К А К    Я   Х О Д И Л    К    Т О Л С Т О М У

 

 


 

Про  графа Толстого я  слыхал  еще в раннем  детстве.  Он жил  за Крымским мостом,  в  Хамовниках,  и его  дворник и  еще какой-то «человек»  ходили мыться  в Крымские  бани. 

Говорили у нас,  что он  страшный богач и большой  чудак,  всё чудит… а пожалуй,  что и скупец: дворник  и «человек»  ходили  в «дворянские» бани,  за гривенник,  а граф  Толстой, − от таких-то капиталов! −  всегда в «простые», за пятачок.  Возьмет  веничек  за монетку и парится-мается, и всё  сам,  без парильщика,  потереть даже  спину не  покличет.  Видать его не видали, а, говорят,  бывает…  рано придет,  никто и не уследит,  что, мол,  граф Толстой, а так, мужичок и мужичок,  в полушубке  и в валенках.  И еще говорили, − не то, будто,  во святые собирается,  не то в голове у него  что-то… чу-дит!  Сам за водой  на бассейну ходит, а «человек»  ему кушать  подает,  в перча-тках!.. 

Потом,  когда я стал постарше,  я узнал,  что этот самый  граф Толстой  много книжек печатает,  и такие  капиталы  ему идут… − не знает,  куда девать, − с того  и чудит,  пожалуй.  И ходит к нему  на-роду… − «человек»  его в банях  рассказывал, − поесть  даже не дадут,  вот как.  Со всего, говорят,  свету на поклон  к нему  приезжают,  такая ему слава. И даже  самому  царю известен. 

Потом,  поступив  в гимназию,  я  узнал, что граф  Лев  Толстой − самый знаменитый  писатель,  другого  такого  нет. 

Помню,  было на  Рождестве. Пришли  к нам  батюшки  Христа  славить. Сели  после  молитвы  чайку  откушать, выпили-закусили − батюшка и стал  рассказывать про  графа Толстого. Такое  рассказал − всех  нас  напугал,  очень  кощунственно.  

− «Что говорить, высокого  дара человек,  знаменитые написал ро-маны, и дар,  что  уж говорить,  на весь  свет  романист…  да только  видно  Господь   его наказал…  помрачение  ума стало,  от гордыни. Сказать страшно…  Е-ва-нгелие,  говорят,  написал, сво-е!..  До чего занесся,  а?!  новую веру  проповедует… тол-стовскую!..»  

Так мы и ахнули! У нас  тетушка  сидела,  из Сущева,  чаем горячим  поперхнулась,  от потрясения,  на всех  и фыркнула,  даже на рясу батюшке.  А еще сидел арендатор банный,  Иван Кондратыч,  пришел поздравить. Ужасно толстый,  глаза  с белыми ресницами всегда закрыты,  и всё зевает.  Зевнет − и покрестит рот.  Наслушался про  Толстого,  и стал рассказывать. 

− Чего же это начальство  допускает, а?!  А потому,  что графы,  им всё  дозволено.  Тебя, за непорядок  какой, − штраф  сейчас,  а им  против Бога  дозволено.  Зло-то,  сразу его не прижечь,  оно вот какие последствия может  оказать…  не угодно ли послушать.  Мой Ванюшка  так  через него и погиб,  через Толстого-графа.  А вот так и погиб.  Всё книжки читал − и дочитал,  про графа  про Толстого.  Как его,  значит,  разобра-ло… и купил  это  фотографию-портрет,  за два рубли.  А к нам его «человек» мыться ходил.  Ванюшка и дай  тому «человеку»,  пя-ать  целковых!..  Откуда-откуда, − понятно,  таскал из сборки.  И уломал того «человека»: попросите,  дескать, графа Толстого  на память подмахнуть…  расписаться,  понятно.  Ну, тот и… подсунул хозяину, − подмахните,  ваше сиятельство,  чего вам стоит.  Тот и подмахнул,  жалко,  что-ли,  ему чернил-то! − граф, мол,  Толстой.  Хорошо-с.  Как получил мой  Ванюшка  прописанный тот  партрет, − совсем и одурел.  Под золото разукрасил,  повесил в передний угол,  будто икона у него,  все его книжки купил,  дни-ночи всё читал,  дало забросил…  ну,  в башке  у него  и перемутилось,  стал заговариваться…  да сухие веники  и поджег!  Знаете наши  сухие веники…  порох чисто. Помните  сами  пожар-то наш,  больше месяца бани не торговали, − прямо, нас подкосил.  Пошутить-то пошутили,  а все  книжки и тот  партрет  графа Толстого… начисто всё  спалило…  все книжки  поганые  погорели и его за собой  потащили,  через  год от чахотки  помер,  царство небесное.  Я про него слышать не могу,  про графа,  про Толстого!  В старину бы такого  на кол бы,  прямо,  посадили,  либо живьем сожгли. За такое дело.   

Совсем был необразованный.  А я уж  тогда  многое понимал.  Прочитал  «Детство  и Отрочество»,  и мне понравилось.  Потом  «Смерть  Ивана Ильича»,  купил у  носящего  за гривенник,  не понравилось мне,  скучно написано  про одного чиновника,  как заболел  и помер. А «Казаки»   очень понравились,  про дядю  Ерошку  и про очаровательную  Марьянку…  влюбился в нее даже,  очень хотелось  на Кавказ поехать.  А в пятом классе  гимназии прочел  «Войну и мир»,  дни и ночи читал на  Святках.  Неинтересные разговоры пропускал,  а про  Наташу  очень  нравилось,  и тоже в нее влюбился.  И про войну  понравилось,  про Кутузова и про Наполеона.  Про Наполеона я  и раньше слыхал,  прабабушка Устинья  много про него  рассказывала,  чего и у Толстого  не  записано,  как он  к нам во двор заходил,  на Калужской  улице,  и прабабушку защитил  от  грабежей,  велел заарестовать мародеров,  и как наша Москва горела,  а мой  прадедушка  ушел на Воробьевы  Горы  с мужиками и ловил по ночам  французов.         

В эту пору я сам  начал писать романы.  Написал  почти полромана,  из русской жизни  XVI века,  про Ивана грозного,  но сестра отняла у меня  тетрадку,  и спрятала,  сказала −  «нечего пустяками заниматься,  учи уроки!»  Я тогда всё литературой занимался,  и меня чуть из гимназии не выгнали. 

И стали меня  мысли одолевать,  про  разные романы.  Всего  Загоскина  прочитал,  и Лажечникова,  и «Князя  Серебряного», и Пушкина.   И учитель русского языка,  замечательный  человек,  Федор  Владимирович Цветаев,  меня хвалил всё:  «Старайся юноша,  допишешься до чего-нибудь».  И решил я написать  роман в четырех частях.  Придумал хорошее заглавие,  помню, − «Два лагеря»,  всё разметил,  набрал героев,  придумал  фабулу…  А я тогда уж все  тонкости понимал: где  описания природы надо дать,  где лирическое отступление,  поэтический восторг,  эпилог…  всё как надо.  Целое лето провозился,  даже и про рыбную ловлю забыл.  Даже плакал, когда писал.  И написал к осени  все четыре части,  двенадцать тетрадок исписал.  А во мне  уж давно  засело:  пойти к графу  Толстому,  достукаться  до него  через того  «человека»,  умолить, чтобы прочитал роман и сказал мне  по чистой совести,  можно ли мне писать романы.  Роман вышел у меня  отличный,  прямо − захватывающий,  и читался с громадным интересом.  Я хранил его в  глубокой тайне,  прятал на чердаке,  чтобы сестра не  выкрала. Но она как-то изловчилась и вырвала у меня одну тетрадку.  Я ее на коленях молил − не рвать.  Ну, она снизошла,  не разорвала.  Прочитала − и говорит: 

− Знаешь что, писатель…  у тебя всё-таки  ничего  выходит,  только зачем  ты на каждой странице  всё описания природы…  то заход солнца,  то восход солнца,  про луну даже на  двух страницах,  а про грозу даже на четырех. Никогда у Тургенева  на четырех страницах  про  природу не  бывает, не ври.  Бери лучше прмер с Толстого. И потом,  зачем  у тебя  всё − ах, да ах! У Гоголя…  У Гоголя,  во-первых,  не так часто…  А это  что еще.. − «и пруд  светился, как…  опрокинутое  зеркало»?..  Куда опрокинутое? Да у Гоголя мало ли что есть…  ты не Гоголь.  И почему у тебя  девушки на  каждой почти странице  плачут?  Ах, несча-стные они!.. Ну,  хорошо,  допустим,  что несчастные…  отчего несчастные?  От…  любви?  Много ты понимаешь про любовь… Ну,  не спорь.  Да не  надо же  самому их жалеть,  пусть читатель сам пожалеет.  А ты − «ах,  несчастная  Аничка!..» И вот,  это еще: «неужели  согревающий  луч счастья  никогда  в жизни  не озарит  ее грустные глаза… ла-ни?»  Ну,  на что это  похоже − «гла-за-ла-ни»!  У девушки −  и вдруг «глаза-ла-ни?!  Мало ли что у Купера твоего! У Лермонтова?..  Не помню,  чтобы было − «глаза газели»,  выдумываешь про газель.  А  почему  я тебе подчеркнула? Нет,  не только это,  не только неудачное сравнение…  почему еще? А потому,  что: после  отрицания ставится после глагола…  ка-кой  падеж?..  Родительный, а не ви-нительный! Ну, исключения бывают,  а надо ухом слушать,  как приятней.  А описание сада…  прямо,  у Гоголя содрал! Это  же «сад  Плюшкина»!  И про хмель  у тебя, и про  сухую березу.  А клятва  на могильной плите…  у Марлинского про эти клятвы. 

Сестра очень много читала,  хорошо знала теорию словесности,  и мне пришлось  признать,  что ее критика  во многом справедлива…  хотя «глаза лани»  мне страшно  нравились,  я только  для виду согласился и вычеркнул,  а потом опять вставил.  Я многое исправил,  посократил  «лирически места»,  но описаний природы  не сокращал. Даже у самого Толстого  они встречаются,  особенно когда  действие переносится в деревню.  А у меня  весь роман развивается  в деревне,  в роскошном барском имении,  где старые пруды и развалины  былой роскоши,  где «мать-земля  рассыпает  щедро  свои дары»,  где  «Божье солнышко  льет свои  благотворные лучи в тела и  души»,  где  «благодарственный воздух  мощно вливается  в юную грудь,  не знавшую никогда корсчета»! И как же  выбрасывать описания  природы,  когда природа  у меня − главное  действующее  лицо,  − пусть  угадают  критики. 

Я красиво  переписал,  прочел за один присест,  и мне показалось замечательно,  не хуже  Тургенева,  пожалуй.  Роман  был такого, помнится, содержания:  

Ранней весной,  в  распутицу,  пожилой господин  едет инкогнито,  чтобы сделать приятный сюрприз,  в глушь Н…го  уезда,  одного из живописнейших в России,  к сестре  в имение.  Едет он  из Сибири,  где  у него  богатейшие  золотые прииски.  Везет его бедный  мужичок  на тощей лошаденке. Следует подробный  рассказ  мужичка  про деревенскую  бедность  и про злодея-управителя,  который выжимает  последний сок из  крестьян.  И путник с ужасом  узнает  про назревающую в имении драму.  Сестра вверилась  хитрому и низкому  поляку-управителю,  подпала под его влияние, − у него  были лихие усы,  в стрелку! − и хочет насильно выдать  за него свою  единственную  дочь,  красавицу  Аню,  с глазами лани.  Путешественник  потрясен и велит  погонять  лошадку,  чтобы предупредить  грозящее несчастье.  Дорога ужасная,  лошаденка выбивается из сил,  падает и издыхает в  студеной луже.  Мужик убивается  над ней,  но тут сибиряк  вынимает  тугой бумажник  и дает  мужичку  сотнягу-катеринку.  Мужик потрясен  таким  великодушием  и не решается взять, говоря: «Дорогой барин,  за  что мне такая от вас  награда,  помилуйте!» − «Зато,  что ты открыл мне  глаза на  готовившееся свершиться преступление! за  то, что ты,  может быть,  спасешь этим прекрасное и невинное  существо,  дорогую мою племянницу!»  И с этими словами  направляется  пешком  в показавшееся  вдали  селение.  Потом  в имении начинается  борьба.  Образуются два лагеря.  Один лагерь −  поляк-управляющий с помещицей,  которая. На старости  лет,  как г-жа  Гурмыжская в «Лесе»  Островского,  как будто сама  неравнодушна  к  тонкоусому поляку,  лихо танцующему мазурку и краковяк, и   заодно с ними  подкупленный  поляком  становой,  мошенник  из мошенников.  Другой лагерь −  прекрасная Аничка,  сельский учитель − бывший студент,  «по независящим  обстоятельствам» уволенный из университета и решивший  «служить народу».  Аничка и учитель горячо  любят друг друга,  но таят это  в глубине  души,  втайне страдают  и любуются красотами природы.  С ними  дядюшка-сибиряк,  решивший  оставить им по духовному  завещанию  несметное  свое богатство,  которое они употребят  на  улучшение  крестьянской  жизни.  С ними же  и энергичный  сельский священник  с женой,  на которых молятся  мужики и бабы.  Батюшка  с матушкой  занимаются  самообразованием и читают такие,  например, сочинения,  как Бокль,  Смайльс,  Спенсер и проч.  Злодей  управитель  кует свое  злое дело,  уже готов силой  умчать  Аничку в Польшу,  как вдруг дядюшка  неожиданно находит  в парке  оброненную поляком   записную книжку  с документами и узнает,  что управитель  не что иное,  как  беглый  каторжник,  убивший  в Сибири инженера и завладевши  его бумагами. Крестьяне, доведенные до отчаяния  поборами управителя,  собираются бунтовать,  но тут  влетает на тройке лихой  капитан-исправник  с урядниками.  Пока исправник  говорит  речь  мужикам,  увещевая их разойтись,  иначе  будет  худо, управитель со становым  заманивают Аничку  в парк,  как бы для того, чтобы  охранить от разбушевавшейся толпы, а на самом  деле − чтобы умчать  на приготовленной тройке.  В этот критический момент  в толпу  врывается  дядюшка  и потрясает  бумагами.  Общее потрясение:  правда теперь открылась.  Управителя  хватают,  мужики мирно  расходятся,  хватают  и станового,  который  оказался  беглым солдатом и разбойником.  Помещица падает  в обморок,  кается  со слезами  и дает согласие  на  брак  Аничик  с учителем.  Все  идут  закусить  за роскошно  сервированный стол,  дядюшка  произносит речь  о красоте  души  нашего народа,  Аничка с будущим мужем   дают клятву  до самой смерти  служить  этому прекрасному народу,  и даже старик исправник, потягивая ус,  роняет слезу  в бокал и говорит, садясь в экипаж,  растроганный: «дети мои,  благословляю вас!»  

И вот,  в  благоговейном  трепете,   направился  я в Хамовники,  чтобы умолить  графа  Толстого  прочесть  роман  и решить  судьбу  автора.  

 Я не спал  ночь,  не пошел в гимназию,  а после обеда,  часа в три,  двинулся  со стопой  тетрадок,  через  замершую Москва-реку.  Было в начале зимы,  день сумрачный,  с оттепелью,  каркали по садам вороны в снегу.  Присел  помню,  на замершей барке,  смотрел на тот  берег,  к Хамовникам,   на казармы,  на красную церковь  Николы-Хамовники,  прихода графа Толстого.  Смотрел и мечтал,  в волнении,  как увижу  сейчас великого  Толстого… − и  в воображении  приходили чарующие  и страшные картины.                      

Мне ярко представилось,  как Толстой  узнает  от «человека»,  что пришел  гимназист-писатель,  нерешительно морщится,  но благородное чувство  снисхождения  берет  в нем  верх, и, несмотря  на то,  что он пишет   сейчас  роман,  который затмит  все прежние,  велит  впустить  в кабинет  странного  молодого  человека. Он,  по обыкновению,  в суконной  блузе,  подпоясанный  ремешком, как на  портрете,  с великими  лишениями  купленном  за целковый,  хранящемся  у трепетного  сердца,  под  курточкой,  для заветной  надписи − «на добрую память от… Льва  Толстого»!  Мохнатые  его брови  насуплены,  когда  он впитывается  всевидящими глазами гения  в бледное  исхудалое лицо  неизвестного  молодого человека.  Конечно,  он прозревает, как  его  обожают  и как  страшатся. − «Садитесь,  молодой человек», − аристократически-плавным  жестом  показывает  он на  роскошное  бархатное кресло у  письменного стола, − «не смущайтесь,  будьте,  как дома!» − «Ничего-с…» − едва лепечу я,  хочу добавить,  что могу  и так,  постоять,  но  голос  замирает,  и я  присаживаюсь,  едва осмеливаясь  коснуться кресла.  В волнении  рука  моя  выпускает тетрадки, и они рассыпаются веером  у ног гения,  обутых в  смазанные  сапоги собственного  изделия. − «Ничего,  не волнуйтесь», −  говорит он,  помогая  мне собирать тетрадки, − «я подозреваю,  что вы написали роман? Очень приятно.  Чего же вы от меня хотите?»  Я хочу  ему высказать,  как обожаю его,  как счастлив,  что вижу его и могу  теперь  умереть  спокойно. Но волнение  не дает  сказать.  Он понимает всё.  Кладет  свою  гениальную  руку  на мою.. − это она,  могучая,  написала  гениальные  романы! − и,  читая  во мне  проникающим в душу взглядом,  ласково говорит: − «Не волнуйтесь,  молодой писатель. Когда-то  и я тоже  начинал,  и все мы когда-то  начинали…»  На его столе  груды  листов,  исписанных его  характерным,  гениальным, почерком.  − «Вы  хотите?..» − «Вашего великого  суда…» − хриплю я, как  удушенный, − «ради  Бога,  нельзя ли  про…читать…» − я  не дерзаю сказать − «роман», − «эти…  это… эту…  страницы, и…» − голос срывается. − «Понимаю», − быстро и  даже весело  говорит он и потирает  руки,  как наш  зубодер  Шведов,  перед тем,  как схватить  щипцы, − «не будем терять  золотого  времени, я  по опыту  знаю,  как вам  не терпится  узнать  поскорей  мое  мнение».  Гений  провидит самое  сокровенное.  И кто  знает,  может быть,  сейчас  позвонит и скажет «человеку»: «а подать нам  сюда  два стакана крепкого  чаю  с печеньем и вареньем!» − «Крепкий, конечно,  предпочитаете?» − спрашивает он  предупредительно-радушно, − «мы  писатели,  любим  крепкий,  хотя я принципиально  против  крепких  напитков. А варенье  какое любите?»  Я не смею  сказать − черносмородиновое,  и едва  вздыхаю: − «ах,  всё равно-с, какое-нибудь,  могу и вприкуску,  так-с…» − «А я,  рябиновое люблю и…  малиновое.  Но не будем  терять  драгоценного времени,  вы мне  сейчас  же прочтете  сами страниц  тридцать…  а там посмотрим». На бархатных стенах всюду  классические  картины,  портреты гениев и мраморные бюсты  мудрецов.  Я беру  тетрадку  № 1 и начинаю  читать,  давясь от страха.  Он  прикрывает  рукой глаза.  Захватывающая  сцена,  когда  падает  лошаденка… − «Чу-де-сно!..» −  взволнованно  говорит он, − «я потрясен,  покорен… вы меня  так…» 

Сумерки  сгущались.  В казармах  начинали  светиться  огоньками  окна.  Волоча  ноги,  я прошел  мимо  церкви  Николы-Хамовники,  мимо  пивоваренного  завода,  откуда густо  потягивало  бардой. Старик-фонарщик  ковылял  с лесенкой,  зажигал лампы в фонариках.  В благоговейном  трепете  прошел я мимо  высокого  темного  забора с решеточкой  по верху.  Воротился,  прошел  опять,  всё  не решаясь  позвониться.  Под развесистыми березами  темнел  дом.  И тут  каркали  вороны,  в снегу.  Глухо брехала  собака, − должно быть, старая. Дом двухэтажный,  деревянный,  обшитый тесом,  наверху мезонин,  и в нем  засветилась  лампа  с зеленым абажуром.  Я, наконец,  решился и позвонил,  чуть слышно.  Долго  не отпирали.  Собака всё  брехала,  сиплый  голос ее срывался.  Во дворе  хрупала  лопата, − сгребали снег.  Чей-то  недовольный голос  крикнул: «да буде баловать,  махонькие,  всамделе,  что ли!»  В забор со двора  плюхнуло  комом  снега,  и забрехала  яростно собака.  Я продолжал и позвонил  опять.  Лениво  зашмурыгали  шаги,  и в забор  глухо  ляпнуло. − «Говорю,  за ворот натекло!» − крикнул  свирепый  голос, − «возьмусь  вот − узнаете у меня  тогда баловать!» − и  калиточное  кольцо  отстукнуло. 

− Вам кого?.. − не сказал, а рявкнул  сердитый  дворник,  в руке лопата. 

Снеговым комом  ляпнуло его в загривок,  брызнуло  и в меня. Он стал  выковыривать  из-за ворота  мокрый снег,  а  сам глядел  на меня  сердито,  собираясь  закрыть  калитку.  Я растерянно  показал  ему тетрадки  и сказал невнятно, что… «графа Толстого бы…» Дворник  посмотрел на тетрадки,  на мою потертую  гимназическую  шубу… −  

− Много у нас  графов… самого  молодого вам?.. 

Я сказал,  что мне надо  знаменитого  писателя  графа  Льва Толстого. 

− Во-он  кого вам!..  Нету их,  уехали к  себе в деревню.. и хотел  затворить  калитку. 

Должно быть  мое лицо  что-то ему  сказало; он  опять  поглядел  на синие  тетрадки: 

− «По  ихнему  делу,  что ли…  сочиняете-ли? Нету  их, в «Ясной» они,  там для  их  дела  поспокойней.  И графиня  не велит  таких  бумаг  принимать,  не беспокоить  чтобы».  

В этот ужасный миг кто-то,  голенастый и прыщавый  в гимназической  фуражке и синей курточке,  обшитой  серым барашком,  ляпнул  огромным  комом  в загривок  дворнику,  и меня залепило снегом.  Дворник  хлопнул  калиткой,  чуть не прихлопнул  мою руку и погнался  за голенастым: «ну. Стой  теперь су-кин кот… я те покажу,  чортов баловень!» − слышал я сиплый  голос, и топот ног. Я вытирал  слезы и  мокрый снег,  а в глазах смеялось  большеротое, некрасивое  лицо  щеголя-гимназиста, − может быть, «самого  молодого  графа»?  Собака  брехала  яростно,  рвалась  и гремела  цепью.  В доме  зажгли  огонь,  и сразу  стемнело в переулке.  У Николы-Хамовники  печально благовестили к вечерне.  А я продолжал стоять.  Потянуло  жареной рыбой  с луком,  по-постному.  В голых  березах,  осенявших  чудесный дом,  лег желтоватый  отсвет, − должно быть,  из  нижних окон.  Глухо  захлопало: затворяли ставни  в невидном  мне  нижнем этаже.  

Я побрел  пустынным переулком,  к  Москва-реке.  Зажигались  фонарики.  Навстречу  сыро тянуло ветром,  липко  постегивало  снежком.  В конце  переулка  вспомнилось: «портрета-то  не оставил  «человеку»!..  а может быть и «человек»  уехал?.. 

Так  я и не  повидал  Толстого.  Не повидал и после.