  «не в себе»,  пахнет  от него  смирновкой.  В такое-то время,  в Великий  пост! Этого  еще никогда не  было,  он всегда  зарок  принимает на Великий  пост,  а теперь  даже  стоять  не может, и  смотрит,  будто  рыбьими  глазами,  Горкин  так говорит. − «Это  я с горя», − говорит Василь  Василич, − «у нас  такое горе…» − «Царь  помер, да?», −  говорю ему. − «Это что,  ежели  бы сам, а то энти…  губители…»  И дальше  не говорит. − «Иди  домой  и сиди  тихо-смирно…, а то  страшно теперь, такое  время… теперь  страшные  дни пришли… без царя  мы теперь  живем…  конец  подходит!». 

Мне очень страшно.  Мы теперь  живем без  царя! Это  тот  царь,  с хохлом…  портрет  его,  в золотой раме,  висит  в столовой. Тот,  особенный,  кто  всё может…  может и казнить, и миловать?  Его помазал  сам Бог, − рассказывал  мне Горкин, − и он  не простой  человек, а как  угодник  и святые люди.  Его поставил  Бог,  и он  особенно  близкий к Богу.  Ходит  в золоте,  и ест на  золоте,  и ест  не то,  что едят все люди.  Что же  он может есть? − я не  могу  придумать. И он − по-мер! Даже  не помер, а его… энти,  губители…  убили?!  Как же мы теперь  без царя? А если  придут  враги?  Должно быть придут враги… все  вот т сторожат... и шепчутся,  и боятся, и жандармы  куда-то поскакали,  и велят  запереть  ворота,  как  боятся. Могут  придти враги и  всех нас перережут! Враги его  боялись,  а теперь он  помер, и…  конец подходит,  всех  порежут.  Недавно  мы пели  песню  и зажигали  плюшки  на тумбочках: «царствуй  на страх врагам!».  А теперь − какой  теперь  страх врагам!       

В доме тихо,  канареечка только  чуть-чуть  журчит.  После смерти отца  всегда  у нас в доме тихо.  А теперь еще тише и страшнее.  Брат еще не  вернулся  из училища,  сестры  запрятались  куда-то,  матушка  разбирается в бумажках,  приводит дела в порядок,  после отца.  Нянька Домнушка  метет  полы,  всё тычет в глаза  комочком платка и  воздыхает.  Я спрашиваю  ее,  тихо: 

− Домнушка,  скажи  мне…  могут придти враги? 

Она молчит,  шмыгает только носом  и возит  щеткой.  Я дергаю  за  щетку и не даю мести. 

− Нет,  ты скажи…  царь помер,  без царя  мы живем теперь.. могут  придти враги..  резать нас?  

Она вырывает  у меня  щетку,  пихает  меня в угол и топает:  

− Да  отвяжешься  ты от меня,  смола? −  шипит она страшным  голосом,  как змея, − разве  теперь  так можно  безобразить!  страшное такое, а ты  как  бесенок  прыгаешь! ступай  на свое место,  возьми  книжку, читай  в книжку…,  что я  тебе  говорю?  слышишь, за упокой  души  благовестят,  помолись − поди  за батюшку-царя! У,  страха  на  тебя  нет…  погоди, вот..  погоди-и!..  

И тут  слышно,  как благовестят  уныло. Я не могу  усидеть на месте и бегу к Горкину  в мастерскую.  Он  затворился в своей  каморочке и не  отвечает  на стук в дверку: должно быть  молится.  Если молится − ни за что  не пустит  к себе. Я пробую  дергать  дверь:  не отзывается.  Бегу  к Антипушке  на  конюшню. 

− Антипушка,  милый…  это правда, сущая правда,  будто  царь  помер,  преставился? 

Антипушка  чинит  большой  хомут.  Он  сдвигает  на  лоб  медные  очки,  ставит  хомут  к ногам и говорит шепотком − боится.  И в глазах  его чувствую я страх. 

− Да,  преставился  наш  царь-батюшка,  царство  ему небесное,  вечный покой.  Не  простой  он был царь,  а отец  родной,  царь − Освободитель…  нас, крестьянский  народ на волю выписал,  выкупил у господ…  и крепостных теперь  нету,  и меня выкупил…  годов двадцать  как  выкупил…  царь благой,  наш Освободитель…, а его  лихие  губители  вчера  в Питере  убили,  лиходеи…, что нас  вот  ослободил… 

Я кричу,  в изумлении и страхе: 

− Уби…ли?!  убили… царя!.. мигилисты?!..  Врешь  ты,  его Бог  поставил… его нельзя убить!..

− Не ори ты так,  чумной!..  − зажимает  мне рот  Антипушка,  озираясь  на дверь  конюшни. − Убили, энти…  губители-лиходеи,  которые  душу продали,  самые последние… 

− Подписали ему…  кровью подписали…  это самые враги? да?     

− Не кричи ты,  а то  забрать  могут! −  шепчет Антипушка, озираясь. − теперь неизвестно,  куда обернется,  кто будет  над нами… все опасаются, как можно  кричать…  сиди неслышно…  начальство думу думает, а то… 

− А то что? а?..  могут враги, а?  нас теперь  резать будут? будут резать? ну,  скажи всю правду… Антипушка…  

− А то  почем знаешь? −  крестится  на меня  Антипушка. − Теперь  всё могут, без царя.  Страшные  дни пришли.  Всё могут… и резать  начнут, и…  всё  могут  погубить…  с ними, с энтими  сам главный  враг, нечистый…   Ну да  уж  все пойдем… смотрит  он на  волосатый  морщинистый кулак и стучит им  по хомуту, − кто  с чем,  а все  пойдем!..  

− Я  шкворень  возьму… можно, Антипушка,  этот  шкворень, а? − шепчу я,  чувствуя  страх,  до дрожи  в животе, и в глазах  жжет слезами. − Я  буду  шкворнем…, а  ты чего  возьмешь? 

Антипушка трясет  кулаком. 

− Уж ежели  начнется…  хошь с оглоблей  пойду,  а то вот вилы… 

− А…  начнется?..  а чего начнется… резать?  скажи, Антипушка… а?.. 

− Кто знает,  как  оборотится… Успеют  присягу  поцеловать…  ну,  может,  оно и обойдется…,  а не  успеют… 

− Какую  «присягу»?  что такое  «присяга»  как его  поцеловать?..  Нет, ты скажи… я всё пойму…  это чего..,  страшное, да?.. 

− Ступай  ты,  грехи с тобой… гонит меня  Антипушка, − барыня  запрягать велела,  в церкву  сейчас  поедут,  на панихиду… И уж  городовой  приходил,  всем велел,  чтобы шли присягу  целовать,  в церкве листы лежат,  на канунах,  на золотой бумаге,  с орлом,  и полиция стоит,  очень строго. 

Я бегу  к воротам,  маню  Гришку: 

− Скажи,  кто царя убил?  зачем  присягу  целовать?  

− Ори еще! Разве можно теперь?!.. − шепчет  Гришка и озирается: и он боится! 

− А «присягу»  успеют  поцеловать? 

Он  глядит на меня,  прищурясь, и говорит  раздумчиво: 

− Тебе не  надоть,  ты еще  маладенец. 

                    

__________

 

«Присягу» успели поцеловать. У нас  опять  царь,  и враги  не придут  нас резать.  Прежнего  царя принесли  на боковую  стенку,  рядом с  бисерной  барыней,  а над столом  повесили  нового  царя.  Все  у нас  говорят,  что этот  царь  очень сильный,  может даже сломать подкову.  Это хорошо  враги  будут его  бояться. Новый  царь  весело  глядит,  глаза у него  синие,  большие,  лицо большое, как  у Василь Василича,  и борода   такая же,  широкая,  золотая. А лоб  высокий,  с залысиной, «мудреющий».  А мигилистов  поймали и будут казнить.  Их  никому не жалко.  Скорняк  говорил,  что будь он царь − он бы их в смоле смолил и в котле  варил.  И все  плотники  придумывали,  как казнить.  Даже и Горкин  не пожалел их,  а всегда  всех жалеет. Сказал: 

− Надо людей жалеть, а энти  ужи  не люди стали,  душу продали  князю зла. Энти   все законы  преступили,  и для них  нет милости − закона.  На них не  закон,  а страх  надо.  Тут власти  их не  помилуют  земным законом, а… там…   Господь  рассудит  правдой  Своей.  

 

Январь,  1937 г.  

     Париж.