Дни: [дневник 1941-1943 гг.]/ Бор. Зайцев // Возрождение. – 1950. – Тетрадь 10 (июль-август). – С. 71-82.

 

БОР. ЗАЙЦЕВ.

 

ДНИ

 

11. апр. 1941. Париж.

 

Зима оказалась суровая: какая холодная! Весь январь лежал снѣг, как слѣдует, хоть на санях поѣзжай.

Мы перебрались ко мнѣ в комнату. Там печка. На крохотном столикѣ у книжных полок «вкушали». За своим столом, все еще своим пером, на бумагѣ продолжал я странное свое занятіе. Литература, конечно, роскошь. Но я не могу из нея выйти — вѣроятно, и дух жизни отошел бы от меня тогда.

Зимнее бытіе вносило даже черту молодости: что-то студенческое в этой тѣснотѣ, печкѣ, книгах. Только бы еще экзамены сдавать. (Но экзамены, очень долго снившіеся, перестали даже сниться).

Живя среди катастроф, в приближеніи Вѣчности, не перестаешь любить разныя милыя вещи — книги, напримѣр. Смотрю на полки свои книжныя, знаю, что недолго уже видѣть их, да может быть, еще пока и жив выгонят из страны, квартиры. Все же, если бы была возможность, именно книги бы покупал, всю комнату заставил бы. Не так давно, утром проснувшись (в ледяной столовой, под теплым пальто), стал вспоминать, какія у меня были книги в Россіи — и жалѣть их. Хорошія были! Жалѣл я их искренно. Герцена, перечитывая уже здѣсь, вспомнил, какой свѣтло-желтой, мягкой кожи были корешки переплетов моего тамошняго Герцена — переплет будто лучше даже самого автора. Скучал по Тютчеву своему, по Баратынскому. По книгам современных мнѣ писателей: почти все виднѣйшее в литературѣ того времени стояло у меня на полках в спальнѣ флигеля, с автографами. Вѣдь теперь это рѣдкость! Впрочем, сейчас и ко всякой русской книгѣ относишься, как к рѣдкости. Как она беззащитна! Может лишь исчезать, появляться не может. Испытываешь щемящее чувство любви. Нѣт, мы, писаки, неисправимы. Недаром дочь моя, когда была дѣвочкой, называла меня «книгель» («книгель пошел во флигель»). Книгелем, видно, и в гроб сойдешь.

 

14 авг. 1941 — Bussy-en-Othe.

 

День сорокалѣтія литературнаго прошел тихо. О. архимандрит отслужил молебен, мы помолились.

Что бы ни было впереди, одно уж то, что сорок лѣт мог вольно отдаваться своему дѣлу, в спокойствіи, ближайшем окруженіи любви

 

// 71

 

— это великая милость. Милость и то, что еще здоров и не расслаблен, не ушла любовь к жизни. Хочется узнавать новое — читать, слушать лекціи, а если бы пустить путешествовать — куда бы заѣхал!  И литературу люблю. Не надоѣло. Как не благодарить?

Значит, сейчас я вродѣ стараго студента, а в 1901 г., лѣтом, когда стал писателем, был только что принят в Университет. Формы еще не носил, ходил в штатском. И с сестрой, с будущим ея мужем, впервые побывал близ Кавказа: в Кисловодскѣ, Пятигорскѣ, Желѣзноводскѣ.

Мы тогда проѣхали чрез всю Россію, перед нами разворачивала она и поля свои, и степи. Орлы летали над Горой Желѣзною в чинарах. Эльбрус видѣл я в первый раз (да и в послѣдній, конечно) — таинственным, снѣговым трехугольником он возстал однажды в погожій день над горизонтом — пригрезился за сотни верст. Более и не показался.

Теперь родина пылает. К многлѣтнему ея страдальчеству прибавилось и новое. С ужасом думаю о зимѣ Россіи. Голгофская страна! Судьбы происходящаго загадочны. Можно по разному их понимать. Но чаша предложена.

Война с Россіей началась 22 іюня, в день «Всѣх Святых, на землѣ россійской просіявших».

 

24 авг. — Bussy-en-Othe.

 

Вот так погодка! Дожди. Пѣтух над колокольней повернул на юг — теплая сырость. Облака дымны, низки, набѣжит дождичек, перестанет, опять прыскает… — Под зонтом выхожу все таки из деревни к лѣсу. Лѣс этот прекрасен даже в дождь. Дубы, орѣховыя деревья, акаціи. Сейчас их листочки перистые сплошь в капельках серебра. Дождя нѣт, но в зеленой тьмѣ лѣса вѣтерок непрерывно отряхивает эти капли с листьев, нѣт сил больше держать их — онѣ падают с мягким шорохом.

Возвращаюсь опять под дождем. Вся окрестность, холмы над селеньем завѣшены им. Как знакомо! Сколько, в хмури такой, бродил по полям родины…

Дома радіо. «Элегія» Масснэ, исполняет Шаляпин.

С дѣтства знакомая мелодія. С юности голос знакомый — широкая рѣка, вольная, могуче-баритонально-бархатная. Ока? Волга? Россія?

Этот огромный Шаляпин с бѣлесыми бровями и рѣсницами, «блондин даже в глазах», лежит в Парижѣ на кладбищѣ Батиньоль.

«Та-ак без воз-зврата прошли

«Лучшіе дни, дни чистой и свѣт-тлой люб-ви!»

Да, это Федор Шаляпин лучшей поры, запечаттлѣнный магическими машинами, магически возсоздаваемый — страшный замогильный голос. Может быть, мы тревожим вѣчный сон? Может быть, это вродѣ вызыванія духов?

«Дни чистой и свѣт-лой люб-б-бви!». В двѣсти лѣт раз такой голос. Это дары Россіи. Великіе — не послѣдніе-ль?

 

// 72

 

Побѣдитель безмолвен. Рѣка продолжает литься.

…И вдруг однажды «на коротких волнах» (или «на длинных») наши внуки  услышат голоса наших душ, не пѣвцов, не Шаляпиных — просто предков? Я, напримѣр: 481,52. В. — 482,76?

 

11 дек. 1941. Париж (Булонь).

 

Вчера похоронили Мережковскаго. Он скончался в воскресенье7-го, утром. Вот как рассказывает об этом Зинаида Николаевна:

— Он в субботу совсѣм был здоров… как обычно. Утром занимался два часа, потом завтракал… да, потом прилег на диванчик. Днем ходили в кондитерскую, он пирожки любил. Вернулись, пообѣдали… да, все как обычно. Вечером читал, лег в час с чѣм-то. Я зашла с ним проститься, всегда это дѣлаю. Мы вѣдь пятьдесят два года вмѣстѣ, и ни на один день… не разставались ни на один день. Так вот, я присѣла к нему на постель, потом поцѣловала, перекрестила и пошла… ну, к себѣ. Заснула. А утром меня femme de ménage будит: « Madame, идите, monsieur… ему плохо». Я прибѣжала, он в халатѣ, в креслѣ, тяжело дышит… а? хрипит? И без сознанія. Вот. Доктора сейчас же позвали — он сказал: tres grave. А Дмитрій уже и скончался. Нѣт, он не страдал.

Она помолчала.

— Я всегда хотѣла раньше его умереть, и была увѣрена, что умру… да. А вот вышло иначе.

В понедѣльник были мы у них днем. Дмитрій Сергѣевич лежал в кровати своей, на спинѣ, в руках иконка. Подбородок подвязан. Я долго на него смотрѣл — мнѣ показалось, лѣвое вѣко его дрогнуло. Навѣрно, это в глазах зарябило.

Во вторник панихиду служил о. архимандрит.

Ему давно хотѣлось встрѣтиться с Мережковским.

Около мѣсяца назад мы привели его, в воскресенье, в эту квартиру. Они познакомились, разговаривали очень дружелюбно. Мережковскіе сидѣли в пальто, в квартирѣ натоплено. Д. С. Был нѣсколько размягчен, теплѣе обычнаго (а вид неважный; припухлости под глазами, на вискѣ темное пятно, будто от небольшого кровоизліянія). Он спросил о. архимандрита передать привѣты Карташеву, о. Сергію Булгакову. Принесли новыя его книги, по форанцузски: «Паскаль», «Лютер». «А сейчас работаете, Дмитрій Сергѣевич?» «Пишу о маленькой Терезѣ. Если Бог даст жизни»…

Слабый он был в тот вечер, хилый, не-герой. Бог дал ему жизни еще недѣли на три. О. архимандрит увидѣл его в слѣдующій раз уже на смертном одрѣ. Он казался болѣе прямым, чѣм обычно, на спинѣ недвижно лежал пред Богом, как всю жизнь пред Ним стоял. И когда жил, то волновался и кипѣл, все вопрошал, допытывался, может быть, даже «безпокоил» домыслами своими, хотѣлось и в Iисуса Неизвѣстнаго проникнуть, и движеніе Духа в Церкви понять, разгадать Святых, Апостолов, Учителей.

Искренность, преданность, страстность (нѣсколько ледяную, конечно, как вообще была в нем льдинка) — проявил. Многаго ли достиг? Не так многаго, но вѣдь…..НЕТ ТЕКСТА

 

// 73

 

стигнуть? Скажут, конечно: чтобы такое вопрошать, надо быть самому святым, а не литератором. И тогда, мол, смиреннѣе будешь проникать, не насильно, не стучась, а что сам Господь пріоткроет.

Конечно, он к святым отношенія не имѣл и на это не цѣлился. Он из нашей братіи, просто «пишущих», себя очень любящих и высоко ставящих, не-смиренных. Бывал, разумѣется, дерзновен. Но при дарѣ его, прямотѣ, упорствѣ, сколько мог, расчищал. И колебал, шевелил. В нем не было никакой гладкости академической. И мѣщанства тоже не было. Безпокойный пред Господом — насколько это лучше, чѣм равнодушный.

Еще черта: он был весь как бы внѣ себя, т. е. весь в творчествѣ своем, исканіи. Собой самим, личностію своею, «моральным» в ней не занимался. Это его не интересовало. Был вообще «по ту сторону» многаго. Думаю, чувство грѣха, покаянія мало были ему свойственны. Грѣх расщепляет человѣка. Раздвоенные особенно ощущают покаяніе. А он был цѣльный. Никак не безгрѣшный, но грѣх его не занимал —  в его судьбѣ имѣл мало  значенія. Его занимало познаніе.

Считается, нехороша внезапная смерть. Не успѣвает человѣк упорядочить высшіе счеты. Дмитрій Сергѣевич умер внезапно. Но у него, я полагаю, счетов душевных с Богом было немного.

И как писатель, и духовно Мережковскій с годами рос. Послѣднія произведенія его и очень остры и гораздо глубже ранних, хотя склонность к схематизму осталась. Сам он особенное значеніе придавал «Iисусу Неизвѣстному».

Похороны были мрачны. Утренняя тьма, холод, церковь на rue Daru.

Мало народу. И единственный букет цвѣтов на гробу — от знакомаго «не-арійца». Покойный называл его «добрым Самарянином». И был прав. Самарянин не забыл его над могилой (а затѣм скоро самого самарянина погубили нѣмцы).

Без Мережковскаго стало просторнѣе, и пустыннѣй. Высокой выработки теперь мало. Что говорить!

Смѣны нѣт. Ну, он умер «на позиціях». Дай Бог так всякому из цеха нашего.

 

27 дек.

 

Кончается год, осталось ему всего нѣсколько дней. Войны год третій, из всѣх самый кровавый. Дерутся уж по всему свѣту. Если и дальше так пойдет…

А нѣкоторые на мир надѣялись еще прошлою осенью. Боже, чего только не приходится слышать! Я теперь мало спорю. (Или это мнѣ так кажется?). И сам мало знаешь, а если и знаешь, то человѣческаго упорства не переспоришь. Всѣ говорят о происходящем так, как им хотѣлось бы, чтобы оно происходило. А мнѣ чего хочется? Такого, чего навѣрно не будет. Поэтому мнѣ, как будто, и легче быть безпристрастным. А при «безпристрастіи» своем ошибаюсь, конечно, и я. Но это совершенно безразлично: слава Богу, ничто от меня не зависит. Не завидую управляющим судьбами государств и народов.

 

// 74

 

Мы живем с В. в одной комнатѣ, как прошлую зиму, топим, худѣем, во все большем одиночествѣ. И вот я еще что-то пишу!

Не знаю даже, что отвѣтить, если-б спросили, чего желаешь в этом году, наступающем.

Прежде нас спрашивали иногда журналисты. Мы кратко расписывали что-нибудь. А теперь все это прекратилось. Да и к чему, правда? Нехорошо вышло бы. Даже, пожалуй, смѣшно.

Можно, конечно, и так отвѣтить: 1) голодать не хотѣлось-бы, 2) холодать, 3) хворать, 4) в уныніе впадать. А потому — вот и нашлись пожеланія — добавляю: Боже сохрани дух бодр, сохрани близких и любимых, не дай впасть в нищету, болѣзни, убожество. — А про мір? Все понятно, но тяжело говорить. 

 

4 февр. 1942.

 

Перечитываю Жуковскаго. Милый поэт.

«Ты живешь в сіяньи дня,

«Ты живешь не для меня…»

Голос тихій, иногда сладостный; простодушный, но мудрый. Жизнь пронизанная печалью, но и приміреніем. Вот кто настоящій «поэт покорности и примиренія» (так называли нѣкогда одного молодого, а теперь стараго писателя).

Старость Жуковскаго «вызрѣла» из всей его жизни. Тихо жил, тихо созрѣл, мудрецом умирал. 1852-й год. В февралѣ Гоголь умер, в апрѣлѣ Жуковскій — друзья. Гоголя слѣд с дѣтских лѣт в сердцѣ остался. Жуковскій пришел много позже. Обоих очень люблю, хоть и силы их разныя. Какія они письма друг другу писали! Вообще, что была за Россія! От нея остались пожарища, пепелища, все равно, дух вѣчен. Вѣчные голоса дойдут из под ужаса, мрака. Смотришь на русскую книгу теперь с волненіем — и любовью особенной. Ей вѣдь ввѣрено сохранить, передать поколѣніям болѣе мирным, счастливым истинный образ Россіи. Гоголи и Жуковскіе за нас заступники. Если=б они живы были сейчас, я-бы сказал им:»Старайтесь, ради Бога старайтесь, милые мои, побольше, получше пишите!» И сейчас мысленно обращаюсь к собратьям моим, современникам еще живущим, еще «на лирѣ бряцающим» — тоже: бряцайте, пожалуйста, до послѣдняго даже издыханія. Кто может — стихами, кто может, разсказами или романами — все пріемлется». Мережковскій — в своем особенном родѣ, но благородно трудился… и пока жив был, всегда радовало, что вот этот хилый, сгорбленный старичек на восьмом десяткѣ не складывает рук.

Дай Бог каждому из нас кончать, как Жуковскій. Но это надо заслужить.

 

Г-жа Л., наша знакомая, задержалась в Ригѣ с мужем (в іюнѣ 1941 г.). Красные уходили, наступали нѣмцы. Наканунѣ вступленія нѣмцев в город в квартиру Л. Ворвались большевики, — на глазах ея мужу выкололи глаза, вырвали язык и в гостиной повѣсили на люстрѣ. Л. сошла с ума.

 

// 75

 

14 февр.

 

С фронта пріѣхал в отпуск шофер-армянин. Пошел к Митрополиту и передал письмо Епископа одной из занятых мѣстностей. Посланіе это повез он зашитым в одеждѣ. Епископ пишет, что остался почти все один: часть священников перемерла, часть уничтожена, часть разбѣжалась. Служит сам, сколько может, служит в ситцевой рясѣ, в митрѣ священника. Епитрахиль из музея безбожников. Наплыв вѣрующих огромный. Особенно много крестятся — Владыка едва успѣвает крестить их, сил не хватает. Нашего Митрополита умоляет прислать св. мира, необходимаго при крещеніи.

Митрополит приготовил пузырек со св. миром и сказал зашедшему к нему перед отъѣздом шоферу: «Вы армяно-григоріанскаго исповѣданія?» «Да». «Но православіе признаете? Нашу религію уважаете?» «Так точно, Ваше Преосвященство». «Ну, так вот вручаю вам святыню. Дайте мнѣ торжественное обѣщаніе, что все добросовѣстно выполните, не посмѣетесь, не унизите… Помните, что это был-бы величайшій грѣх».

Армянин стал на колѣни, перекрестился на иконы, поцѣловал скляночку со св. миром (чтущимся в Церкви нашей непосредственно за св. Дарами), даже прослезился и сказал: «Вот здѣсь у сердца буду хранить, на живом или на мертвом мнѣ будет это доставлено».

Так сказал неизвѣстный мнѣ армянин, я же слышал разсказ весь этот на обѣдѣ. Потом ночью проснулся, вспомнил, опять пережил, взволновался и не мог заснуть. А теперь записываю.

Доѣхал ли армянин?

 

21 марта.

 

Мы выѣзжаем по вечерам рѣдко, очень рѣдко. В концертах и совсѣм почти не бываем. Но тут меня соблазнил о. архимандрит. Я проявил даже извѣстную жизнедѣятельность — заранѣе взял два билета.

И во вторник 3-го марта, около 8 вечера мы подымались с В. в первый ярус залы Гаво, на Бетховенскій квартет.

Архимандрит не запоздал, появились и наши знакомые, время шло, как полагается. Серьезные музыканты устроились на авансценѣ под уютной стоячею лампою с золотисто-коричневым абажуром. В полумракѣ из теплаго этого пятна свѣта, под смычками скрипачей, віолончелиста, возник Бетховен. Сверху нам видны были лысины исполнителей, их смычки, мягко, иногда змѣевидно ползущіе, вздымающіеся, вычерчивающіе свои линіи, как в нематеріальном мірѣ вычерчивает Бетховен звуковые свои рисунки.

Все это очень строго, довольно формально, таинственная и священная игра, забава генія. Нравилось, видно ему любоваться (создавая их) такими струями и переливами, он был еще молод, быть может, и не совсѣм тот Бетховен, какого мы с дѣтства знаем — во всяком случаѣ, свою забаву человѣчеству навязал, и вот мы слушаем его через сто лѣт, замогильно владѣет он нашим вниманіем, сдержанным возбужденіем. Оттуда заставляет чувствовать, как входишь постепенно в строгій, чистый мір.

 

// 76

 

Около десяти, в послѣднем квартетѣ, к звуку скрипок и віолончели приросло глухое рокотаніе. Не то гроза, не то огромный каміон проѣхал.

Бетховен продолжается. Вновь рокот. На этот раз вдруг пролетѣло в мозгу: отлично, они мирно разыгрывают, если же бомба пробьет крышу и ахнет… Глупости! вѣдь сирены не выли. Навѣрно гроза.

Музыканты спокойно кончили. Мы в толпѣ мирно вышли на улицу.

Удивил розовый отблеск. И ракеты в небе, вѣрнѣе, плавающіе свѣтильники, свѣтло-малиновые. Но тут так забабахало, что в грозѣ, каміонах думать уж невозможно.

А сирен почему-то нѣт. Метро Миромениль открыто, через нѣсколько минут уже несемся на Трокадеро, Porte de St. Cloud. Свѣтло, тепло, ничего и не слышно, кромѣ грохота поѣзда. Все таки: ѣдем домой, но вѣдь там-то, навѣрное, самое пекло. Почему к пеклу этому мы приближаемся? Теперь кажется странным, а тогда не казалось. Ѣдем и ѣдем. Не на улицѣ-ж ночевать.

Далѣе Porte St. Cloud поѣзд не шел. Пріѣхавшіе толпились на перронѣ, не зная, что дѣлать. Над головой тяжело ухало.

Все таки, в извѣстный момент, вмѣстѣ с другими дошли мы до выхода — навстрѣчу обезпокоенныя фигуры, кое гдѣ усаживаются уже на полу, на сидѣніе долгое.

Выход на площадь такой знакомый! Садик, нелѣпый носорог, фонтаны… Сколько раз туту входил и выходил, ни о чем не думая.

Кровавым свѣтом освѣщено все, и гром гремит, не переставая. Пустыня! Никого нѣт, а жутко пересѣчь площадь. Вот над домом летит черный аэроплан, совсѣм низко. Захочет, сбросит бомбу, не захочет — нѣт. Над Булонью, в нашей сторонѣ, зарево.

Иногда вѣтер налетает, иногда сыплется какой-то горох. Пулеметный огонь, что ли? Нѣт, неуютно. Лучше опять в подземелье.

Так идет время. То сидим на скамейкѣ перрона, то бродим, то опять пытаемся выглянуть и опять назад.

Наконец, гром кончился. Толпа повалила наверх. Ночь, луна. Нѣт бенгальскаго освѣщенія. Молча шагаем по Av. Edouard Vailant. В концѣ ея страшное красное зарево. И налѣво другое. Не в Исси-ли? (Там сестра…). «А наш дом сгорѣл или нѣт?» Так В. меня спрашивает. «пожар гораздо дальше», — помню еще по деревнѣ, Россіи: всегда ночью пожар кажется ближе, чѣм в дѣйствительности.

Сворачиваем влѣво, на свою улицу. В концѣ ея виден огромный наш дом. Цѣл… — а улица вся в битом стеклѣ. Отойдет облачко от луны, осколки блестят, надвинется — тускнѣют.

«На углу бомба два дома разбила, у кладбища», говорят в нашем подъѣздѣ знакомые. «Трое убито». «А здѣсь, в домѣ, плохо было?» Усталыя лица, усталый голос: «Ходуном ходил. В погребѣ вѣтром поддувало от взрывов».

Наверх подымаемся ощупью в темнотѣ. Фонарика нынче не брал. Зачѣм он, луна! А вот и луна, да электричества нѣт. Воды

 

// 77

 

тоже. Со странным чувством входишь в квартиру. Как близко был тут враг!

Окно в столовой смутно сѣрѣет. Подхожу — и рука свободно высунулась наружу. Стекол нѣт. Но цѣлы мои книги, рукописи. Моя жизнь еще продолжается.

Отворяю окно. Тихо, зарева теперь не видать, оно с другой стороны. В угловом домѣ близ кладбища брали мы у цвѣточницы в магазинѣ ведерко — поливать цвѣты на могилѣ из ведерка того-же кто-нибудь будет поливать цвѣты.

Нас Господь пощадил. Когда мы бываем в концертах? Когда? «В минуту смертельной опасности».

 

*

*   *

 

На другой день ходил смотрѣть раззоренныя мѣста, в глуби Булони. В сѣром, тихом днѣ молчаливая толпа среди развалин. Невесело. «Человѣк яко трава, дни его яко цвѣт сельный, тако отцвѣтает».

В огромном домѣ уцѣлѣла стѣна и квартиры, к ней примыкающія. А вот и кусочек стѣны выломан. Столовая. Заводили буфет restique, стол на солидных ножках. Стол лежит вверх ногами. Буфет по прежнему радует хозяев, откладывавших свои су, заводивших обстановочку. Живы ли только ни сами? Дальше груда камней дымящихся. Их раскапывают. Кто там погребен?

С северскаго моста оборачиваюсь на Париж. Предо мной Avenue Edouard Vaillant, вправо, влѣво были заводы, дома. Теперь развалины. Некрасивое мѣсто, все таки, кто-то заводы эти строил, «заводил», в домах жили, это Париж, часть того города, гдѣ сам я живу чуть не двадцать лѣт. Он не мой и я не его, все-таки.

На мосту, у перил, женщина говорит другой:

— В госпиталѣ бомба упала в дѣтскую палату. Восемь дѣтей погибло.

Возвращаясь все в той же толпѣ, прохожу мимо зеркала у магазина. Неужели у меня всегда такое лицо? Или сейчас эти страшныя развалины написали на нем нѣчто страшными и горестными письменами?

 

7 сент. 1941. Bussy-en-Othe (Yonne).

В мартѣ 1917 года я кончил Военное Училище в Москвѣ. Экзамены отошли. Нам шили офицерскую форму, занятій уже никаких. Теплыми весенними днями можно было сколько угодно лежать на постели, заниматься чѣм хочешь. На улицѣ свѣтло, мокро, в нашей второй ротѣ — колонной залѣ — веселый блеск жемчужнаго дня. Лежа я читал книгу Уолтера Патера «Воображаемые портреты». Военныя нуки так мнѣ надоѣли! Патер же писал о мирном и всегда милом сердцу. Первый очерк — Ватто. Описывалась родина его, французскій городок Auxerre, среди зеленых лугов Iонны, увѣнчанный древним и прекрасным Собором.

 

// 78

 

Я был меланхолически настроен. Шла война, через полтора-два мѣсяца — на фронт. Казалось, что с войны не возвратиться. «Вот и Auxerre’а, этого, и лугов Iонны никогда не увидишь». Так думалось под щебет воробьев в открытыя форточки.

И с того дня запомнился городок Auxerre, по русски напечатано было: Оксерр.

Но на войну я вовсе не попал. Через пять лѣт оказался в Германіи. Через семь в Парижѣ — в полутораста километрах от Auxerre’а. Еще через семнадцать — лѣтом на отдыхѣ в Bussy — в тридцати от него километрах. Так происходило мое приближеніе к Auxerre’у. Лѣтом нынѣшним старый крестьянин сказал мнѣ, что в хорошую погоду с холма нашего видна колокольня осэррскаго Собора. (Произносить надо Осэрр, а не Оксерр).

— Une belle Cathédrale, monsieur.

Через нѣсколько дней я разглядѣл в туманной синевѣ башню, а на прошлой недѣлѣ мы, наконец, Осэрр этот посѣтили.

Он оказался милым городом. Со времен Ватто, через XIX вѣк — время Патера, менѣе всего измѣнился Собор. «Une belle Cathédrale», мой сосѣд оказался прав. Собор прост и свѣтел общим впечатлѣніем своим. Что-то сдержанное в нем, изящно-ясное. Химер немного.

Главный неф прохладен, благородно гол, свѣтел камнем, на котором легкій зеленоватый отсвѣт (из окон, повидимому). В первый раз вижу этот оттѣнок в Соборѣ готическом.

За о. архимандритом бросились мы в боковую дверь, на лѣстницу колокольни. В. тоже подымалась. Триста восемнадцать ступеней! Архимандрит сказал, что это число священное, по Библіи, по церковной исторіи: 318 слуг Авраама, 318 членов Никейскаго Собора, и т. п.

Наверх поднялись усталые, но были вознагарждены необъятным видом. Черепичныя, коричневыя крыши внизу, в рамѣ зелено-голубоватаго пейзажа со стеклянно-стальной лентой Iонны у ног — да, сдержанное благообразіе, изящество Собора. Среди этих нив, виноградников, лѣсочков, лугов возрастал Ватто с легкой, полуфантастической своей и поэтической, изысканною, мѣрной кистью. Этот край не породит Гойю, Греко.

Мы пробыли в Осэррѣ недолго. Побывали в другой старой церкви, потолкались по улицам его, прошлись по берегу Iонны, над которой Собор воздымается. Там за рѣкою, и были, навѣрно, во времена Ватто, тихіе луга. Нынѣ все это в домиках и мастерских.

Что еще я могу сказать о городѣ, приснившемся мнѣ двадцать пять лѣт назад? Что там пріятныя, свѣжія дѣвушки болтают на уличках? Что Осэрр извѣстен отличными своими пирожными? (В чем мы и убѣдились).

Что там есть лавки антикваров и хорошее вино из сосѣдняго мѣстечка с міровым именем Chablis? Все это вѣрно. Но возможно, что и самый Осэрр явился мнѣ только точкою в скромной ткани моей судьбы: небольшой станціей не мною намѣченнаго пути.

 

// 79

НЕТ СТРАНИЦ 80 - 81

ство бездомности: с чемоданчиками, в метро, от одной не нашей квартиры к другой не нашей.

Стекла я у себя вставлял сам, сами мы с В. чистили и приводили в порядок квартирку. Было чувство: здѣсь побывал враг. Явился, напакостил и унесся. (Первый раз уходили отсюда в бурю, дождь, вѣтер хлестал в выбитыя окна… не забыть).

Наконец, все же вернулись. Но понемногу стали вывозить, в мѣста болѣе безопасныя, что возможно: платье, рукописи, верхнюю одежду. С «Адом» я спустился в подвал раз лѣтним утром, когда вдали глухо бухали взрывы — не хотѣлось оставлять его наверху на разгром — и увидѣл он адскіе коридоры внизу, мизераблей наших, жавшихся там. Мы поистинѣ были похожи на отряд грѣшников из какой нибудь пѣсни.

Послѣ этого путешествія я увез «Ад» совсѣм из Булони. Он сейчас на rue St. Dominique. Нашей мѣстности, согласно радіо, предстоят еще воздушные погромы.

Мы же пока в деревнѣ, в том же просторном свѣтлом домѣ сѣверной Бургундіи, в Bussy-en-Othe. Тишина, второй день жарко, благоуханно. Зрѣют сливы, поля наполовину убраны. Много крестцов по жнивью. Молодыя ласточки стайками упражняются вокруг нашего chateau. Милыя птицы! Вчера прямо усѣяли старую грушу против моего окна. Ночью мелодически и таинственно бьют церковные часы. Утром солнце из за пригорка попадает лучами прямо в наши окна.

Сирен здѣсь не слышим. Еще двѣ недѣли можем спокойно спать. Я могу заниматься чудачеством своим, писаніем, невозбранно — на послѣдних листах бумаги, оставшейся у меня.

8 сент. 1943 г. Булонь.

Сегодня, в день свв. Адріана и Наталіи, Италія положила оружіе.

 

Бор. Зайцев.