// Новый журнал. Нью-Йорк, 1960. Кн. 61, с. 10—21.

// 10

 

ДАВНЕЕ

 

О поле, поле, кто тебя

Усеял мертвыми костями.

 

ЛУНАЧАРСКИЙ

 

Этого молодого блондина, в пенснэ, веселого, довольно благодушного встретил я некогда в Петербурге, в доме знакомых — студента-естественника и жены его, акушерки. Сам я тоже студент. Место сумрачное, где-то у Пяти Углов. Маленькая квартирка, таинственные личности, «явки». Сам Ленин там бывал (но я его никогда не видел). Совсем нет солнечного луча в этом мире, где приятельница моего детства, друг хозяев, наливала с благоговением Ленину кофе и где сильно попахивало обстановкой из «Бесов».

Но человек молод, ему все еще интересно, мир так неясно-огромен, в нем всему есть место — и жаргону с «массовками», «студенчеством», «рабочими массами» и «Путейкой», и мечтам, и тоске.

Какие-то личности появляются, довольно таинственные, шепчутся с хозяином — исчезают. Я тут случайно, из другого мира. Думаю, здешние относились ко мне иронически («не наш»). Но вот этот блондин как-то приветливей, вносит оживление, смех, нечужд искусствам — вообще впечатление от него более легкое, даже с каким-то просветом.

Петербург ушел, вместе с раннею юностью, одиночеством и заброшенностью. В Москве легче. И жизнь не та. Намечается будущий путь. Крылатым сиянием входит в него спутник — уже навсегда.

В этой ранней московской жизни, на первых литератур-

 

// 11

 

ных шагах кое-где Луначарский: воспоминание о Петербурге, но беглое. На страницах «Правды», где печатаешь первые свои рассказики и подрабатываешь корректурой, длиннейшие статьи Луначарского, странного соседа. Неразборчивейший почерк, над которым мучишься из-за корректуры, но все это только преддверие. Журнал-то марксистский, а литературой ведает в нем Бунин. Его скоро выставят. Меня тоже. Мы, конечно, неподходящие. Тут нужны Ленин, Скворцов, Луначарский, Богданов.

И вот вновь идет жизнь, о Луначарском не думаешь, вновь бываешь в Петербурге, но уже вдвоем, уже молодым писателем, совсем по-другому, и все тот же ветер молодости выносит в более просторный мир.

Весна в Париже, а там май, через Швейцарию, мимо Лаго Маджиоре скатываемся в благословенную Италию, сияющую, светозарную Флоренцию, залитую златистым, голубоватым, реющим и волшебным.

В городе этом, как из-под земли, и тоже вдвоем с молодой женою — Луначарский. Это уже не подполье Пяти Углов. И Лениным тут не пахнет. Тут друзья наши, близкие и покровители — Ботичелли, Беато Анджелико, Донателло, Костаньо, и сонм иных. Все настоящее, мировое.

Надо сказать: Луначарскому это нравилось тоже. Он любил тоже Флоренцию, в нем была жизненность и порыв к искусству, он и сам кое-что писал по нашей части (но любительски и легковесно).

Во Флоренции мы превесело вчетвером с ним и дамами нашими заседали в разных ресторанчиках «Маренго», на via Nazionale, распивали кианти, он горячился, ораторствовал — теперь о флорентийской живописи. Пенснэ его прыгало на носу, он вдруг обнимал и целовал Анну Александровну (очень был пламенен), а потом опять кричал о Ботичелли. Единственно чем доезжал он меня тогда — многословием. Глаза соловели у слушателя, а остановить его не было возможности.

И мы ходили вместе по Флоренции, и раз очень весело

 

// 12

 

и смешно сидели на вечерней иллюминации над Арно — на парапете набережной, как-то верхом сидели, хохотали, дамы взвизгивали от фейерверков и забавлялись как хотели.

А потом мы уехали в Виареджио, к морю, и они нам очень помогли: дали адрес в рыбацкой части тогда еще очень скромного Виареджио — у каких-то синьоров Luporini. Луначарские сами жили раньше у них и оставили, видимо, по себе хорошее воспоминание: раз мы друзья «dei signori Lunaciari», так мы тоже будто свои. (Италия есть Италия). Скромная комнатка рыбацкого домика (платили, кажется, лиру в день, 37 копеек). Madonna над кроватью, с тюфяком набитым морскими травами, светло голубые крашеные стены. Стол и два стула. Да мы, собственно, мало и бывали в ней: купались, бродили, вдыхая солнце и прелесть Италии, ездили в Пизу. Провели тут недели три идиллически-райски. Потом возвратились во Флоренцию. Луначарские были еще там, но вид иной: кислый и отощалый. Дело простое: уже неделю сидели почти без гроша. Анатолий Васильевич снял пенснэ, протер, опять надел и дернул слегка за шнурок. Вид несколько смущенный.

— Не могли ли бы вы дать мне взаймы сто лир? Это бы меня очень выручило.

Сейчас кажутся те времена младенческими. Сто лир! Но комната в «Albergo Corona d̉Italia» стоила три лиры, завтрак в «Маренго» лиры полторы.

Я повел всех в это «Маренго», угощал, пропили мы лир десять, у Луначарского в кармане было сто, он опять хохотал, целовал Анну Александровну, к некоему удивлению гарнизонных офицеров, столовавшихся здесь же, несколько опереточных, в голубой форме и с длинными безобидными саблями.

В окно выскакивала на улицу собака здешняя, весело впрыгивала обратно. Маленький, черноволосый Джиованни, наш приятель, вихрем носился по ресторану с макаронами, бифштексами, фиасками кианти. Только и слышалось его: «Pronti!» Все имело необыкновенно мирный вид.

 

// 13

 

На другой день мы уехали в Равенну, по пути уже домой. А Луначарские остались со своими ста лирами, ожидая подкреплений.

В Москве контора Юнкера выплатила мне эти сто лир довольно скоро.

 

* * *

 

И вот идут годы, и чем дальше, тем все менее похоже на идиллию Флоренции и Виареджио. Луначарский в это время для меня за сценой. Вряд ли даже встречались мы в России между маем 1907 и ноябрем 1917 г. Тут все фантастически изменилось. Просто другой мир. Осень 1917 г. мы проводили в деревне, тульском именьице отца. А по России шли события, значения которых мы недооценивали.

Я попал в Москву после октябрьского восстания. Москва была разбита, не столько материально, сколько внутренно. Что-то сломилось. Во всем хаос. Так чувствовали мы, интеллигенция. Победители в обмотках и с наганами наверно по-другому.

Луначарский, с которым пили мы кианти во Флоренции, теперь министр, «народный комиссар», кажется, по народному образованию.

Вот тут произошло нечто, вовсе не похожее ни на ресторанчик «Маренго», ни на споры о Ботичелли. Мы вступали в страшную и кровавую полосу, даже и не представляли, сколь кровавую — в ней воспоминание, связанное с Луначарским, вызывает через много лет усмешку.

Во время восстания снарядами большевистской артиллерии были повреждены некоторые купола соборов в Кремле и, кажется, сбит крест. Сравнительно с тем, что творилось новою властью позже, это очень мало — сколько церквей потом вовсе разрушили, начиная с храма Христа Спасителя, сколько епископов, священников замучили, сколько истребили крестьян и интеллигентов — рядом с этим шрапнельные ранения на куполах… Но тогда это привело меня почти в истериче-

 

// 14

 

ское негодование. В Москве не вся еще пресса была казенная. Существовала, например, еженедельная газета «Власть Народа» (кооператоры-демократы). Думаю, именно в ней я поместил открытое письмо Луначарскому. Это было что-то невообразимое. Дорого обошлись ему московские купола. Что именно писал, не помню, но по-моему — чуть не площадная брань. Кажется, я упрекал его в сумасшествии, алкоголизме, и наверно помню, кончалось тем, что никогда я больше не подам ему руки.

Как могла газета напечатать такую штуку, неведомо. Но моя шрапнель била уже совсем мимо. Луначарский оказался совершенно не при чем. Мало того — и в этом черта комическая: сам он был в ужасе от разрушений, крови и насилий, в частности, и от повреждения древностей. До такой степени, что заявил Ленину о выходе из партии, за что получил такой нагоняй, что поспешил отступить. Ни мне, ни газете за письмо не попало. Луначарский же, я уверен, его и не читал.

 

* * *

 

Положение Луначарского в революции оказалось довольно неудобным. Сам он был интеллигент и человек вовсе не кровавый, а попал в очень уж теплую компанию. «Они» не весьма его жаловали. Он старался смягчать, заступаться, поддерживать артистов, писателей, налаживать академические пайки. По этой части кое-что сделал, но в террор и казни смягчения никакого не внес.

В 21—22 г.г. мы жили в самой Москве. Это было время НЭП-а, сравнительно легче. Луначарский устраивал иногда в Кремле у себя чтения и приемы, приглашал и писателей некоммунистов. (Бывали у него Вяч. Иванов, Балтрушайтис, Гершензон). Мне, после открытого письма, не так уж подходяще было-бы встретиться с ним, да и желания никакого не было. Так что пьес его я в Кремле не слушал.

Но по делам Союза Писателей приходилось нам, Правлению, ходить иногда, «в Орду» — хоть и не были мы средневе-

 

// 15

 

ковыми русскими князьями. Выхлопатывали разные льготы, пайки, охранные грамоты. Ходатайствовали за арестованных. Но тут больше приходилось иметь дело с Каменевым, тогда председателем Московского Совета. Все-таки, однажды, были и у Луначарского, в Кремле. Помню, ухитрился я как-то тогда, в группе сотоварищей своих, не поздороваться с ним. Помню, стараясь выказать свою независимость и презрение к существующему строю, я как-то особенно нагло развалившись в кресле, раскачивал его, презрительно осматривал, заставлял скрипеть, чтобы наглядно показать как ничтожно это высокое место — «кабинет московского вельможи». (смешно, конечно, ребячество, но тогда делалось «от всего сердца»).

Не всегда мне так везло с Луначарским.

На Знаменке жил мой издатель и приятель давний, Зиновий Исаевич Гржебин. Был он близок к Горькому, но навастривал лыжи за границу, хотел — и устроил, наконец, собственное изд-во в Берлине начала 20-х годов. А пока занимал отличную квартиру недалеко от Румянцевского музея.

Я у него бывал нередко, по литературным и личным делам.

Помню великолепный подъезд, двойные стеклянные двери, светло, тепло, только швейцара нет, а то будто довоенный быт.

Вот подымаюсь однажды с улицы на несколько ступеней, берусь за ручку двери — она покорно отодвигает ко мне свое стекло, а выходящий из дома человек, в отличной шубе и меховой шапке, тянет к себе другую, внутреннюю дверь, тоже стеклянную. Через несколько секунд оба мы, нос с носом, в этой ловушке между дверями, шуба (наверно отобранная у буржуя) знакомым жестом поправляет пенснэ, взглядывает на меня и оказывается Луначарским.

— А-а, здравствуйте! — и приветливо, как ни в чем не бывало протягивает руку. Будто мы в Италии, сейчас начнет разглагольствовать насчет Ботичелли (только сто лир теперь ему не нужны, а там шубы такой и бобровой шапки не было).

 

// 16

 

Да, и я протягиваю ему руку. После торжественного печального заушения — вот тут, между анафемскими этими дверями и протягиваю… А потом скорей — шмыг в переднюю, в подъемник, и к Зиновию Исаевичу. Там свой мир, литература, издательство, давняя доброжелательность с обеих сторон. Рассказываю ему, он смеется.

— Анатолий Васильевич только что у меня был.

Я тоже улыбаюсь, но смущенно.

— Ведь в печати заявил, что никогда ему руки не подам.

— Мало-ли что в печати. А тут вышло непечатное.

И мы стали говорить о другом — о готовящемся нашем отъезде, о книгах моих, которые он собирался издать в Берлине.

Так всё и вышло. И в Берлин попали, и шесть томов моих выпустил он там — Гржебину, Зиновию Исаевичу, во многом я обязан тем, что попал на Запад. Его уже нет в живых. Он скончался, здесь, в Париже, гораздо позже. Благодарную память о нем храню.

 

* * *

 

Я никогда больше не видел Луначарского. Он продолжал быть «Наркомпросом». Думаю все меньше и меньше подходил к эпохе, особенно когда умер Ленин и Сталин забрал всё в свои руки.

Почти все люди того времени ушли. Умер и Луначарский. Теперь, издали, улыбнувшись на многое, но и вздохнув, скажешь: «Ну, какой бы там ни был Анатолий Васильевич, слава Богу, что умер не в подвале ЧЕКА».

 

КАМЕНЕВ

 

Времена доисторические. Еще до японской войны. Москва, Университет. Был у меня знакомый один, думаю, социал-демократ, но умеренного толка. Старше меня и образованнее. Он мне нравился: простой, негромкий и приветливый, с русскою интеллигентскою бородкой.

 

// 17

 

Вот он пригласил меня к себе на вечеринку. Русская студенческая вечеринка! Не времен Герцена или Толстого юного (без мундиров и жженки), нечто после Достоевского. Чай с лимоном и папиросы, сизый дым из комнаты и споры, споры…

Не помню, о чем спорили, наверно о политике. Студент, довольно кудлатый, с широким, открытым лицом, с серыми приятными глазами, сняв тужурку и расположившись верхом на стуле, так что спинка служила ему опорой и кафедрой, что-то толково и неглупо говорил. Его слушали, видно было, что он здесь известен, что-то за ним есть.

Хозяин нагнул ко мне бородку, блеснул стеклами пенснэ, шепнул:

— Выдающаяся личность. Умен и начитан. Лев Розенфельд. Я вас с ним особо познакомлю.

И действительно познакомил. И действительно «Лев Розенфельд» произвел неплохое впечатление. О талантах его политических я не мог судить, да мало это и занимало. Но так, сам по себе, он мне скорее понравился.

Знакомство это не укрепилось и не удержалось. Все же в те годы мельком, то в Университете, то, кажется, у знакомого моего, я Розенфельда встречал. Но никак не думал, что почти через четверть века встречу его в условиях, тогда показавшихся бы фантастическими.

 

* * *

 

Эти условия были — революция, о которой я тогда, по молодости лет, а может быть и дурости, вовсе не думал. Но она пришла, не спрашивая, нравится ли нам это или нет. Пришла, как зверь, но и как суд над многими делами прошлого.

Фантастичность и в том, что такой Луначарский, занимавший у меня сто лир, вдруг стал министром, что кудлатый студент Розенфельд, переименовавшись в Каменева, обратился в Председ. Моск. Совета. А еще в том фантастика, что и сам зверь — так всегда бывает в революциях — сам на себя обратился, пожрал своих-же множество.

 

// 18

 

Как и Луначарский, Каменев был образованный, тоже склонный к литературе и искусствам человек. Жена его — grande dame революции, заведывала театрами, выставками картин, поэты писали ей стихи… Каменевский либерализм зашел так далеко, что как московский «генерал-губернатор» он закрыл на третьем номере «Вестник ЧЕКА», за открытый призыв к пыткам на допросах. (Номерок этот хранился у покойного Осоргина). Самый подходящий документ для человеколюбивейшей русской литературы! Толстой, слава Богу, до него не дожил. (Позволили-ли бы ему сказать громко, как некогда: «Не могу молчать»). Не дожил и Чехов. Интересно бы знать, есть этот номерок в государственных библиотеках России, сейчас, или благоразумно исчез?

В новом «волшебном» мире мы все-таки жили, копошились, даже писали кое-что, даже Союз Писателей в Москве был у нас — без коммунистов! Карабкаясь, кое-как цепляясь, стараясь пребыть независимыми, продолжали путь. На пути этом Каменев попадался не раз, в облике заступника и покровителя.

Вот я иду к Каменеву посланцем от Союза. Подымаюсь по лестнице бывшего генерал-губернаторского дворца. В светлых комнатах бегают резвые, не без развязности секретарши. За зеркальными стеклами окон, как призраки, безмолвно проплывают извозчики в санках, детишки с салазками, бредут граждане молчаливо, со своими заботами и горем.

После некоего ожидания пускают и к Каменеву в кабинет. Вот он кудлатый студент моей юности, за отличным столом, спиной к зеркальной Москве, где медленно, беззвучно, горестно идет повседневность.

Принял он меня не без любезности, с оттенком покровительственности. Удивило меня, что он поджимал под себя ноги в носках — ботинки стояли рядом: будто жали они ему, он отдыхал.

В Харькове задержали Ильина, Арсеньева и французского профессора Мазона. Союз хлопотал об освобождении их.

 

// 19

 

Каменев водит пальцем по каким-то спискам.

— За что взяли?

— Ни за что.

— Посмотрим, посмотрим…

Телефонный звонок. Грузно, несколько устало Каменев в своих носках берет трубку.

— Феликс? Буду, буду. Насчет чего? Нет, приговор не приводить в исполнение. Буду непременно.

Дзержинский. Из телефонной трубки — не райское.

Каменев положил трубку.

— Если не виноваты, конечно, выпустим.

 

* * *

 

Мне повезло. Их действительно выпустили. Меня стали считать как бы «спецом по Каменеву». Возникло мнение, что мне он не откажет, и по малым житейским случаям Союза к нему направляли меня.

А случай, например, такой: надвигается голод. Гершензон разузнал, что у Московского Совета есть двести пудов муки, как бы с неба свалившихся. Хорошо бы до них добраться.

И добрались. На этот раз ходили в орду вдвоем: я и Гершензон. К тому же Каменеву, туда же. Гершензон, маленький, извилистый, нервный, чем-то напоминавший черного жучка, волновался вместо здравствуйте говорил «дадуте», и при всей своей высокой одаренности, духовном аристократизме, обладал загадочным тяготением к новой власти. Казалось бы, все обратное: он индивидуалист, смиренный книжник, самый мирный человек — но вот сила и беззастенчивость, ломка и грубость действовали на него магически — быть может, на женственную сторону его души. Он бормотал что-то совсем неподходящее. Меня стеснял немножко тон этого черно-заросшего волосами худенького человечка с Каменевым — слишком он робел, чуть не расстилался. Давал повод держаться с ним снисходительно-покровительственно.

 

// 20

 

Вообще-то наша миссия была нелегкая (внутренно): но подгонял голод. Миссия удалась. Каменев держался хотя покровительственно, всё же вполне прилично. «Хлеб наш насущный» мы получили. Вскоре по зимним улицам Москвы везли из склада на салазках кульки этой муки и Бердяев, и Айхенвальд, и Гершензон, и Осоргин, и я, и другие.

Действительно, мне на Каменева везло. Позже, от Книгоиздательства Писателей, мне пришлось перед Московским Советом защищать нашу квартиру издательства — против Коминтерна! — который хотел ее у нас отобрать. К великому моему изумлению, при явном благоволении Каменева, помещение нам оставили. Помогло то, что у самого Московского Совета была тогда какая-то распря с Коминтерном. Но мы, писатели, на этом выиграли.

Так что, как и Луначарский, Каменев всегда оказывался на стороне интеллигенции. Летом 21 года он же возглавлял неудачный интеллигентский Комитет Помощи Голодающим (Кускова, Прокопович и др.).

Обо всем этом подробнее в «Москве» моей. Позволяю себе только напомнить бегло насчет Каменева. Сила и власть все же сила и власть, налагают оттенок. Помню, после одного заседания Комитета этого мы вышли с Осоргиным вместе на Собачью Площадку. В Одессе был арестован в это время писатель Соболь. Я просил Каменева выпустить его.

Он небрежно спросил:

— Какой Соболь? Который написал роман «Пыль»?

— Да.

— Плохой писатель. Пусть посидит.

В 22 году Каменев помог мне выехать заграницу после сыпного тифа, перенесенного в Москве — в Берлин «для лечения». Так что Гржебину по одной линии, Каменеву по другой я обязан — почти наверное можно сказать — сохранением жизни.

Жизнь же самого Каменева протекала в Москве и дотекла

 

// 21

 

до страшного конца. В свое время он закрыл «Вестник ЧЕКА», теперь эта-же Чека добралась и до него. «Приговор не приводить в исполнение» слышал я некогда в генерал-губернаторском доме. Так говорил Каменев. Но при сталинско-ежовском терроре кто-то сказал о самом Каменеве:

— Приговор привести в исполнение.

«Судьба загадочна, слава недостоверна». Каменев сошел в подвал Чека, как и Бухарин, Рыков, и другие. Сошествие во ад — и уж не вышел.

 

Бор. Зайцев

 

* * *

 

Может быть, это смутное время

Очищает распутное племя.

Может быть, эти лютые дни

Человечней пред Богом они

Чем былое с его благочинной

И несчастья, и злобы личиной.

Крыли саваном землю сугробы,

Красовались поваленны гробы,

Растопилась снегов белизна

И залила погосты весна.

И всплывает не в омутах ада-ль

В половодьи стремительном падаль.

Если ярость объемлет сердца

И не видно Христова лица

В человеке за мглой Вельзевула,

Не весна ли в подполье пахнула,

Не Судьи-ль разомкнула труба

Замурованных душ погреба.

 

Вячеслав Иванов

 

________

Это стихотворение передано нам Е. Н. Федотовой, оно записано в Киеве в 1923 году. РЕД.