I.
…Так и озаглавлю. Я не писатель, но
надо подвести итог: стукнуло – 70. Пора. Начерно прикинуть, ‑ и
потрясен: сколько!.. Но дело не в «сколько», а – что. Неужели… познал?!..
Едва-ли сумею изложить, но обязан все-же попытаться. Почему – обя-зан?..
Не знаю, но чувствую, что не отмахнуться, что то велит.
Я и не мыслитель. Но ободряет: сколько
было мыслителей, а… ‑ что вышло! А мне то, немыслителю, вдруг и
удастся?.. Что загадывать… просто перескажу все,
а там, кому попадется эта серая тетрадь, пусть! Когда покупал – подумал:
какую дадут – и возьму. И вот, серая.
Подумалось… но тут же и отмахнулся: ведь жизнь то моя совсем не была «серой», а
даже с блеском. Не в смысле красивости, успеха… ‑ хотя и это было, и
еще ка-ак! – а с окаянным блеском, когда вот бомбы или шрапнель. Этого
повидал достаточно. И так, просто начну, не устрашаясь, как когда то мой ученик
Егоров. Я в Т-ой гимназии был учителем истории и русского языка. По-те-ха
Егоров этот. Дурак..? Будто и дурак, но старик Капнист… Да что я… какой
Капнист..? Капнист был попечителем Округа, когда я сидел за партой, в 80-х… а
это другой, плешивый. Сказал про Егорова: «гени-альный дурак»! Именно: так
гениально упрощал все как упрощает… жизнь.
Старик-попечитель вошел в мой –
4-ый – класс и сказал: «вызовите самого слабого «историка». Я мысленно
потер руки и не без тревоги посмотрел на
//255
толстяка-короткошею: выдержит ли его
склеротическая система..? Выдержала, но пришлось мочить лысину, которая стала
сизой, как свекла.
О Сократе было, по Иловайскому.
‑ Расскажите нам, Егоров, о
Сократе.
Егоров, прозвищем «Булка», сын
богача-сапожника. Всегда жевал: приносил булку за пятак, с икрой и маслом. Я
его оторвал от любимого занятия: он вышел к доске прожевывая. Пухлый, тяжелый,
розовый, невозмутимый, всегда уверенный, что «все знает». Еще до «Сократа», я
спросил его, чтобы подготовить попечителя к представлению:
‑ Скажите, чем замечателен…
Аристотель?
‑ Аристотель был очень
мудрый человек… мудрец… и потому… смотрел всегда под крышу храма… и говорил знаменитые
слова: «Я ничего не знаю».
Старичок визгнул и потер плешь. Я
сейчас же поставил у первой парты, где он уселся, «столик на аттестат
зрелости»… помните? с графином и стаканом. Старичок тут же и прихлебнул и
понюхал из пузыречка. Началось «про Сократа». Класс притаился радостно…
‑ Сократ был очень мудрый
человек… му-дрец. И у него была злая жена… Антина…
Старичок поперхнулся и усиленно понюхал
из пузыречка.
‑ И потому… любил стоять под
окнами… и все думал, о… разных вопросах. А она серчала…
‑ Почему… ‑
вопросил старичок.
‑ Да… не занимался делом…
гм… не подавал в дом… жалованья.
Старичок клюкнул головой в парту и стал
усиленно
//256
потирать «свеклу». Егоров взглядом
спросил меня – продолжать..? Старичок покивал: дальше, дальше!..
‑ Тогда она выплеснула ему
на плешивую голову, со второго этажа, горшок горячих щей… чтобы привести его в
чувство… ре… реальности!.. – выпалил Егоров, вспомнив мои слова.
Старичок весь затрепыхался, и пришлось
вызвать нашего доктора. Старичка вывели под-руки, и он уехал, не кончив ревизии
. мне был выговор, но обошлось.
Так вот-с жизнь упрощает, как Егоров.
Вскрывает всю «изнанку», даже для дураков. Да вот, атомная бомба, до которой мы
дожили. Разве не «упрощение»? Ну, кто не понимает… А я понял.
Не только упрощает, ‑ жизнь сказывает
такими метафорами, так все разжевывает, что надо быть дураком, чтобы добиться
того, чего добились. Вывод..? Или человечество поглупело, или… всегда было
круглым дураком. Конечно, иносказательно. «Ума» у человечества – палата.
Но почему же… все – так?!.. Я
даже рад, что «не-писатель». Писатель всегда с «поползновением», хотя и
исполнен вдохновенья. Боится, что ли, «упрощений»?.. И потому сворачивает с
дороги, на которую вдохновенье его влекло? Вот, чего не найти у Пушкина, и вот
почему надо у Пушкина учиться. Он о-чень «упрощает». Это доказал мой ученик
Субботин, сын нашего протоиерея, ‑ смело скажу: гениальнейший!
Доказал в пробном сочинении на аттестат зрелости. Мысль не моя, ‑
его. Но ревнивая к «тайнам» сила… нечто,
жизни враждебное, его прихлопнула: милый мой Васик погиб от апендицита, на
втором курсе историко-филологического.
//257
Очень жалел Ключевский: готовил себе
смену.
Жизнь любит поигрывать символом. Да
вот, мой случай. Я весь вышел из… пряников: мой отец был пряничный фабрикант. И
деды искони были пряничники. Может быть, слыхивали про нашу фирму –
«Печкин и Сын»? Во всяком случае, «тверские пряники» знаете. Такие белые,
крутые, с мятным духом, ‑ на елку покупали: человечки, рыбки,
лошадки, овечки, петушки… других не мяли, даже и звездочек. Дед внушал мне:
«наше дело – радость да сладость, помни!» Гордился своим делом. И я
гордился. Да и теперь горжусь, все прикинув. Все деды –
«выпекалы-пряники!» Благодарю Тебя, Господи! – зла никому не делали, были
нрава веселого: радость-сладость. Пряники наши известны по всей России.
Шел пряник и в Бухару: остались в
памяти пышные грамоты эмира. Ел наш пряник и император Николай Павлович. У меня
хранится его юношеское письмо – «благодарю за пряники». Памятливый был: в
1828 году мой прадед получил почетное гражданство, а то был «из казенных».
Говорили, что такого красавца еще и не бывало.
Известно ли вам, что наша Тверь
славилась красавцами? Большинство истовых тверянок – высокие, статные
чуть, будто и горделивые – величавые-белорумяные… ‑ «живой
пряник». И, при чуть-горделивости, такие мягкие сердцем, взглядом, движеньями,
всей повадкой. Думается, что Некрасов про тверянок и сочинил «…их только слепой
не заметит, а зрячий про них говорит»: «пройдет – словно солнцем осветит,
посмотрит – рублем подарит». Матушка
//258
рассказывала, что Некрасов – «пил
у нас чай с пряниками и подарил Колюше стишки – «Что так жадно глядишь на
дорогую…» «Колюша» ‑ мой отец. Она была очень скромная, стыдливая.
Когда поминала про стишки – краснела. Мне кажется, что это про нее, стишки
эти.
Не лишнее это, про пряники: это связано
с моим «открытием». Чувствую, что связано, ‑ внутренней пуповиной.
Не лишнее и то, что сказал про прадеда: красавец.
Когда прадед поехал в Питер благодарить
царя… «вежливость соблюсти», хоть капитан-исправник и отговаривал – ему
ставили там рогатки. Стравил на всяких «цепных» пудиков двадцать всякого товару
и приложил по случаю всяких – «надо-ж-дать», «надо-до-ложить». Ж-дал и
докладывал, и своего добился. Царь сказал: «какие у меня кавалергарды-то!..» Хлопнул
в ладоши и показал царице. Та «ручку пожаловала». Приняла милостиво короб
«особенных», сам прадед мял! –
и «с приятностью покивала». Царь велел выдать из кабинетских – «тыщу на
серебро» и серебреные часы, с Орлом, ‑ на пакетах у нас печатались.
Пожаловал фирме «герб под горностаем». И… ‑ черта-то наша
родная – простота, при многих
пороках наших, оставил прадеда обедать за семейным столом, ‑
хранилась у нас карточка-меню: был там «жареный поросенок с кашей», на Святках
было. Отлично подгадал прадед, поехав на Рождество, зато своего добился: Святки
остались для него «царскими».
Надо думать, что его выправка, рост и
красота много помогли: «все на меня глазели, особенно женский пол». Царь его
расцеловал, а царица «с приятность
//259
сказала: «как раз твои пряники на нашу
елку». Кто-то из вышних ему там посмеялся: «на полвека опоздал! Был бы при
Матушке-Екатерина графом… и в великих миллионах».
С этим связан во мне мой «исток». Я и
тверяк, и москвич. Дед по матери – московский купец С-в, оптовик по
красному товару. По смерти первой жены, приехал по делам в Тверь и тут
приглядел вторую, дочь краснотоварца-покупателя. Вот почему у меня трое сводных
дядей, разного калибра, и все в Москве. Матушка бывала, девушкой, в Твери,
гащивала у бабушки; там то и встретилась с отцом, тоже красавцем-пряничником.
Не нравилось деду-москвичу, что «пряничники», но покорило, что «жалованные»,
почетные граждане, и… «порода». Это сказалось впоследствии, когда я вступил в
Москву, на отношениях с дядями, особенно с «книжным» дядей.
Я унаследовал много статей от
дедов-прянишников и от матери. Это было причиной моих успехов и неудач в жизни,
почти трагических. Но то, что я нес в себе от «радостей-сладостей», очень,
думаю повлияло на мой «итог». Без «пряников» я, может быть, и не приступил бы к
выводам. А-а, жизнь то!.. И как же
«у-прощено»! – никакая философская система и в сравнение идти не может: из
«систем» я не высосал и капельки моего крепящего молочка.
Я рос и мужал «на пряниках». Смешон?
Никто не посмеется, когда проникнет, что такое «русские пряники».
Помню деда, тоже красавца, и его
редко-душевный склад. Он был «идеалистом», по терминологии… но лучше упрощу: он
был добрый русский человек душевно-чистый. Правда, с изломами. Как бы его понял
//260
Пушкин! Не навязываю же себе, что в
маме было от… Тани Лариной! Совершенно иной уклад, замоскворецко-купеческий,
исконный, «качельный», с собаками цепными, с гвоздяными заборами, с
курильницами староверов, с лестовками, гаданьями, странниками, утренями, с
«мамкой», с оюрядностью… с няниными сказками, с болезненной, до обмороков,
стыдливостью, с предельным целомудрием… ‑ сколько можно о сем
сказать, и я непременно скажу скажу, обязан!..
с множеством икон в доме обмоленных, почти живых,
с глубочайшим чувствованием иного мира,
который вот тут близко, глядит и шепчет.
Помните, у Пушкина, ‑ «скучный шепот?».. Сколько всего этого во
мне!.. Благодарю Тебя, Господи. Как это ширило мир и углубляло!.. Этот-то мир,
народный, из глубин извечных, через Арину Родионовну в нашего Пушкина всосался…
и не раскрылся; нечто, жизни
враждебное, ревниво помешало. Сам уносясь, в восторгах, как рассказывал я моим
мальчикам!.. – сотни их у меня коснулись сего «мира» и – обещали
богатый плод. Милые мои, где-то вы?!.. Кой-кого я нашел в Европе –
отличная иллюстрация к «итогу». Теперь растревожив душу, чувствую, что надо же,
наконец, все сказать.
Да, в маме было – пусть хотя бы
чуть-чуть, ‑ от «милой Тани». И вот, какое счастье: отец был удачным
ей дополнением. Такого образа я не знаю в литературе нашей… ‑
проглядели?.. Я-то не проглядел, а это самое важное, без сего мне бы и не открылось – что открылось…
Май, 1948
//261
II
Кажется, начал верно, уясняя
себе, ‑ а, может быть, и не себе только? – «откуда есмь пошел»;
то-есть, с моих «истоков». И это
вовсе не потому, что привык к учебному канону, ‑
вступление-изложение-заключение, ‑ что я преподавал историю, набил
руку, как педагог-словесник, раскрывать «основную мысль» произведения для моих
мальчиков. Что мне нужно? Мне нужно доискаться в моей жизни «итога», в
сущности – той же «основной идеи».
Потому-то и пошел «от предков». И
вдруг, мелькнуло, будто уж и нащупал самое главное, будто уж знаю все: почему жизнь уперлась в тупик…
верней – подошла у провалу и вот-вот и провалится. Не личная моя жизнь,
а – она-то уж провалилась, знаю… ‑ а жизнь всеобщая, предмет
«философии Истории». Почему-то теперь мне кажется, что я это давно предвидел,
за годы еще до нашего разгрома. Собственно, не предвидел, а предощущал мигами,
иногда даже на уроках вдруг вдохновенно открывалось,
как, должно быть, бывает у поэтов и, несомненно, у пророков. Написалось –
и вот, смущен, что возвожу себя в такой ранг. Но правды-то от себя нечего
скрывать: было, и – есть. И потому тороплюсь занести в
«Главную», как бухгалтер: в «Главной-то, ведь, ‑ итоги. Лично мне это, пожалуй, лишнее:
списываюсь «на амортизацию». А это я потому, что мой-то урок еще не кончен,
пять минут еще до звонка… и урок-то уж последний, перед роспуском на большие
каникулы… Отсюда вот и мои «записки», для моих милых мальчиков: пусть почитают
на-досуге, для подготовки, если потребуется, к переэкзаменовкам.
//262
Какое, однако, самомнение!.. и
нисколько не самомнение, а как бы по властному инстинкту: «веленью Божию
послушный». Но что мне до того, «как обо мне подумают»? – перед всеобщим
провалом-то, когда уж не до..?
Итак, вперед!
Вся основа моя – от предков, от
наших «пряников». И как же благостно и глубоко дедовское напутствие: «помни,
Серьга, исконное наше: «радость-сладость!» И еще крепко запомнилось, его-же:
«придут черные дни уныния, гибнуть будешь… ‑ за край Ризы Господней
цапайся, ‑ вызволит!» «За край Ризы Господней…» ‑ где это
я прочел?.. Здесь прочел у
проникновенного нашего мудреца. И… как это благостно!..
Дед, Иван Васильевич, сколько его
помню, всегда был радостный, праздничный, как с виду, так и душой. После я
разобрался, почему – всегда праздничный: будто он все познал и, так сказать «стяжал Благодать». Не дерзну
сравнивать с несравнимым нашим Святым, который радовался всегда, во всем. Наша семья его очень почитала, еще
задолго до его прославления. Прадед Василий Иванович удостоился его видеть и
принять от него благословение и укрепляющее напутствие: «ступай, радость моя,
как ступал доселе, Господь с тобой».
И мама, и мой отец, «всегда где то
витающий», всегда говорила с улыбкой мама, казались тоже праздничными. А почему
я похмурился и уже давно похмурился..? Чуткие мои мальчики меня прозвали, с
первых же моих уроков, а совсем еще зеленца, ‑ «сумрачный добряк». А
девушки… ‑ я и в женской гимназии учил, ‑ совсем
по-Пушкински «сумрачно-бледный»,
//263
бледный», ‑ «рыцаря» только
не хватало. Не потому-ли похмурился, что и тогда уже ощущал-предчувствовал
«неблагополучие» и потому «опустил забрало»? Сестра Катюша, тремя годами меньше
меня, часто любовно говорила: «мой грустный братик».
Ах, Катюша, Катюша… где-то ты?.. С
последнего твоего письма на оберточном лоскутке, в августе 30-го года, с этим
ужасным рылом в «шлеме» на пакете, все о тебе закрылось… жива ты, а?..
Непостижима твоя судьба, вся – тайна.
Начинала блистать, все ждали… и…?! Го-споди… это последнее от тебя письмо… с
пятнышками твоих слезинок… все мне
сказавшее..! Эти желтые пятнышки растворили давивший камень, и я благодатно
плакал забытыми слезами. Теперь не плачу. Ни слова о себе, одно только –
«дай силы, Господи!..» Кое-что осветили слухи, кем-то написанные строки, уже отсюда, случайные: «…там, в городе В… после
увоза святителя на муки… слабенькая, больная сердцем, в сторожке при соборе,
босая… собирает корочки и одежонку для совсем нищих… хоронит бездомных и
безродных…» И радостно мне и горько.
Разве я мог подумать тогда?!.. Ты не услышишь и не смутишься от
моих слов, ‑ «гениальная моя Катюша!» Всем гениальная… о, сердце!..
Как творила ты в музыке, исполняя
Моцарта, Бетховена, особенно С. Баха… и нашего нежного Чайковского, ‑
все и всех, самых великих и различных музыкально небесного Олимпа! Как ты,
по-своему раскрыла, на фисгармонии Ботнянского, данного мне тобою, тобой только! Ты не знаешь, как ты меня вернула!..
//264
Разве могу забыть первое выступление
ее, когда она кончала Консерваторию «на виртуозку»! Гордились ею и
изящно-изысканный Т… и требовательно-властный С.., и восхищался совсем еще
молодой тогда Р.., ныне прославленный. Даже тот, похрамывающий,
придирчиво-строгий к «гениальным», присяжный критик все-музыки, К… обронил
как-то недоуменное: «гм… вот вам и «без корней»..! – намекал, вероятно, на
«без традиций», на «пряничное» наше?..
В ту пору и в детстве, Катюша была вся
еще – душа на распашку, вся наша,
всем открывалась радостно-доверчиво. Дед называл ее – «стеклянная ты моя,
без крышечки». Всегда перед Рождеством просила она у деда, не очень
благоволившего к московскому ее «болтанью» и «бряцанью» ‑
«пряничников», для подруг и «наших музыкантов-мучителей», и дед посылал с
нарочным отборный короб «тверских». Она раздаривала пригоршнями, и все, строгие
«боги» даже, жевали и жевали. Она и не думала, конечно, что все влюблены в нее,
до суровых старцев-гонителей: все лелеяли нежно «пряничную», ждали от нее, своего апофеоза, ‑ «праздника
св. музыки», как обронил случайно один из строгих.
И как же ты, Катюша, всех потрясла и
оглушила!.. Не разочаровала, а как бы отупила, вдруг, все, сломав. Чудесно музыкальное дитя, ты уже начинала
творить сама. Больше 30 лет прошло, а я все вижу будто это вчера: как после выпускного по композиции, и
после, в тонном салоне меценатки М.., куда входили лишь избранные, человек
пятнадцать, ‑ ты настояла, чтобы был приглашен и я, ‑ ты
покорила всех, повергла в восторженное изумленье.
//265
Полушутя, играючи, стремительно
отзвучала «Последняя песня», твоя…
предельное аллегро, «звучащего света бег». Я не забуду шепот – «безумный
ритм… непостижимая техника…»
Я видел лица. Я видел, как побледнела
ты, в нежном всегда румянце, свеженькая и чистая, как первый снежок на зорьке…
как поднялась, изнемогшая, от дивного рояля… видел тебя, светоносную, в
концертном платье, заказанном по приказу деда, ‑ «уж раз такое, ‑ надо!» ‑ у
элегантнейшей из портних Москвы, не в черном шелке, а в белоснежном
плисэ-муслине, с закрытыми плечами и рукавами… ‑ о, моя скромница! –
видел тебя на зеркальном щите поднятого крыла рояля… Шла ты с закрытыми
глазами, как в сновидении, к стоявшей под пальмой, в нише, отличной
фисгармонии… Ты чудесно владела ею, Как светло обвела всех… а я шептал-молился,
как маленький: «Господи, помоги Катюшке!..» Я знал, что ты исполнишь сейчас свое, но я не думал – что.
Вышло так неожиданно, для всех
неожиданно, что ты исполнишь это. Ты
едва молвила, не своим звучным голосом, сочным, грудным контральто, восхищавшим
артистов и певцов, а угасающим шепотом, отходящим… ‑
«Херувимская…» ‑ и почувствовал трепет твой, от теплившегося в тебе
горенья – света. Не твой это был
шепот, а… ‑ теперь-то могу определить: трепет небесных крыл.
Студент, я понял тогда впервые, через тебя, Катюша, что высочайшее из искусств –
Молитва. Ты сотворила чудо, на глазах
всех: ты всех соединила и вовлекла.
О, это, последнее, возносящее… ‑
«всякое ныне… житейское… отложим попечение…» Это было твое, чуть мне знакомое… ты наигрывала на нашей
//266
фисгармонии, в весенних сумерках, уже
больному деду, и он заплакал. А он никогда не плакал. Но тут ты дала полней и
совершенней. Ты вся светилась, ты стала… неземная..?
чувствовал я, и все. Минуты упавшего молчанья, онеменья. Я видел твое лицо,
нездешнее. Не лицо – лик, душу твою бессмертную. И ужаснулся, какой я
темный, и все, кто здесь. Нестерпимы были покашливанья, ‑ от
волненья? – шелест шелка, духи, статуйка рядом, ‑ «силен» ли,
«фавн» ли, ‑ и чья-то морда, трясшая бородой, в финале. Последнее
выступление, последний кивок «житейскому»… О нем судили, дивились, домекали…
Потом.. нет, не надо о том, после. Тот обморок..! Не вынесла
земная оболочка. Катюша хотела встать, в мертвенно-молчаливом зале… ‑
рукоплесканий не смело быть! – и пала вперед, на клавиатуру… Этот
рванувшийся звук, этот тревожный срыв-взрев… Она сейчас-же пришла в себя: я
отвез ее в ее комнатку на Садовой…
О чем ты плакала, Катюша, когда я вез
тебя в автомобиле меценатки?.. Я объяснял нервной разбитостью, «разрядом»: чуть
ли не по шестнадцати часов работать!.. Я ошибался.., но, конечно, и это
значило. Теперь я почти знаю, что
вызвало твое решенье: это давно
готовилось, как и все.
Через месяц после того сеанса,
присутствовавший на нем медик последнего курса одного профессора, тоже
музыкант, неожиданно бросил университет, семью, Москву… Об этом после.
Вижу, что заношу беспланно, но так
надо: надо все взрыть в себе, встряхнуть, как встряхивают стеклышки в
калейдоскопной трубке все вдруг застынет и даст рисунок.
//267
Катюша – «все сломала». Почему? О
сем – дальше. Но для себя отмечу: между твоим
и «бегством» того студента… связи, как-будто, не было. А, может быть, и..?
Догадки только. Нет, лучше по череду.
О прадеде я вписал не все; но рассказ о
деде пояснит многое в нашем.
Дед Иван тоже был красавец, ‑
высокий, крепкий, статный, темный шатен, с волнистой и пышной бородой, всегда
заботливо ухоженной, чуть впроседь. Душился английскими духами, фирмы Блессон,
«из Лондона». «Лондон» у него значил – «товар по деньгам». Одевался всегда
очень опрятно, даже дома: «не надо распускаться». Даже элегантно одевался, но
всегда легко и просто: поддевка ли, сюртук ли, ‑ все его как-то
дополняло, «облекало» и все самое первосортное. Шил на него «наш портняга»,
бывший мастер лучшей московской марки, на покое. Отец, тоже умевший одеваться,
ездил «осюртучиваться» в Москву. Одеваться изрядно-просто – наша семейная
черта, неизвестно откуда влипшая.
В обиходе дед был сугубо скромный, в
еде – особенно, и строго наблюдал посты. Посты у нас были стойким и
радостным законом. Я всегда весело ждал посты, особенно – Великого. Так
осталось и заграницей, хотя я, в молодости и «пошатнулся», лет на десять. А
посты почему-то соблюдал. Мы постились также и во все среды и пятницыв. Если,
мальчишкой, я срывался, меня начинало мутить, до тошномы и я бежал у маме и признавался
с ревом. Она меня не укоряла, давал святой воды, крестила и тихо целовала в
лобик. И я сразу становился радостным.
После прадеда, дед был почетным
старостой
//268
нашей соборной церкви. Не опускал ни
одной службы, хоть бы и прихворнул. В церковь он никогда не ездил, а до нее
было версты полторы с окраины, где был наш поместительный и удивительно уютный
дом, бывший барский, и пряничная фабрика со службами. Говорил: «к Богу не
подъезжают, а притекают». Меня он очень любил и всегда брал с собой. Катюшу любил
не меньше, нежнее как-то, ‑ это я чувствовал и не ревновал, ‑
Катюшу все любили: за ее веселость и открытость, за необычную, не по годам,
«разумность», ‑ я бы сказал: «вглядыванье в себя и во все»; за ее
открытое лицо за полное самоотвержение: она податливо, без колебанья, всем
отдавала все, чего ни попроси, будто в веселую игру играла.
В отличку от семьи, волосы у ней были
светлые, пепельные, и мягкие-мягкие, как ленок, лоб чуть вперед, открытый, ясный, ‑ лучезарный. Я любовался
ею, когда помазывали ее елеем: мне казалось, что на нее нисходит «благодать», и
батюшке особенно приятно ставить крестик «на такой красивый лобик». Глаза у ней
были тоже лучезарные: то – блеклой незабудки, то синие-синие, как молодой
василек. Все наши были брюнетистые, ‑ мама только
«каштаночка», ‑ а глаза прямые, ясные: у деда – в мечтательном
туманце, «неотразимые» ‑ все говорили, а он шутил: «некому только
отражать». У отца – темно-серые, «витающие где-то». У Катюши в
глазах-миндалинах, необыкновенно чистых и добрых-добрых теплился «тихий
свет», ‑ «ангельский зрак», по дуду. Когда пели за всенощной –
«Свете тихий», я вспоминал Катюшины глаза, ‑ вспоминаю и поныне. Рот
у нее был благодушно-мягкий, свежий и сочный, ‑ «сладкий»; «дай-ка
арбузика», шутил дед. Я любил ей
//269
ерошить губки и называл их –
«мюмочки», ‑ такие они податливые и нежные. Ростом была в отца,
высоконькая, но статная, соразмерная, хоть и юница. Как и мама, ‑
совсем тверянка, но величаво-покойной покойной поступи еще не нашла «ма-а-лявка
еще», по деду.
Дед был широким «милостынщиком»:
шутили, что разорит семью. У него были широкие карманы, и в них парусиновые
мешочки с медью. Подавал, когда шел из церкви. Вся дорога уставлялась с обеих
сторон нищими, кто хотел: мальчишкам дед никогда не подавал, а девочкам, особенно –
смиренным, всегда сугубо. Подавал на обе стороны, будто и не глядел, а все
видел. Я тоже подавал, из «нищего полтинника». А нашему городскому
голове-шутнику, протянувшему лапу к грошикам полушкам, как-то дед подал, не
посмотрев, все засмеялись, а дед нахмурился и сказал наставительно-сурово:
«Этим не шути, Прохор… статься может! Так и сбылось, через много лет, на моих
глазах.
Август
1948.
III.
Хорошо помню слово деда Ивана: «к Богу
не подъезжают, а притекают». Он говорил, метко, крепко, ‑ много ему
дало чтение Истории. В свободный час, между церковью, фабрикой и конным заводом
в
//270
«Лужках», верст пять от города, он
сидел в кресле у окна, в оливковом бархатном халате, и казался мне старинным
вельможей или думным дьяком. Отец говорил: «одеть вас, папаша, в ферязь… совсем
думный дьяк!»
У нас называли «папаша» и «мамаша», на
«вы», а перед отходом ко сну нас крестили, а мы целовали ручку. Не
«попрощавшись» не могли заснуть; когда родители уезжали в гости, мы просили
дедушку-бабушку: «а еще за папашу и мамашу». Вернувшись родители непременно
заходили в детскую и крестили нас, и мы всегда находили утром под подушкой
крымское яблочко или дюшес, «из гостей», ‑ как это светло вспомнить!
На окошке каленые орехи на тарелке,
перед креслом столик с поднимающейся дощечкой, а на ней толстая История. У
стены широкие полки с тяжелыми книгами Татищева, Карамзина, Соловьева, в
переплетах. На орехи дед не глядел, а, читая, нащупывал и давил щипцами. Иногда
я ему читал вслух, и он заставлял пересказывать, особенно про Святителей:
«Запомни, Серьга, как они строили
Россию!» Я уже понимал, как строили. Романов деде не любил, даже
исторических, ‑ говорил «ро-маны». Одно только позволили –
«Войну и мир»: для него это был не ро-ман, а – бытие. Помню рассказал как-то анекдотец:
‑ «Есть у нас знаменитый
профессор Истории…» ‑ произнося слово – История, всегда
поднимал палец, почему и пишу, из уважения к его памяти, с большой
буквы. – Познакомился с ним на «Ярыньке». Большой рыболов, господин
Ключевский. Всякое лето бывает с супругой у нашего свояка…» ‑
кожевник
//271
Дудин, рядом с нашим именьем, старик
мудрый и тоже великий рыболов. – «Чаем их угощаю на «Ярыньке». Говорим про историю и государственные порядки,
а больше слушаем. Редкостный по уму, и шутку любит. Приятелями стали, и много я
от него поспособствовал себе. Узнал он, что люблю читать про Историю, и очень
одобрял. «А вот, говорю, исторические ро-маны читать не тянет». – «И
хорошо делаете». – говорит. Спросил я почему хорошо. Он хитро так
посмотрел, и обинячком мне: «мы с вами по лещам, а не по верхоплавкам». Я его
стал доспрашивать. – «Много у нас
исторические романы сочиняют, да мало знают историю… один только за
исключение, граф Салиас, который… совсем ее не знает». – А тут у него и
сорвись лещище!.. ‑ …вняк!..» словечко он пустил, с глаголи пишется.
Во-от, смеху было!..»
Деде хорошо знал церковный обиход и
учил нас с Катюшей песнопениям. Как она выучилась у мамы на рояле и показала
успехи, деде выписал ей фисгармонию. Мама окончила Елизаветинский институт с
отличием, особенно по рисованию и музыке, и принесла в приданное прекрасный по
тем временам рояль Штюрцваге. Мы с Катюшей разыгрывали на нем и на фисгармонии
по слуху церковное, особенно любимый дедом страстной канон. Когда исполняли «Се
Жених грядет…» или «Чертог Твой…» ‑ трепетали от радостного чего то
в нас… святого света.
Мне было лет 12, Катюше – 9.
Однажды, ‑ весенними сумерками, помню, было, галки кружились в небе
и кричали… будто стучат костяшки, через форточку слышалось… ‑ Катюша
ко мне прильнула и шепнула: «Ах, Сережечка… всегда так, да?..»
//272
Я понял, что она хочет сказать: «всегда
так будет?» Какие мы были чистые!..
Так вот, в церковь, ‑ всегда
пешком. Мирволили дед только бабушке, из-за больных ног. Отпускал ее в церковь,
перекрестив, на смирной лошадке, в покойной пролетке, СА самым степенным
кучером. Попасть в кучера у деда было нелегко, «как на аттестат зрелости»,
шутил отец. Ни пить, ни курить, ни «быловаться»: кучером мог быть только
«цельный мужик», женатый или вдовый, и не моложе сорока лет. Дед никогда не
говорил – «кучер», ‑ не наше слово». – а – «ездовой»
или «выездной».
У нас было трое ездовых, и служили до
срока, пока могли править тройкой «горячих». А там – на конный завод в
«Лужки». Совсем заслуженные выходили на спокой, могли заниматься, кто чем
хотел, на полном харче: плели плетушки и короба под пряники, драли осину на
щепу, а больше рыбачили на «Ярыньке», кто как излавчивался, ‑ по
сомам, лещам и налимам; могли на базаре продавать, посылали и нам в гостинец. Я
лавливал с ними крупных окуней и необыкновенных ершей, в четверть даже, и
наслушался их рассказов про лошадей и про все, особенно «из природы».
При заводе была красивая наша дача
«миловида», а за ней сейчас-же глухобор, или строевик: сосны, дубы,
береза, ‑ необор белого гриба, груздей и рыжиков, с любимыми
детскими маслятками по опушке. Перед дачей был выверенный землемером беговой
круг, и даже «членская беседка» со шпилем, на котором взвивался трехцветный
флаг, в царские и беговые дни. У кргу было загородье, для молодняка, с высоким
частоколом – от волков. Рядом с загородьем – «лошадная
//273
богадельня», для отслуживших: все
лошади помирали своею смертью, дед не терпел даже слова «живодерня».
Этот конный завод был единственной
страстью деда, наей родовой страстью, еще от прадеда. Отец, мечтатель и
книгочий, ‑ по ночам он что-то писал и выкладывал на счетах, ‑
унаследовал эту страсть и, до женитьбы, погибал в Москве с дедом на зимних
бегах на Пресне. Мама не хотела лишать его радости, говорила даже – « я
так любуюсь, как ты бежишь…» ‑
но он сразу отрезал, когда понес его на пресненских бегах наш славный «Мороз
2-ой», сломавший санки и едва не закинувшийся в народ.
Он тогда сказал маме: «кончил!.. видел
твое лицо, до чего ты была красива, даже в том
ужасе!..» Помню, рассказывала сама мама, смущенно, и краснея, и я
подумал, что ей приятно это рассказывать. Тогда, впервые увидел я, какая она
красавица, ‑ и лицом и всем. Слушала и Катюша, и после сказала мне
шепотом: «а знаешь, Сережечка… мамаша ужасная чудо-красавица!.. как ты
думаешь?..» Я сказал, что мамаша гораздо больше чудо-красавицы, она – идеал!
Я знал уже это слово и пускал его в
ход, когда надо было сказать о самом красивом или очень вкусном. Раз насмешил
всех на святках, сказав о заливном поросенке под хреном со сметаной: «это… идеал!..»
В тот же вечер мама посадила меня к себе на колени и стала говорить мне об
«идеале». Это была самая лучшая лекция за всю жизнь, открывшая целый мир. Я ее
хорошо запомнил и потом восстанавливал на уроках, ‑ с каким
увлечением слушали ее милые мои мальчики и девочки!.. Слушал мамину
//274
лекцию и отец, что-то даже записывал.
Помню, как он воскликнул: «Грина!…» редко он называл так маму –
Ариппину, ‑ «отку-да это?!..»
Она смутилась и стала идеалом.
Потом, на уроках, и до сего дня… я
всегда видел, вижу ее, незаменимую,
когда перед глазами оживает… священное для меня, незабываемое для всех: «А ты,
с которой образован – Татьяны милый идеал… ‑ О, много, много
рок отъял!»
Наш завод был невелик: пять-шесть
маток, но первоклассных, заверенных. Помню уже отбывшую срок «Метель»,
оставшуюся красавицей. Она очень ценилась знатоками: известный коннозаводчик
Телегин упорно выменивал ее у деда. Она
была высоких кровей, ‑ по слухам, от «Холстомера»! – когда то
звалась «машистой», но что-то вышло… кажется был утрачен ее паспорт. Деде
никогда не говорил об этом. Раз только… помню, когдя я ему читал толстовского
«Холстомера», он скрипнул креслом и показал над книгами, где висели в
зеркальных рамах фотографий «призовых»… Может быть, мне послышалось..? –
«Вон она… «Машистая»-то наша…»
перекрестился и строго велел: «Дальше!» Я знал почти наизусть этого
«Холстомера», его «ночи». Тут дед позволил себе редкое исключение – не из истории. Впрочем, это тоже была
История: так и было написано.
Я очень любил про лошадей и пробовал читать
деду «Чертопханова», но он отмахнул, сказав: «нечего ерунду!» я хотел ему
объяснить, что тут самое трогательное, но он не слушал: «ерунда, цыганщина!..
от Колюши знаю, темное тут, по-хоть!..» Я не знал, что такое «по-хоть», спросил
у деда, но он сердито
//275
чвокнул, ‑ это значило:
«кончен разговор». Я после спросил у мамы. Она сказала, тихо: «греховное
чувство». Я понял, кажется.
От «Метели» пошли наши –
«Метельный» и «Буран». «Метельный» ‑ ехал на нем сам дед –
заработал на Пресне «Долгоруковский» и серебряную братину графа Орлова,
«Буран», великая надежда деда, умер: его покусала взбесившаяся кошка, как-то
прорвавшаяся к нему в денник. Смерть его была страшная, говорили ездовые, но я
так и не мог дознаться почему – страшная: «дедушка наказал не сказывать
про него всего».
Раз в неделю, в хорошую погоду, дед
ездил в «Лужки» и брал меня. Я тоже начинал загораться этой страстью и дивил
деда познаниями статей. Это был особенный мир, стихия. Всегда ровный, не
повышавший голоса ни дома, ни на фабрике, тут дед вскипал и, если усматривал
непорядок, гремел и разносил. Но никто его не боялся. Я любил его гром, да и
все на заводе начинали при нем вскипать и загораться, даже и виноватые. Дед не
бранился, а только голос показывал, разносил наставительно, «как протопоп-благочинный», ‑
говорили ездовые, ‑ «даже и от Писания». На заводе, кажется, нарочно
устраивали, чтобы «повеселил разгоном». Даже лошади радовались его приезду:
издалеча чуяли его и начинали весело-мелко ржать и играть по стойлам. Они очень
любили пряники и всегда получали мерно.
Когда мы приезжали, начиналась парадная
выводка. Конюхи надевали новые безрукавки и щеголяли – каждый своим
показом. Щеголяли и рысаки: шея дугой, хвост трубой, ноги – в-выпляс.
Эта лошадиная страсть – русская
наша страсть.
//276
Я убедился в этом на чужбине, когда
побывал в Латгалии. Эта страсть захватывала даже маму, такую всегда ровную, во
что-то углубленную. Об отце что и говорить. Оба они рьяно состязались на
лужковском кругу, зимой. «Побитая» отцом мама загоралась, вспыхивала густым
румянцем, чуть-что не плакала. Она вела бег умело, расчетливо, не «ерзала»
руками, как бывало с отцом, мечтавшим и на кругу, «считавшим галок», ‑
словечко деда, ‑ а будто и на кругу молилась, ‑ Катюшино словечко, ‑ помнила
лошадиные сноровки – науку деда и ездовых.
На ее победы деде радостно гремел и
называл молодцом. Отец тоже радовался и кланялся ей смущенно, одухотворенно
как-то. В эти минуты она была чудо-красавице й,
идеалом. Но больше всех радовалась
Катюша: прыгала вокруг мамы, целовала зеленые ее рукавички из сафвъяна, мокрые
губы «Зорьки», и умоляла деда – позволить ей. Она скоро стала страстной
«охотницей», переняв от «Сентьича» ‑ Арсентьича – все беговые
тонкости, и побила на «Гульке» не только маму, но и самого деда. Дед сорвал свою
беличью шапку и бросил к ножкам Катюши, крикнув: «кро-вная ты моя!»
Катюша не верила своей победе и умоляла
деда сказать «всю правду»: «вы, дедушка, это нарочно… четыре сбоя дали!..» Дед
даже рассерчал, крикнул «Сентьича»: «у него спроси, глупая!.. он те скажет,
почему дед про… промазал!..» Старого ездового слово считалось непреложным. Он
выложил всю правду: «у дедушки не те
руки… по второму кругу стал перехватывать,
заерзал». Дед подтвердил кивком и сказал: «верно, пора кончать».
//277
Это был последний его «заезд», перед
надвигавшейся болезнью.
«Гулька» с Катюшей были великими
друзьями, до удивления. Катюша переболела тифозной горячкой и долго не навещала
«Гульку». Стояли первые дни весны. По случаю выздоровления Катюши деде устроил
парадную выводку: во время Катюшиной болезни он и в «Лужки» не ездил. Катюша
еще не могла поехать. Когда дед выводил «Гульку» на поводу, она осматривалась и
тихо-призывно ржала. Дед хотел выправить из-под ремешка холку, бросил на шею
«Гульке» повод, ‑ «не остерегся», ‑ она тихо толкнула
деда губами и в подбородок, махнула через перильца круга и помчалась… За ней
пустились верхом сторожевые, но перехватить не могли. По желанию деда «Гулька»
два раза навещала Катюшу во время ее болезни, дорогу помнила: влетела во двор и
по-особому, радостно заржала.
Катюшу вынесли на кресле и они обе
целовались на радость всем. Как раз въехал на дрожках дед, прикидывая
«секунды»: «Гулька» ‑ точно, конечно, не известно, ‑
показала тогда «свои настоящие секунды», так говорил и «Сентьич». Но главное,
обошлось все благополучно: «гулька» никого не сшибла, не захлестнулась в повод,
ловко перехватив его зубами.
Дед тотчас же послал за батюшкой,
отслужили благодарственный молебен, святили воду и кропили «Гульку» и Катюшу.
Все говорили, ‑ и я это сам видел, ‑ что «Гулька» удивлялась, что Катюша совсем другая, ‑
ее остригли, ‑ и два раза лизнула «стрижку». По просьбе Катюши ее
оставили ночевать.
После молитвы, музыки и чтения, лошади
были
//278
главной привязанностью Катюши. Проездка
и бега как-то вязались в ней с музыкой. Раз она мне сказала: «знаешь,
Сережечка… лошади самые чистые, самые постигающие!
когда я вслушиваюсь, как они шепчутся в денниках… заметил, как они шепчутся?
мне кажется, что они молятся…»
Я вполне согласился с ней.
Август, 1948.
IV
Два события связаны во мне с дедом
Иваном: историческое и семейное. Вот историческое.
Масленица выдалась на-редкость солнечная,
в морозце. Справляли ее у нас в тот год так весело, что дед сказал: «что-то мы
больно разыгрались, плакать бы не пришлось». Старейший из ездовых, Кузьмич, под
девяносто годов, поправил деда: «эка беда, Иванушка… сле-зы! все от Господа,
все примай». Был он мудрец, всегда веселый, называл деда Иванушкой, мальчишкой
даже; когда поступил к прадеду, деду было пять лет, ‑ так он для
Кузьмича мальчишкой и остался.
Как всегда, ездовые наладили в
«Лужках», на пруду, ледяные горы и каток. Всю масленицу катали мы в «Лужки» на
тройках, в розанах, бубенцах и колокольцах, с родными и гостями. До упаду
катались с гор, а с нами и ездовые, даже и Кузьмич, на ледянке, размахивая
шапкой. После катенья ели в людской
//279
блины, румянистые, с гречкой,
необыкновенно вкусные. Ели с нами и ездовые, и конюха, веселые все, довольные,
учили меня, как свертывать уголком обжигающий пальцы блин и макать в
растопленное масло. Дед угощал на-славу, не отличая, гость ты или последний
мальчишка-конюх: и черной икрой, и семгой, только мало кто из простых ел
икру, ‑ копытная, будто, мазь; а вот с селедочкой, ‑ за
милое удовольствие! А ездовые своим нас угощали, ‑ чудесной ухой
налимьей, с молоками, и жареными лещами с кашей, на наших глазах пойманными в
«Ярыньке»: протаскивали сети подо льдом. Лещи были – живой-то противень,
золотистые, чуть с красникой, не налюбуешься. Уха, и лещи были до того вкусные,
что мы, прямо, объедались. Взрослые выпивали по третьей и даже по четвертой, и
братски лобызались с ездовыми. Даже отец и дед, не пившие никогда, на сей раз
разрешили и были отменно веселы; мама – и та пригубила.
Без всякой чувствительности, впишу:
такое общение с народом было, поистине, братским, православным. От этой ласки
играла моя душа, и я целовался с ездовыми, а они ласково называли меня –
Сергунь. Ты масленица так и осталась во мне светлой-светлой. Не омрачило ее,
что мама вывихнула себе ногу, и ее уложили на несколько дней в постель. Дед с
облегчением говорил: «ну, вот и слезы, после радости-то!» А слезы то были
впереди.
Теперь, вспоминая все, нисколько не
преувеличу, вписывая: «были слезы, великие, у многих-многих».
На первой неделе поста, как всегда дед
говел, и на Страстной еще. Я ходил с ним к преждеосвященной обедне, а в субботу
приобщался, ‑ мне еще не исполнилось семи лет. После причастия,
поминали усопших,
//280
ели блины с луком и кутью, ‑
«коливо»: распаренную пшеницу с медом и взварец, будто в рождественский
сочельник.
Дед мне рассказывал, что это – в
воспоминание о языческих гонениях. Древние христиане на Востоке с Божией
помощью узнали про обман царя-гонителя, приказавшего тайно окропить на рынках
идоложертвенной кровью все припасы, чтобы христиане осквернились: но один
святой старец получил во сне откровение и предупредил братию, и никто на рынках
не покупал, а питался скудным своим запасцем, ‑ медом с пшеничкой да
фигами… ‑ «вот мы и вспоминаем». «Коливо» вкушал я с благоговением,
как просвирку. Да и все: и дед, и отец с мамой. Только дядя Вася, живший
отдельно, в мезонине, больной чахоткой, не захотел этого «колива» и отослал с
запиской. Дед прочитал записку, покачал головой в раздумьи и сказал, как бы про
себя: «и дурак же!.. прости меня, Господи». И разорвал записку. Я и тогда уже
понимал, что в записке было что-то нехорошее. О дяде Васе у нас говорили
шепотком, и я мало что знал о нем, а при деде о нем и не поминали. А когда я
как-то спросил маму, хороший ли дядя Вася, она сказала только: «да, он добрый…»
Дядя был старший сын деда и любимец,
дед им гордился и говорил про него – «бо-льшая голова!» Но это было давно.
А потом стал для деда – «болью». Раз я услыхал, как рассердившийся дед
крикнул, спускаясь от дяди по лестнице: «не человек, в кого только?!.. отшибок
какой-то… прости, Господи!..»
О дяде Васе надо вписать в «записки»,
тогда многое уяснится во всем нашем.
Он окончил гимназию с золотой медалью,
поступил
//281
пил в университет, но скоро бросил
ученье и пошел странствовать по России. Два года о нем ни слуху, ни духу не
было. Дед, говорили, исколесил всю Россию, где‑то его нашел… — и
воротился в большой тревоге. Скоро узналось, что дядя сослан в Сибирь на
поселение. Дед ездил в Петербург и исхлопотал прощение: отдали дядю деду на
поруки, и он поселился над нами, в мезонине. Мама раз мне сказала: «дядя добрый
и… несчастный». Я подумал, что он потому «несчастный», что очень болен.
Редко я заходил к нему, и всегда с
мамой, которая за ним ходила. У него все комнаты были уставлены полками с
книгами и всякими аппаратами: он делал какие‑то «опыты», — «химик»,
называл дед. Говорили, что он заболел в Сибири; а наши ездовые как‑то
сказали мне, будто его избили в рощах парни за какую‑то девушку: он
пролежал целую ночь в лесу, под холодным дождем, — отбили ему грудь. Он
был красавец, но только совсем лысый и страшно худой, с горячими глазами. В его
комнате не было ни одного образка, а на письменном столе лежал человеческий
череп, очень страшный, как «адамова голова». Как‑то я пробрался к нему
без мамы — смотреть картинки. Он показал мне череп: «хорош
фонарик?» — велел отвернуться на минутку, что‑то сделал и приказал:
«а теперь смотри». Я обернулся и увидал очень страшное: череп смотрел на меня
зелеными глазами: в его глазницы вправлены были зеленые стекляшки, а внутри
горела свеча. Я закрылся руками, а дядя засмеялся: «видишь, как это просто! был
человек, а теперь фонарик». Она вся вспыхнула, сейчас же пошла к дяде и
сказала, — я подслушала
//282
на лестнице: «стыдно показывать ребенку
такие опыты!» И ушла раздраженно
хлопнула, даже, дверью. Я уже понимал, что дядя какой‑то другой, чем мы.
В церковь он не ходил и не пускал священников Христа славить. Хоть мне и было
почему‑то страшно, что он такой,
но меня всегда тянуло к нему: на стенах у него были карты разных земель, висели
с потолка птичьи чучелки, и всюду лежали атласы со зверьми, цветами, птицами.
Но лучше всего была горка‑камень, с вправленными в нее самоцветными
камнями. Была еще на белом картоне, на стене, огромная лягушка, распластанная,
будто человек. Я как‑то спросил, зачем такая
лягушка, распластанная? Он только засмеялся. Потом, уже взрослый, я понял,
зачем лягушка: на лягушках в те времена делались опыты, лягушка оживала… — такие опыты делал известный
Сеченов, написавший книгу «рефлексы головного мозга», очень ценившуюся
материалистами.
От ездовых я слышал, что дядя Вася
богаче деда: «отказал ему дяденька миллиён». Знал я также, что дядя выстроил
два училища для крестьянских ребятишек, и что он «любит простой народ». Это
было очень приятно мне. Должно быть за это и ухаживала за ним мама, которая
тоже любила простой народ. Дед как‑то сказал: «эх, золотое сердце, да ум‑то
у него… заумный»! этого я не понимал.
Прислуживал ему лакей Гаврилка, которого дед называл «петрушкой», за пестрое
франтовство: Гаврилка ходил в разноцветных галстуках и штанах в клеточку. Дед
раз схватил его за ворот и спустил с лестницы, когда Гаврилка осмелился ему
сказать: «барин больны и не принимают‑с». Дядя извинялся перед дедом: «он
же дурак, прогнал бы его, да привык». Однажды,
//283
в грозу, я перекрестился и промолвил,
при молнии: «свят‑свят‑свят, Господь Саваоф…» — было это при
Гаврилке, в мезонине. Гаврилка сказал: «никакого Господа нет, а иликтричество,
давно всем известно по наукам!» Я сказал маме. Она ужасно рассердилась, пошла к
дяде и заявила: «если такое повторится, я не стану ходить за вами!» Дядя
умоляюще поднял руки и тихо сказал: «не бросайте хоть вы меня!» Он отказал маме
все свое состояние, больше ста тысяч, — «за исцеление от самого страшного
недуга», — так и написал в завещании. Я думаю, что он боготворил маму.
На другой день после «колива», в соборе
была торжественная служба — «литургия с анафемой», — так у нас
называли. Это была «неделя Православия». Собор был переполнен. На середину
храма вынесли иконы, и вышло много священников с преосвященным. На солее стоял
наш великан — протодьякон Дроздов, с черной бородой и пламенными глазами,
и выкликал имена святителей и царей, — так объяснил мне дед, —
поминал их за подвиги во славу Православия. Потом возглашал вечную память. Но
самое главное было после. Протодьякон изо всей мочи стал выкликать имена
богоотступников и еретиков и после каждого имени гремел страшным голосом —
«а‑на‑фе‑ма‑а!» — а священники повторяли
трижды — «а‑на‑фе‑ма‑а!..» Я разобрал имена
знакомые мне по Истории и по рассказам деда: «Пугачова Емельку», «Стеньку
Разина», «Гришку Отрепьева»… и «всех богоотступников и преступников
православной Державы…» — насколько помню. Было страшно. Недалеко от
свещного ящика, где стояли мы с дедом, одна барышня вскрикнула —
«Ой..» — и упала в обморок. А
//284
протодьякон Дроздов гремел и гремел,
пугая: «а‑на‑фе‑м‑а‑а‑а!..» Со страху я
залез под свещной ящик, но дед вытащил меня за ногу и прошептал строго‑строго:
«Молись, а не трепещи!» Мама с отцом были тогда в Москве, на «сборное
воскресенье»: была там в Манеже, выставка куроводства, и они всегда ездили
покупать отборные «гнезда» кур и уток, — оба были большие куроводы.
Вернувшись мама мне объяснила про «ана‑фему», про богоотступников и
«государственных преступников», которые хотят разрушить наше царство. В тот
вечер я горячо молился чтобы не разрушили враги наше православное царство, и
поминал‑повторял: «анафема».
В вечер «анафемы» Гаврилка позвал меня
к дяде: прислали новые картинки. Это был атлас рыб — совсем живые налимы,
лещи ерши… как в «Ярыньке». Я сказал дяде про «анафему». Он усмехнулся: «вот,
идиоты‑то». И стал говорить, что это ругань, а в церкви ругаться, кажется… — это «кажется» он произнес
усмешливо и даже злобно! — не дозволяется. Я пошел к деду и рассказал. Дед
сказал раздраженно — «не дозволяется?..» — взял Евангелие и велел:
«читай — ткнул пальцем. И я прочитал: «идите от Мене, проклятии… в огнь
вечный, уготованный дьяволу и аггелам его…» Дед остановил: «про‑кля‑тии!» —
слышишь?.. «прокля‑тии»?! это и есть «анафема»… и сказал это сам
Христос». Я спросил: «а дядя Вася, тоже анафема»? Дед поморщился и отстранил
меня. Я не понимал, что сделал ему больно.
На другой день, с утра, я докатывал
масленицу с «нашей горки» в саду. Была оттепель, горка разрыхла,
продавливалась, и я стал помогать весне, рас
//285
швыривая лопаточкой мокрый снег. В
березах протяжно каркали вороны, давались будто. Я стоял на площадке, откуда
скатываются, у забора, за которым была дорога к реке. Везли лед набивать
погреба. За дорогой тянулся снежный пустырь; зимой и на масленице здесь бились
на‑кулачки, ходили «стенка на стенку» посадские и ткачи с большой
мануфактуры. Недавно, на масленице, кузнец Акимов, первый у нас силач, один
гнал стенку ткачей до самой Волги, и двоих отвезли в больницу. Я швырял снег и,
вдруг, услыхал за забором охрипший выкрик: «всех убивать, анафемов
проклятых!..» Я выглянул за забор и онемел от страху: у самого забора стоял
великан‑кузнец, с черной бородой и пламенными глазами, как у
протодьякона, в черном полушубке, без шапки, и грозил кулаком. Я не успел
присесть, и кузнец увидал меня. Он ковал у нас лошадей, ласково называл меня
«пряничком». Но теперь он был совсем другой, очень страшный. Грозясь кулаком,
он крикнул: «чего пляшешь безо время?» — а я и не плясал, — проклятые
анафемы нашего Царя убили!.. бежи‑прячься, всех убивать пойдем!..» Я
свалился с горки в глубокий снег и затаился. А кузнец все кричал: «всех
анафемов убивать пойдем!.. бежи‑прячься!..»
Я все сидел в снегу, от страха стуча
зубами и, вдруг, в ушах у меня загремел голос кузнеца: «нашего Царя убили!..»
Нашего Царя?.. красавца, с высоким хохлом? — портрет его висел в кабинете
деда. Царя нельзя убить, он — священный, Помазанник, вспомнил я слово
деда, — «теперь у нас нет Царя… и придут враги, и будут всех убивать..?» А
кузнец все кричал «Царя убили, анафемы?! нашего Царя‑Ослободителя?!..
теперь всех убивать пойдем…»
//286
Я выбрался из снега и с плачем побежал
из сада.
Во дворе, под окнами людской, где
обедают холостые рабочие, стоял приказчик Милочкин и кричал, стуча кнутовищем
по окошку: «ей, выходя, робята!.. нашего Царя‑Ослободителя в Питере
вчерась убили!.. бросай ложки!..»
Из людской выбежали пекаря, в одних
рубахах, крестясь и озираясь, и на всех лицах я увидал — страх и страх.
Как раз в эту минуту влетел во двор дед на «Ворончике», в беговых саночках, без
шапки, и крикнул не своим голосом: «ребята, нашего Царя убили!..
Освободителя!..» Голос у него сорвался. Он тяжело поднялся из саночек, черпнул
свежего снежку из кучки и стал жевать и тереть потемневшее лицо. Рабочие
крестились.
Случилось это вчера, в Неделю Православия, почти час в час, когда
возглашали анафему злодеям: 1 марта, 1881 года, в Санкт‑Птербурге.
Впоследствии, меня поразило такое
совпадение: Зло как бы воплотилось и, приняв вызов Церкви, ответило
цареубийством.
Декабрь, 1948.
V
День 2 марта 1881 года остался во
мне поныне — страшным. Этот — во всех и во всем — страх был не
простой страх‑боязнь, а что‑то
притаившееся, нечистое: его страшатся и проклинают, как было вчера
//287
в соборе, призывая на помощь Господа. В
этом страхе таилось предчувствие Зла,
невидимого, и потому еще более жуткого. Так, должно быть, чувствовали и наши
пекаря‑пряничники и потому оробели и крестились. Так, должно быть,
чувствовал и дед: никогда еще не видал я его таким растерявшимся. Ухватившись
за его руку, я жался к нему, но он не замечал меня и не утешал. Он ничего, кажется,
не замечал: все хватал снег и ел, а рабочие на него смотрели, чего‑то
ожидая. Тут вбежал во двор старичок‑будочник и подал деду потерянную по
дороге бобровую шапку: дед был у губернатора, как депутат от купечества, —
у него был мундир и сабля.
«Шапочку вашу, Иван Васильич,
подобрал…» — сказал будочник.
Дед сказал только — «а…» — сунул
будочнику, что попалось, и стал говорить.
Сколько лет прошло, я не могу вспомнить
всех слов деда, да и понимал, конечно, не все; но осталось главное, и тогда мне
понятное, что — «теперь уж самим нам надо». Он говорил грозно, срывая и
нахлобучивая шапку, что «пришли страшные времена, и теперь самому народу надо
досматривать! начальство не уберегло… ко‑го? — Царя‑Освободителя…»
Он сейчас был у губернатора и так и сказал, что — «начальство не
досмотрело, и теперь уж мы сами!..» Рабочие разом крикнули!
«Сами будем!.. проспали, дармоеды!..»
Говорил еще, что враги кидают подметные
грамотки, как у нас намедни, и надо народную охрану, ходить по городу караулом,
но чтобы чинно и по закону. Я вспомнил угрозы кузнеца — «теперь всех
убивать пойдем. анафемов проклятых!..» Рабочие
//288
кричали — «все в охрану, записывай!..» Но дед
сказал, что сейчас надо всем идти в Собор и подписать присягу, будет панихида.
Ночью вызвали в Питер юнкеров‑кавалеристов, для охраны, а солдаты в
казармах, на‑готове. Они еще утром принесли присягу новому Царю,
Александру III, — «теперь мы присягнем и возьмем
охрану в свои руки… оружия у нас нет, возьмем дубины!..» Все закричали:
— Правильно!.. все с дубинами!..»
Я испугался дубин и теребил деда за
руку: кто враги? Он сказал: «на случай, если увидим поджигателей… чтобы смуту делать!..» Тут пришел кузнец Акимов, с
толстой дубиной, и с ним еще двое здоровенных мужиков, с базара: мясник и
дровяник. Кузнец закричал, тряся дубиной: «всех убивать, кто не признает Бога и
Царя!..» — и погрозил на мезонин. Я понял, что это про дядю Васю… —
«Пусть присягнет, а не то в голову колом!..»
Не помню я лица деда, так как тут
приехал отец с мамой, привезли из Москвы кур и петуха в плетушке и радостные
воздушные шары, мне и Катюше. Помню, как весело пел петух. В это время пробегал
дядин лакей Гаврилка, чистивший пиджак снегом. Кузнец кинулся на него с
дубиной, крича: «чего с… с.., смеешься?!..» Дед вырвал у него дубину и пригрозил:
«Ты первый зачинаешь смуту, в такое
время!..»
Но кузнец стал кричать:
«Где теперь закон, ежели Царя убили,
анафемы‑неверы?!.. теперь сами будем устанавливать закон!..
Всем, должно быть, стало страшно, что
теперь нет закона: одни крестились, другие закричали:
«Указывай, Иван Василич!.. все за тобой
пойдем!..»
//289
Теперь вспоминая этот день на нашем
дворе, я понимаю, что на моих глазах происходило тогда очень важное: сам народ
проявлял себя, как это было в Истории, в «смутное время», о чем я читал деду у
Карамзина. Такое же я видел, четверть века спустя, в Москве, в 1905 году. Тогда шли толпы народас иконами и
портретом Государя. Тогда тоже не было закона, и были зверства. Тогда не было
уже деда — законника, а хаос. Но надо сказать, что в этом хаосе все же
хранилось чувство какого‑то своего
пава инстинкт порядка, и в этом инстинкте — страх перед хаосом, у
большинства.
Помню, дед говорил еще:
«Вот, ты косишь и увидишь змею‑гадюку…
чего ты делаешь?..» Рабочие кричали:
«Голову ей косой!..»
«А коли бешеная собака на тебя?..»
«Колом по голове!..» — отвечали
пекаря.
«А когда его увидишь и опознаешь… нигилиста?..»
«В голову колом!..» — закричали
все дружно.
«Нет, врешь!.. такого тащи в квартал,
его закон покарает, как велит Царь, Законодержец!..»
Рабочие молчали. А кузнец закричал:
Нет теперь закона, коли самого Царя
убили!.. мы сами теперь — закон! Мы знаем, где нигилисты?..» — и погрозился на мезонин.
Отец подошел к кузнецу и взял его за
грудки. Он был не ниже деда, но молодой, силач. Знали его силу: он разгибал сряду
две подковы, чего и кузнец не мог. Я хорошо помню его слова: мама их записала и
читала мне:
«Ты знаешь, что я солдат?..» — Он
пошел
//290
добровольцем в турецкую войну, с
благословения мамы и деда, и вернулся с двумя Георгиями, раненый в левую руку,
которая у него плохо действовала. — «Ты тоже солдат и должен понимать
дисциплину. Так вот, Акимов, не делай смуту, а запишись в охрану и будь верен
закону и Царю. Теперь у нас новый Царь, Александр III, а мы подданные его?.. Охрану Москва
установила… «народную охрану». Питер принял, я видел в Москве депешу!.. А как
Москва, так и мы».
Я слышал это. Я видел, как бы, «живую
Историю». И народ не «безмолвствовал», а кричал:
«Пра‑вильно, Николай Иваныч,
Москва — голова!..»
Слова отца и самого кузнеца смирили. Он
сказал:
«Я не проти΄в Москвы! Сам запишусь
в народную охрану… только пускай безбожник покается и поцелует присягу…» —
и погрозил кулаком на мезонин.
Я вспомнил об этой сцене, когда читал
«преступление и Наказание». Там написано о Раскольникове:
«На второй неделе Великого поста пришла
ему очередь говеть вместе со всей казармой. Он ходил в церковь и молился вместе
с другими. Из‑за чего‑то, — сам он не знал этого, —
произошла однажды ссора:
все разом напали на него с
остервенением: «Ты безбожник! ты в Бога не веруешь!» — кричали ему, —
«убить тебя надо!..» Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они
хотели убить его, как безбожника».
Рабочие надели полушубки и вмѣсте
с отцом и дедом пошли в собор — «целовать присягу и подписаться на орленом
листе». Я был с ними, но мне, по малости лет, еще рано было подписываться.
Перед
//291
собором стояли солдаты, а
впереди — знамена. Было уже страшно: такая сила, и все штыки!
Придя домой, я побежал к дяде Васе
рассказывать: солдаты поцеловали присягу, теперь ничего не страшно. Он сказал:
«подло сделали в Питере… идиоты!..» Я кинулся ему на шею и прошептал: «дядичка,
милый… поцелуйте присягу!..» Он сказал: «конечно, я русский человек, как все».
Я залился слезами и побежал сказать всем. Дед, помню, перекрестился, а мама
стала светлой. Заложили лошадь, и дядя поехал с дедом в собор.
Вечером приехал жандармский полковник,
по прозвищу «Пыхтелка», толстый и задыхавшийся. Говорили, что он «совсем не
вредный». С ним были жандармы и кузнец. Позвали еще двоих рабочих. «Пыхтелка»
долго снимал калоши в передней и откашливался. Рылись в дядиных бумагах и
книгах. Уходя, «Пыхтелка» потрепал дядю по груди и сказал: «а, чай, сердечишко‑то
трепыхалось как заячий хвостик, а?» Дядя ему сказал, будто: «Лет десять тому
назад, может быть, и трепыхалось бы… а теперь ровно бьется». Полковник,
говорили, намекнул этим, не спрятал ли дядя на груди «тайные бумаги», и давал
время спрятать, возясь в передней. Так он делал не раз с другими. Кузнец
показал полковнику: «а образов‑то нет!» Полковник сказал, что это «не
наше дело».
«Наше, Ваше высокоблагородие! Нет у
него Бога — нету Царя!» — пошел и плюнул.
Дед был расстроен обыском:
«По‑зор! обыскивать Печкиных!
Мало моей поруки?! Не уберегли Царя, на ком
отыгрываются!.. на полумертвом!..»
//292
Закрыл ладонью глаза. Отец обнял его и
поцеловал в голову.
Вскоре нашли в Слободке Гаврилку с
пробитой головой. Акимова посадили в тюрьму, но скоро выпустили, не нашли улик:
соседи кузнеца все дружно показали, что кузнец в ту ночь не выходил,
«прострелом» маялся. Гаврилка выжил и уехал из города.
Дед велел повесить в зале большой
портрет нового Царя, очень красивого; и еще — убиенного Царя, на смертном
ложе: помню красивую его голову, на подушке, и на лице пятна — раны.
Горела синяя лампада, в пальмах. Нравилось всем, что новый Царь — силачь:
большим пальцем вгонял в доску трехдюймовый гвоздь. Говорили: «этот удержит
Державу!» Он сидел с семьей высоко, а внизу были всякие народы, в своих
одеждах, — «подданные». У Царя была широкая золотая борода лопатой, а
глаза ясные, большие. Нравилось еще что он ходит просто, в смятой фуражке, и
любит щи и кашу. А, главное, пьет только «отечественную», вдовы Попова, —
«самый‑то русский Царь!»
Дед велел печь блины, для нас и для
рабочих. Пекли и в «Лужках», ездовым и конюхам. Служили панихиду на дворе.
Рабочие пели с певчими «вечную память», на коленях. Роздали нищим по пятаку,
«за упокой».
Страх проходил: Россия теперь под
сильным Царем, со всеми врагами справится. Но еще долго ходили караулом в
околотке наши рабочие, держали «народную охрану». Ходили с ними, по очереди, и
отец с дедом, давая пример порядка.
Теперь понимаю, что так дед воспитывал
народ, приучал к «порядку», по силе разумения своего. И
//293
это, маленькое, все же была творившаяся
на моих глазах — История. Такие же деды творили ее тысячелетие. И сложили
великую Россию, ведя за собой народ. Прочтут мои неумелые «Записки»… —
улыбнутся? Пусть же в Историю заглянут: народ творил! Когда умели его вести.
Помню такую сцену, мама потом мне
объяснила.
Кричал дед и стучал кулаком по столу:
«В Гатчину схоронился?!.. Иди к
молодым, иди в Университеты!.. Собери же птенцов, сумей Царем Россию строить!»
Да что же было бы, Го‑споди!.. Да его на руках бы вознесли!.. Иди к
мужикам, к рабочим!.. Открой им душу!.. Помоги, Господи!..»
Мама мне объяснила и сказала, что дед
Иван сам написал Царю… — не получил ответа. Его вызывали к губернатору.
Угрюмый вернулся дед.
Если бы он мог предвидеть, что случится
через 37 лет! Теперь, вспоминая, вижу:
посылались народу знамения. Цареубийство 1 марта 1881 года произошло почти час
в час с анафемствованием «богоотступникам и врагам Веры и Державы»; избрание на
царство Михаила, пребывавшего с матерью в Ипатьевском
монастыре, а династия кончилась, в Екатеринбурге, в доме Ипатьева. Было и еще, — в самый час
Коронования — порвавшееся ожерелье Царицы. Были и другие знаки. Один из них был уловлен поэтом‑символистом:
Ф. Соллогуб, — Тетерников, — отметил его игривым стишком, как в
начале войны 14‑го года, провалился, Цепной, кажется, мост в Петербурге:
«Под
палачами рухнул мост,
//294
«Погиб
городовой.. Ро‑ма‑нов!
«Поверьте:
так же будет прост
«Конец
насилья и обманов.
Сшутил поэт. Служилый русский народ,
воинская часть солдат‑кавалеристов — не жандармов даже! —
«палачи?!» Дождался поэт конца. Узнал все — и умер. Другой поэт проводил
его не менее игриво:
«Эх,
Те‑те‑ря!..
«А
что — теперя?!..
Правда, надо воспитывать народ. Со
школы надо.
«Писал Ему и об этом…» — сказал дед. — Да, со школы
надо».
Какая правда! Я убедился в ней на моих
уроках. Как жадно тянулись к живой
Истории милые мои мальчики и девчушки! Я уже видел всходы, но было поздно.
Теперь — к семейному событию. А
там — к самому роману, если только это роман… верней — к трагедии.
Январь, 1949.
VI.
Семейное событие, много уяснившее мне в
жизни нашей семьи, произошло года четыре позднее «исторического»: мне было
тогда лет девять, и я уже говел, как взрослые.
Мы только что вернулись от Светлой
Заутрени
//295
и обедни. Ночь была темная‑темная,
и тихая, крапал дождик, но на душе у меня было светло, — воистину Светлый
День. Все мы причащались в Великую Субботу, и оттого было так радостно,
чудесно: очищение от грехов — и лучезарное Воскресение! Мне казалось, что
мы, будто, другие, новые, как и все в нашем доме, очищенное и
обновившееся, что мы совершили какой‑то «чудесный подвиг». Все в доме,
особенно в парадной зале, где были приготовлены розговины, блистало особенной
чистотой, все, будто оживилось, обновилось: воскрешено от греха и тлена, и
потому так радостно и чисто, и так блестит. Огромный стол, раздвигавшийся
только в великие праздники, для гостей, и в главные именины, блистал снежной
белизной скатерти, цветами, серебром, хрусталем, — «пасхальным». Всюду
корзины гиацинтов, сирени, тюльпанчики и первые, синие‑синие,
подснежники… — самая‑то весна. На большом фаянсовом розоватом
блюде — яркая груда пасхальных яиц, казавшихся мне священными, чудесно‑пунцовых,
радостных, — дед не любил пестроты. Великолепные куличи, еще дышащие
теплом и сдобой, в пунцовых розах из нашей оранжереи, возглавлялись кудрявыми,
будто живыми, «агнцами», выделки знаменитого нашего пекаря Прони, —
«артиста», называл его дед, — «хоть бы в Москву, на выставку». Блистающие
чистейшею белизною‑чистотою пасхи убраны были по боковинкам священными
«страстями»: крестом, копием, лесенкой, виноградной гроздью и свято‑знаками —
Х. В. — от мастерских форм, искусной резной работы того‑же
Прони, — не налюбуешься. И всего было в изобилии, чем полагается
разговляться, и все — в радостных украшениях и цветах. Самое освещение
было особен-
//296
ное, пасхальное: не лампы, а кубастые
восковые свечи, повитые тонким золотцем, в пунцовых бантах, — в блистающих
бронзой канделябрах, и в мутно‑хрустальной люстре: мягкий, священный,
свет, — «тихий свет». Все мы были праздничные, «пасхальные»: мама, совсем
воздушная, розово‑снежная, кружевная, «красавица из красавиц», — называла ее Катюша, — «высокий
идеал», восторженно думал я, любуясь ею; поздней, переняв от отца, я называл
ее, по Пушкину: «чистейшей прелести чистейший образец»; бабушка, помолодевшая,
«гелиотроповая», в жемчужно‑серебряной наколке; отец, в отличном фраке, с
глубокой белоснежной грудью, с редкостнейшим «цветком английских
лордов», — гардэнией, на шелковом отвороте фрака. Будто только‑только
из под венца; но ослепительней всех, — благообразней, хотелось бы мне
сказать, — величественней и благостней, — дед Иван: от величавых
седин, от свежего мастерского сюртука, от ордена св. Владимира… —
исходило блистание света, — «священного», казалось. Не говорю о себе о
Катюше, и о меньшей сестренке Оленьке: мы были «ангелочки», «небесно‑непорочные»,
называла нас бабушка. Все были радостны, все сияли, все — чистые.
В этот памятный день пасхальных
розговин случилось неожиданное, наполнившее всех нас особенно‑новой
радостью, спустился из своего мезонина дядя Вася. Я не помнил его за
розговинами с нами. А в этот Светлый День он неожиданно сошел к нам, и не во
всегдашнем, «больном», халате, а в щегольском сюртуке, в‑распашку,
маурово‑лучезарном галстуке и низко вырезанном жилете сиреневого тона;
но… с ужасной своей «плевалкой», с синим стаканчиком от
//297
которого остро пахло скипидаром. Его
неожиданное появление изумило всех. Дед сам подвинул кресло, обнял за талию,
сажая, и сказал торопливо‑радостно: «вот‑обрадовал… ми‑лый!..»
Мне было и радостно и жутко: в щегольском сюртуке, дядя показался мне почти
неживым, другим, страшным даже, от худобы мертвенно‑бледного лица, будто
чуть подрумяненного на скулацах, от ввалившихся глаз и исхудавших рук, с
тонкими лучиками косточек. На слова деда он глухим шепотом выговорил: «скучновато
одному… хочется вспомнить давнее, детское…» Не было на его губах обычной кривой
усмешки. Мне почувствовалось, что происходит что‑то, совсем особенное:
все примолкли, словно боялись, что разговор может повредить больному, такому
слабенькому, как мыльный шарик, — так и подумалось, — и он растает.
Но не в этом «событие».
Дед взял лежавший перед его прибором
лист бумаги, — все ожидали его христосованья, как всегда, и не начинали
разговляться, — надел очки и стал просматривать написанное. Я знал, что это
список бедных семейств, кому посылалось «праздничное». Сейчас и начнутся
розговины. Но дед тряхнул головой, и лицо его стало красным.
«Постойте… позвать Ансеева!..» —
воскликнул он строго и тревожно, — «что за… «ис‑то‑рия?!..»
Все переглянулись, тревожно тоже. Такое
необычное в такой День! такое деловое, будничное!.. Лицо деда похмурилось, в
тревоге.
Явился старший приказчик Ансеев,
почтенный старик, медлительный и всегда суровый, — «канцлер» деда. Он был
еще парадный, в долгополом сюртуке,
//298
с зарумянившимся лицом, что‑то
еще прожевывал: должно быть, оторвали его от розговин. Как и у всех нас, на его
суровом лице была тревога.
— «Почему не показаны Се‑мечкины?..
не послано?!..» — чуть в
раздражении, спросил дед, протягивая лист Ансееву и выжидающе‑хмуро глядя
в лицо приказчика. Тот пробежал глазами, недоуменно.
— «Опущено‑с… доточно помню,
что послано!.. на семерых‑с!..» — и его озабоченное лицо выразило
недоуменный вопрос. — «Конторщик промахнулся, Иван Васильич… у меня
красным подчеркнуты Семечкины… самоважнейшие‑с… как можно!.. будьте
покойны‑с».
— «Верно?.. честнó‑е
слово?!..»
— «Не извольте сумлеваться, все
ублаготворены‑с… утресь сами опросите».
— «Ручаешься?.. знаешь
наверное?..»
— «Поручусь, будьте благонадежны‑с».
Дед взял красное яицо с блюда и дал
Ансееву.
— «Верю. Не пеняй, что потревожил
неурочно. у, еще раз — «Христос Воскресе!»
Ансеев, поликовавшись с дедом, хотя уже
христосовался в Заутреню, сказал как‑то опасливо‑благоговейно:
— «Помилуйте‑с, Иван
Васильич… все понимаю… сами перетревожились».
Вот это — «перетревожились»,
Ансеева, крепко осталось в памяти. «Какой милый Ансеев», — подумал я.
Понял ли я тогда это — «перетревожились»? Конечно, понял — сердцем.
Это было уже мое, заветное и больное
даже. Оно было в каждом из нас. Все, радостные, когда садились за стол, и,
вдруг, на
//299
сторожившиеся тревожно, когда дед
крикнул — «позвать Ансеева!» — празднично просветлели, в радости. Эта
знакомая мне «тревога» томила меня всегда, когда предстояло радостное: когда
повезут в театр, в канун ли великих праздников, в именины, или когда парадно
одевали в новое… — тревожащее чувство — «а у других? будет ли радость
всем?..» Мне было стыдно, что у других этого не будет, такого нарядного
костюмчика, из Москвы, в хрустальных пуговках, петельками и шнурками… Бежишь
садиться в парадные сани — ехать в театр, на елку, — и вдруг увидишь
сынишку дворника Матвеича или ездового Никиты, и станет тревожно‑стыдно:
«а они все такие же, «будничные»?..» Даже до смешного: увидишь в сенях лопату,
метлу в углу, а ночь такая морозная, радостная, в святочных ярких
звездах… — жалостно станет в сердце, с укором будто: «а они так и будут
стоять в темноте и мерзнуть…»
Это болезненное чувство — откуда и как родившееся? —
многое объясняло мне в дальнейшей жизни, когда раскрылись передо мной
чудеснейшие и страшные ее страницы… — тревожило требующее наполнения.
Розговины тогда стали ликованьем,
наполнились чудесным светом. Все затеснились к деду особенно будоражно‑радостно:
начиналась заветная раздача сверкающих «пасхаликов». Дед достал из бархатной
коробки большое золотое яйцо, развинчивавшееся на половинки, и высыпал на
фарфоровое блюдечко присланные, по заказу из Москвы, «пасхалики», —
малюсенькие, не больше воробьиных граненые яички из самоцветных уральских
камушков: рубиновые, яхонтовые, аметистовые, топазовые, сердоликовые…
//300
всякий год, в розговины, одаривал он
нас всех, и эти яички привешивались на тонкие золотенькие цепочки или на
пунцовый шнурок, ‑ к прежним «годовичкам». У нас с Катюшей было их
больше дюжины, и от отца с мамой, и мы носили эти «пасхалики» всю Святую под
рубашкой: мы верили, что они воскрешают нас, освящают и охраняют от зла-греха.
В те памятные розговины все были
радостно взбудоражены, все смотрели через яички на блистающий стол, на свечи…
и, вдруг, услыхали глухой, едва различимый голос:
‑ «А мне… бу-дет..?»
Все вдруг оторопели, оглянулись на дядю
Васю…
Силясь подняться с кресла, он глядел на
нас жалобно, разевая рот будто ловил губами воздух. Он ссутулился, и его
крахмальная рубашка ввалилась в него, будто за ней была жуткая пустота. Все
примолкли, как от испуга: но дед сказал оживленно-радостно:
‑ «Тебе-то да не будет!..»
Сам подошел к нему и дал
чудесное-изумрудное, все в сверканьях. Прикрепил на пунцовой ленточке к
сюртуку, у сердца. Дядя Вася нагнул голову, приподнял яичко и поцеловал его.
‑«Благодарю,
папаша…обрадовали…» ‑ и стал подниматься с кресла. Дед заботливо,
осторожно, положил ему на плечи руки, чтобы он не трудил себя, но дядя,
запыхавшись, всетаки силился подняться – прерывисто, шепотом говоря:
‑ «Я сам…обрадовали…ах, ка-кой
вы!..»
Дед склонился к нему, торопливо
сказав – «Христос Воскресе!.. – и поцеловал три раза.
‑«Ты меня, Вася,
обрадовал…» ‑ сказал он тихо.
//301
‑ «Чем я могу…обрадовать,
папаша!..» ‑ чуть усмешливо-грустно с трудом выговорил он. –
«Дайте мне настоящее…чудесное… ‑
и он показал на пасхальные яйца на столе.
Дед взял с блюда пунцовое и дал дяде.
‑ «Ну, милый…Христос Воскресе!..»
Дядя Вася – так это вышло
неожиданно, ‑ выпрямился усилием в рост деда и отчетливо произнес:
‑ «Воистину
Воскресе!..так…обрадовали..»
‑ «И хорошо…слава Богу…» ‑
сказал торопливо дед, ‑ угодил яичком?...» ‑ показал он
на изумрудное.
‑ «Бо-льше…ши-рокий вы…тревогой своей обрадовали».
Он изнемог и, отирая капли на
помертвелом лице, осел в кресле. Дед обнял его и сотрясался… ‑
казалось, он заплакал. Нет, он не плакал, а сотрясался, от волнения: когда он
поднял лицо, оно светилось, как-будто новым взглядом, совсем молодым, детским.
Он не мог произнести ни слова, обмякшими, несходившимися губами. Я силился не
заплакать. А мама была в слезах, смотрела, прижимая руки к груди, как всегда,
когда очень взволнуется. Отец обнимал дядю, и все мы толпились-толпились,
понимая, что сейчас было такое важное…На лице дяди Васи выступили капли…слезы?
Дядя стыдился их? Он осел в кресле и отирал салфеткой лицо.
‑ «Воистину…
Воскресение!..» ‑ будто не своим голосом выговорил дед.
Теперь я знаю, чтό случилось, и
почему случившееся – великое событие. Оно повторялось в моей жизни, когда
я перечитывал в «Братьях Карамазовых» лучезарный из лучезарных снов –
«Брак в
//302
Канне Галилейской». Тогда, в розговины,
на моих глазах, сотворилось ослепительное чудо. Оно непременно повторится, кажется мне
порой, ‑ увижу ли я его? – и наше семейное событие,
претвориться в событие историческое.
Январь, 1949.
(ШМЕЛЕВ
И.С. СВЕТ ВЕЧНЫЙ.