ТРАПЕЗОНДСКИЙ КОНЬЯК
— Рассказ офицера: —
ПРЕДСТАВЛЯЕТЕ, что такое глухая осень в
горах, на подступах к Анатолии? Возьмите прямую — Трапезонд‑Эрзерум.
От нее к западу — горные дебри, бездорожье, редкие поселения, девственные
люди, как тысячу лет назад, —
«анатолийские мужики». Встречаются красавцы. Девушки попадаются... —
персидская миниатюра. Штабс‑капитан Грач... — дед из хохлов, мать москвичка, убежала с кавказским
офицером, отцом Грача, занявшимся под старость нефтью, и к тому времени
богачка, дома в Тифлисе, — так вот этот Сережа, талантливый, все стены
мазанки нашей разукрасил этими «анатолийками»:
головки, чадры, шальвары, туфельки, опояски... — сон из Шехеризады. Раньше мы с ним в Персии стояли,
повидали. Так вот, глухая осень, 1916 года. А где стояла наша полубатарея, так это и не глушь даже, а, прямо, орлиное
гнездо. Только мы да турки — немцы еще, пожалуй, — знаем, что такое
был этот «кавказский фронт». Западу это мало внятно. А там‑то
и шла истинная война, «боевая игра героев». Турки отличные вояки, но наши туркестанцы, кавказские стрелки, пластуны..!
Ахнул запад, как мы в морозы, по грудь в снегу, сналету
взяли считавшийся неприступным Эрзерум. А Саракамыш, Эрзинджан... Трепали и
Энвера, и Кемаля, Ахмет Изета и немецких генералов.
И при таких же ничтожных средствах, полуголодные, полное
бездорожье, отлично вооруженный противник, который влоск
раскатал союзников, в памятный «дарданелльской
операции». А мы этого трепача и растре-
//
159
пали, — Суворов с Ермоловым не
постыдились бы. А почему? Традиционный кавказский дух решительные вожди, и...
союзники не мешали. И вот, к октябрю 16 года бои закончились, и мы стали на
рубеже. Впереди — анатолийская горная пустыня. Завалили снега, глушь стала
замогильной. Наша полубатарея, как я сказал, занимала
позицию на горном тычке‑обрыве,
прямо — орлиное гнездо, вид верст на пятьдесят. Под нами, метров семьсот в
отвес, шумела речка, один из тамошних «чорохов»:
летом курица перейдет, в дождь любые понтоны расшвыряет. На нашей стороне,
закрепился стрелковый батальон и сотня пластунов; за речкой турки в снегу
зарылись. Путь к нам в гнездо был самый отчаянно‑турецкий,
печенки отобьешь, загогулинами верст двадцать, хоть и
рукой подать, и жили мы, как анахореты афонские. Почта раз в две недели, душу
отогревали спиртом, а при случае — трапезондский
коньяк, «выверти глаза». Доставлял его нам Аристопулос‑мошенник,
под собственной этикеткой. Чего он туда вертел, кукельван, что ли, подбавлял...
так глушило..! А этикетка — живой магометов рай. Пьешь и любуешься, будто султан в гареме.
Офицеров — командир Грач да я, команды человек семьдесят. Работы никакой, тощища. Спускались первое время к батальону, в двадцать одно
стегали, но пошла погода, очертело, — полная неврастения. Лежим и плюем, кто
дальше. А Грач с горьким зарядом был, два месяца ни звука от невесты. И вот, в
середине октября, жадное, в розовом конвертике, и
сразу Грача по голове: ошиблась в чувстве и уезжает в Питер. Кое
что от Грача я знал. Писала ему мать — был в Тифлисе поэтик
питерский, головка лаковая, лик прыщавый, но привлекал поэтическим
//
160
магнитом. А девица стишками баловалась
и даже раз напечаталась в «Приазовском Крае». Самая
современная, с болтайками на ушках, и всегда в
истерической истоме: « ка‑ак мне все надое‑э‑ло... хочу неправдоподобного!». Неправдоподобный ее и утянул. Не терплю этой бляманжи. Ну, Анна Каренина если бы, а то слюнявая панихида
под дурманцем.
Грач был в отца, горячка, а от
матери — твердость и прямота. Два дня все лежал, определялся. Наконец,
поднялся, снял со стенки «неправдоподобную» и — в печку. И пошел у нас «трапезонд». Метель, чикалки, —
катай под музыку. Вестовой барина разденет, укутает и сидит‑зевает.
Славный хохол, Канальчук, батумский...такая‑то
бестия‑каналья, везде найдется, Грачу был
предан... душу за него положит. Спас его Грач от сыпняка, коньяком поднял, не
было камфары у нас. Грицко и платил ему. Хватило и его Грачиным горем, и он
помаленьку трапезондил.
Вот Грач и говорит, и розы на лике его
молочном, — красавец, карие глаза, горячие, а белотельем
в свою москвичку: «к чорту! жениться буду —
нетронутую возьму, без вывертов, чтобы душа, как родниковый ручей, чтобы все ее
небо было видно... только вот где
такая!» А Канальчук глядит на барина умильно, и рот
врастяжку. Я одобрил, сам о такой мечтал. А была на
стенке у нас картинка, повторял ее Грач в этюдах: тонкое девичье лицо, головка
каштановая, брови таким разлетцем, как удивление,
будто ей мир открылся... а глаза сине‑синие, восточное что то в них, у персиянок встречается, а что то
родное, наше, сердце твое берет, и чувствуешь — всю себя отдаст, если уж
накрепко полюбит, такая ясность
//
161
и глубина. Так вот, глядит Грач на
головку эту и кивает раздумчиво: «где я ее видал, как
я ее писал... нет такой!» А надо сказать — в Персии, под Тавризом, мы в духане одном видали такую
мельком, в арбе она проехала со старухой. Персы зацокали, а хозяин сказал:
«дешево купил: кипу табаку да двести туманов», на наши рубли восемьсот.
Соседний шейх в жены сговорил, в свой горем, и шейху
тому за семьдесят. Так мы вскипели, что хоть повесит шейха. Грач ее почти
зарисовал, по памяти: девчушка, годков четырнадцати. Вспомнили мы ту встречу,
хватили трапезонда, да так, что я два дня без памяти
лежал. И вот когда я «отсутствовал», и случилось...
Надо сказать, что пока мы с Грачом были
еще в состоянии точного прицела, усмотрели мы в этикетке трапезонда,
среди волшебных гурий, ту саму девчушку: но, по‑хожа..! «Вот такую бы взял», сказал
Грач, — «само естество, эта уж ве‑рная
навеки». И впали мы с ним в анабиоз. Но тут мне рассказывать со слов Канальчука, до моего восчувствия. Грицко чертовски талантлив был на
изобразительность, рассказывал так ярко, будто я сам присутствовал.
К вечеру потеплело
и хлынул ливень. Грач скок с тахты — «Канальчук!»
Как лист перед травой. И велит ему Грач сейчас же скакать в
деревню, что за нами, в нашу уж, как
бы в Россию, и сейчас же доставить ему сюда красивую девушку, и не для
баловства, потому что Грач был отменно скромный, стыдливец даже, и, при том,
что бы там ни говорили, а наша армия свято обходиться строго законно, беречь
имя русское и славу Белого Падишаха, — а желает,
//
162
мол, командир вступить в брак, как
полагается по ихнему закону,
и чтобы все по согласию, а командир закрепит по‑своему
— под венец. Приказал натвердо: «без невесты ко мне не возвращайся!» Что у него
в голове варилось — неизвестно. Приказывал твердо, «как у орудия, припечатали —
приказали, вполне при себе», — и лег на тахту, руки за голову, «будто о важном думка». Канальчук —
«слушаю, ваше благородие!» — и началось его мифотворчество. Что в его голове
варилось?..
До деревни было верст семь, дорога
головоломная, развело снег и грязь, загремели потоки, пала темень. Канальчук взял электрический фонарик, винтовку, сигнальную
трубу — «на случай», оседлал своего «Молодчика» и пустился. Дорога была
знакома, таскался в духан туда. Была глубокая ночь,
когда он добрался до деревни. Все спало, но поднялись собаки
и начался тарарам. Ахнул в них из нагана, выскакал к минарету на площадку,
«перекрестился» и затрубил тревогу. Поднялся переполох, кто-то завыл с мечети,
набежали, глядят – солдат, урус! А он
по-татарски балакал бойко. «Я, говорит, парламентер,
немедленно старшину и муллу, важное приказание!» М фонариком в них — фук‑фук. Заполошились,
пришел старшина безрукий и мулла, зеленая чалма, ‑ три раза, значит в Мекку ходил. Что такое? А то, что главный
начальник-ага, у него пушки на той горе, и чуть что, сейчас повернет, и все под
косу, к шайтану! И велит начальник-ага: сию минуту жениться законным браком,
под бумагу и под печать, потому здорово затосковал, и чтоб выбрать самую
красивую невесту, какая только имеется, и чтоб сам старшина и мулла, и родители
немедленно яви-
// 163
-лись, «екстренно», и припечатали брак, как полагается, под росписку. А у ага
мамаша самому Белому царю известна, и половина Тифлиса у них домов, и караси‑ну... двадцать пароходов ходит, а бани
мраморные... – бани приплел с чего-то! – и горы лир золотых, ‑
«золото на нас валится!» ‑ «А ежели
заартачитесь, хоть на одну минуту, сейчас повернем все пушки, и все к чортовой бабушке, до горы ногами!» Его признали. И,
представьте, эти простые люди все приняли за правду. Стали обдумывать, старшина
с муллой и говорит: «начальник приказал, дело строгое, мы русских любим, обиды
нам от них не было». Стали перебирать, какую девку
вести к начальнику. Выбрали. Пошли к одному двору, а мулла остановил: у Мамута надо; пять девок у него, одна краше другой, хоть и
бедный самый, а одеть оденет, а лучше всех Дзюльма,
пятнадцатая зима пошла, только как бы не заупрямился,
что меньшую». Канальчук им — «эту и давайте,
полное вам от нас доверие». Повалили на край деревни, подошли, стучаться:
«вставай, Мамут, счастье тебе от Аллаха привалило!»
Отпер Мамут, на костыле, — с войны только
воротился. Стали кричать — «ага‑урус
требует твою Дзюльму в жены,
выкуп богатый даст, и по закону, как полагается!» А Мулла подмасливает: «пошлет
тебе Аллах теплый ветер к сердцу». У Мамута и ноги
подкосились: чудеса в решете! Вошли в мазанку, зажег Мамут сало в плошке им велел Дзюльме
одеваться — смотрины будут. У них это не полагается, а Канальчук —
никак: «вы нам кривую еще подсунете!» Долго спорились: «нет, кажи!» Ладно. Сели
на‑корточки, курить стали. Канальчук
свернул «ножку» и говорит: «всех показывай, будем выбирать!» Стали
показывать —
//
164
одна лучше другой. А бабушка плачет и
бубнит, — матери‑то у них не было, —
«ярочки, звездочки... в Истамбуле не будет краше». А
как показали меньшую, хлопнул Канальчук
старшину, — «лучше не требуется, берем!» А Мамут
ему: «пусть ага за жену в дом даст...» — почесал затылок, на потолочину
поглядел, — «два ста лир». Крикнули старики:
выходит полторы тысячи на наши. А Канальчук —
«это нам плюнуть, дадим и триста!» Зацокали, ударили по рукам, готово. А та,
кроткая, как овечка к бабушке на грудь укрылась. Повела старуха обряжать, а Канальчук торопит: кончай до зари, делов
по горло. Старшина пошептал, — нам с муллой магарыч. Ладно.
Обмыли, обрядили,
фатой накрыли, розовый сарафан, шит серебром, пояс — серебрянные
рубли, наши, в ожерелье два полузолотых, — наше
золото в Турции ценили, — туфельки малиновые в золотых разводах, ногти хноей накрасили, бирюзовые сережки, бабушкины,
навесили, — ахнул Канальчук: «и на каком огороде
репка такая выросла!»
Посадили на красивую ослицу, накрыли шалью и тронулись всем собором. Мулле
старую ослицу дали, старшина пеш пошел. Канальчук
впереди, фонариком постреливает, собаки проводы замыкают. Мимо духана не
прошли, взбудили турка, а там Аристопулос‑мошенник.
Велел Канальчук всем кофею, записать за самим агой. А
невеста ждала на улице. Вызвездило, морозец. В 3‑м часу пришли,
сторожевой окликнул, все обошлось. Вошли в офицерскую, на пол сели, невесту на
табуретку посадили — «жди‑сиди. А
Грач — на тахте камнем. А я за занавеской, в «трапезондском
отсутствии». Канальчук доложил — «так что, ваше
благородие, привез невесту, извольте глядеть!» — за ногу его
//
165
Грач поднялся, как
был, во френче, с золотыми погонами, с Георгием, высокий, красивый, с розами во
все щеки, вид орлиный, глаз соколиный, — «ну не в одном глазу!» Только — «лицом сумнительны, будто в себя глядятся». И всем понравилось,
очень по виду строг. Канальчук
Мамуту мигнул — показывая товар. Мамут фату откинул — извольте глядеть. У них это не
полагается, до свадьбы, а тут старшина велел и мулла ничего, подакал. Ну, красота‑а..!
А Грач воззрился под потолок, не смотрит. Так всем понравилось, что закон
хорошо блюдет. Грач мотнул головой — что у него варилось? — и руку
всем протянул, будто благодарит. Канальчук им —
пиши заручную, по закону, — «у нас по метрике».
Мулла нашептался со старшиной, с Мамутом, поднял
руки, полопотал... дескать, живите в согласии и любви, наставили на бумажке
палочек, мулла каракули разыграл винтами, а Канальчук
батарейной печаткой хлоп — все в порядке. А невеста сидит, как птичка на
тычинке, перед ротиком только кисейка дышит — жива еще. А Грач ни слова,
столбом, смотрит под потолок, — «но как‑то
чинно, лучше нельзя, прилично». А это на него так трапезонд
оказывал — полное истуканство. Меня — в безчувствие, а его в стоячий анабиоз. А теперь к рассчету.
Махмут — триста за дочь! А у нас пять
целковых, неделя до получки. Канальчук барину —
«скажите, что опосля, по телефону мамаша вышлет». Грач
промычал, а Грицко им — «четыреста, говорит, получишь за просрочку, росписку дадим с печатью». Нет, на руки давай. Спор. И
мулла, и старшина со стариками — на руки! Канальчук
грозит: «как‑так не верите командиру‑аге?
мы полцарства вашего за-
//
166
воевали, у нас карасину
миллионы... а коли так, сейчас повернем все пушки — и все под косу, к
шайтану!» Стали лопатать, уломали‑таки
Мамута: неделю погодить, только бумагу на руки.
Начеркал Канальчук, что в голову попало, подал барину
подмахнуть — приказ, мол, — тот подмахнул, не видя, печаткой хлоп
батарейной. Готово, получай. А та сидит — кисейка на ней дрожит, про пушки
поняла, пожалуй. А Грач — каменно стояние, «и как будто стоя спит». А Мамут не пронялся: сыму с нее наряд, я человек бедный, кровью‑потом
все собирал, и нога перебита, и девок куча, после свое
получит, как выкуп даст. Всех пригнал, давай разоблачать. Снял сарафан
парадный, и пояс, и ожерелье, и туфельки. Хотел и шиту
шапочку с фатой, да стыдно, что‑ль,
ему казалось, раскрыть‑то ее совсем, —
оставил. И подушки ее забрал, и два кувшина медных, — осталась она в
халатике на ватке, широкие рукава, раструбом. А она, вся
покорная, кроткая, как овечка, ножки поджала, сидит‑помалкивает,
слезки сияют только: подумать — отец раздел! Канальчук
туфельки вырвал у него, велел обуть: « невеста босая не бывает!» Ну, поворчал
анатолийский мужик, — ладно, говоритъ. Взял Канальчук баринову бурку, прикрыл
невесту, — стала она дрожать. А Грач рукой так, как будто прощается.
Вытолкал всех Грицко, а Грач — хлоп на тахту, и — камнем. Канальчук «перекрестил молодых», — «час вам добрый!»
— и удалился нацыпочках. И остались молодые сам‑друг с печуркой. Потрескивали дрова да ветром
било о глиняную стенку.
Теперь начинается мое «пристанище».
Меня разбудило солнце. Поднялся, гляжу
за занавеску... — что за чудеса?! На табуретке, у из-
//
167
головья Грача, Шехерезада,
с этикетки! Протер глаза, крикнул — «Сергей, во сне это мне, Шехерезада?» Жуть
даже проняла — может, с ума сошел? Гляжу, а Шехеризада
протягивает ручку — и... моего Грача не‑жно
так, по щеке проводит, ребенка ласкает словно! Я‑то
не знаю ничего, а она уж при исполнении обязанностей, супруга, это в крови у
них, как инстинкт. Друг дружке и слова не сказали, и с места не сходили, как ее
вчера на табуретку ткнули, а уж она будит его лаской, оклик‑то
услыхала мой. И черную его прядь на молочном лбу оправила, с глаз сняла. И все
так нежно, как дуновение. Ножки — как младенца, ручка из голубого рукава‑раструба, будто розовый стебелек, и вся —
как куколка. Протер я глаза: сидит, кисейка отпахнулась, личико видно
стало... — и ахнул я! Бывает же такое... — ну, та,
живая девушка из под Тавриза,
мечта то наша, тот самый тип, с персидских миниатюр,
самый живой «этюд»! Как то хранится это, в тысячелетиях. Странное совпадение,
но — факт. Грач, наконец, очнулся, всмотрелся, приподнимается, сел. Рукой
так, на нее — «ты кто?» А та... Господи, что за
жест! — по лицу его, не‑жно так... —
фантасмагория! без слов понятно: «я, мол, жена твоя». Так вот именно и
сказала ручка. И, верите, ни страха, ни... ну, ничего, как надо. Это у них от
века, как дыханье, как бы служение. Так вот у пчел: чуть из ячейки выбралась,
чуть обсохла, расправилась, — уж пчела, знает свое призвание. Грач на
кулаки откинулся, взирает очумело, и на лице удивление
и... восторг. С глаз кулаком смахнул — нет, сидит! Поднялся, осторожно,
кругом ее обошел, а она с него глаз не сводит, головкой за ним следит. Он
тогда, по‑турецки — «ты
//
168
кто... как ты сюда попала?» А она ему, кротко‑нежно, и
голосок — серебро живое — буль‑буль —
соловей по‑ихнему: «жена твоя, господин». Грач
шатнулся, а Канальчук, в дверях: «так что честь имею,
ваше благородие, поздравить с законным браком!» Тут уж я упал на тахту и стал
себя за волосы трепать: во сне или наяву мы все?!
Словом, история неописуема. Канальчук доложил, что было, «все по закону» и... —
«теперь как прикажите». Грач был в великом замешательстве и... в восторге. Дзюльма была неотразима своей покорностью, нежностью,
нежностью, красотой глазами... «чистоты родникового ручья и неба», и это небо
было — ее небо, ее душа. Вся она
была настоящая, нетронутая, «без
вывертов», такая, о какой тосковал Грач в мечтах. И эта мечта осуществилась,
стала его женой. Или — «почти
женой».
Он взял ее руку и гладил нежно,
раздумывая, как же теперь все будет, и что с ней делать. Она покорно ждала, как
кроткая овечка. Глаза ее... Не детские были ее глаза, и то, что томилось в них,
что было в их грустном взоре, в наклоне ее головки, шеи, — все это было извечно‑женское, созданное в тысячелетиях, влекущее и
творящее неудержимо... и властно чувствовал это Грач. И сразу определил —
решил. Тут же, своим инстинктом. И все, будто вот так и надо, решило с ним: да
будет.
Как раз заявился
Аристопулос‑мошенник, Грач достал у него под
вексель выкуп Мамуту, уплатил магарыч мулле, старшине
и старикам, привез Дзюльме ее наряд и старуху —
побыть при ней. К вечеру Дзюльма разубралась и,
кажется, обошлась совсем. Грач ей сказал, что повезет
//
169
ее далеко, сделает ее русской, и она
будет жить у его матери и готовиться к настоящей свадьбе по нашему закону. Она радостно‑удивленно закивала.
Можно сказать пожалуй, что она полюбила красивого уруса, если не устрашилась полюбить: она на него взирала с
благоговением, как на живого бога. Грача смущало, как отнесутся у его
«безумию». После всего, не могло быть и мысли об отказе от посланного судьбой
подарка. Но все разрешилось — нельзя лучше.
Мы перешли в общую казарму: команда
живо очистила нам закуток, очень довольная происшествием. Канальчук
сообщил, что «очень одобряют, молодчага наш командир». Дзюльму
оставили в мазанке со старухой. Утром Дзюльму
оставили в мазанке со старухой. Утром Грач поскакал в штаб дивизии и подал
рапорт о присшедшем. Дивизионный, старый кавказец,
крепко распек его, посадил на двое суток под арест,
потом в частном порядке, — он знал старого Грача‑полковника, —
одобрил решение жениться и обещал перевод в Тифлис. Получив отпуск, Грач
вернулся с сетрой милосердия, которая
привезла что нужно, Дзюльму одели и увезли в Тифлис,
к матери Грача. В те дни я был в приподнятом настроении, по
новому опьяненный, и было как то не по себе, что Дзюльма
пропадет как беглый сон, — будто меня обидели. Жизнь наша круто
изменилась. С Грачом мы простились грустно: оба творили сказку, и сказка
кончилась для меня.
В феврале, перед самой революцией Грач
писал из Тифлиса, что Дзюльма учится, уже порядочно
говорит по‑русски, и батюшка готовит ее
креститься. В апреле писал, что Дзюльма
необыкновенная, все от нее в восторге, ее уже окрестили, и теперь она —
Оленька, и скоро свадьба, мать не нарадуется: Оля
//
170
— вся — грация, нежность,
кротость, чуткость и чистота: сама природа дала ей все, чего не дадут никакие
институты... что он безмерно счастлив, того же и мне желает. Да, того же... поди, поймай.
В июле, проезжая через Тифлис, я
направлялся к ним. Идя, городским садом, я вдруг услыхал — «Таш‑Таш!» — интимное прозвище мое, и увидал
прелестную девушку, шатенку, в розовом газе, в широкополой шляпке. Она шла под
руку с красивым офицером, который радостно мне махал. Я, прямо, залюбовался
ими. Ну да, это были они, счастливые. Дзюльма... Не было Дзюльмы: была прелестная, юная, изумительно‑изящная европеянка,
— вот никогда не думал, как легко ей далось, свободная эта грация светской
девушки, — только в синих глазах ее оставалось знакомая мне кротость,
отсвет какой то обреченности, нежная грусть и даль...
то извечное, что привлекло нас в Персию, на миниатюрах, что кольнуло на пыльной
дороге у духана, что старался поймать на свои этюды Сережа Грач, что он,
наконец, поймал и сделал своими навеки. Это что‑то... чем выражалось оно в глазах?
Непостижимо это... что то в разрезе глаз, в неуловимой искре, которая вдруг
обожжет и обласкает... это слито с неизъяснимым «женским», «вечным‑женским», чего не могут схватить
славнейшие даже мастера, что Грач называл «родниковым ручьем» и небом. Это совсем неточно, этому нет
названия.
Проведя с ним два дня в их роскошном
доме, в полувосточном комфорте, где Оля‑Дзюльма чувствовала себя привольно, — мы с
Грачом валялись на шелковых подушках, в бухарских халатах и тюбетейках,
расшитых золотом и дымили кальянами, под
//
171
взглядами сказочной Шехерезады,
а Канальчук сервировал нам обильные явства и пития, — я уехал влюбленным, обновленным,
чуть оглушенным сказкой. Мечтал о недостижимом, а жизнь уже казала удушающую
действительность...
Ходили слухи, что Грач с молодой женой
оставался в Тифлисе до захвата города большевиками. Живы ли они — не знаю.
Но чувствую: если нет Грача на земле, нет на земле и его Оли‑Дзюльмы:
такие не переживают любимого.
Париж
Декабрь, 1938.
ШМЕЛЕВ И.С. СВЕТ ВЕЧНЫЙ.