Дух голубиный/ Бор. Зайцев // Андрей Белый/ К. Мочульский. – Париж: YMCA-PRESS, [cop. 1955]. – С. 5-9 (всего в кн.: 292, [1] с.)
ДУХ ГОЛУБИНЫЙ
Худенький, живой, с милыми карими глазами — таким и остался в памяти от того лета Константин Васильевич Мочульский. Солнце Канн, зеленая тень платанов над кафе пред морем, теплый ветер, радостное загорелое лицо, а позже автобус в Грасс среди природы почти тосканской…
Я его мало тогда еще знал, но ощущение чего то легкого, светлого и простодушного сразу определилось и не ушло с годами, как ушло солнце и счастье юга. Мы виделись недолго, но одинаково любили море, блеск солнечной ряби на нем, одинаково чувствовали странствия и прекрасные страны. Оба преданы были Италии. Он знал и Испанию, восторгался ею.
Позже, в Париже, медленно входил он в нашу жизнь. Сначала находясь на горизонте, как приятный и изящный собеседник, незлобливый и просвещеннейший. А потом, во время войны и нашествия — вдруг и сильно придвинулся.
Было тогда чувство большого одиночества. Полупустой Париж, владычество иноплеменных, нас же оставалась небольшая кучка — тех, кого никакие режимы не переделают уже. Более и более мы тяготели друг к другу, люди страннического и вольного духа, единившиеся в религии и искусстве.
Встречи с ним светло вспоминаются в те годы. Он приходил к нам, мы обедали, потом вслух читали: я-ли ему свое, он-ли мне главы из «Достоевского».
Мы жили, несмотря ни на что, как нам нравилось. В лю-
// 5
бой миг могла взвыть сирена — бомбардировка прервала-бы чтение. Но пока тихо и не поздно еще возвращаться домой, он слушал тринадцатую песнь «Ада» или отрывок из романа, я о женитьбе Достоевского или о князе Мышкине.
Летом пришлось жить вместе в Бургундии, гостями в дружеском русском доме, вместе гулять, собирать грибы, восторгаться природой, иногда любоваться детскими чертами горожанина — Мочульского, который любил закаты, тишину леса, но отличить подосиновик от боровика или колос пшеницы от овса весьма затруднился бы.
* *
*
Он жил один, вечный странник, но не совсем одинокий: вместо семьи друзья. Может быть, даже, в них семья для него и заключалась, не по крови, а по душевному расположению. Он любил дружбу и в друзьях плавал. Были у него друзья и мужчины, и женщины, женщин даже больше — маленькая верная республика, или небольшое племя. Корысти быть не могло: «нищ и светел» — этот отсвет единственная корысть его друзей. Он давал только себя, излучение чистой и тонкой души.
Как человек одаренный, был на себе сосредоточен, был очень личный, но дружбу принимал близко. Без нее трудно ему было бы жить. А жизнь он любил.
Родом с юга России, нес в себе кровь исконно-русскую, но и греческую со стороны матери. Вышел русским и средиземноморским. («А я больше всего на свете люблю море, Средиземное море Одиссея и Накзикаи»). Сколько мы с ним мечтали о странствиях! По любимой Италии, по Испании, где ему удалось побывать, по Греции.
Но время выходило не для путешествий. В бедствиях войны Константин Васильевич потерял дорогих и близких ему — мать Марию, сына ее Юру Скобцова. Можно думать, что в потерях этих проступило и для него самого нечто смертное. Оправиться он уже не мог. Летом 1943 го-
// 6
да тяжело заболел — очень долго лежал у друзей под Парижем.
* *
*
Был уже автором значительных книг — о Гоголе, Соловьеве, Достоевском (в рукописи). Замышляя целый цикл о символизме — написать удалось только о Блоке, Брюсове и об Андрее Белом.
В это время душевный сдвиг его вполне определился. Это уже не эстет довоенного Петербурга, каким помню его в первые годы эмиграции, а «чтец Константин». Если и не монах, то на пути к тому. В церкви на улице Лурмель читает в стихаре Часы, Шестопсалмие. Преподает в Богословском Институте при Сергиевом Подворье.
Но недуг развивается и уводит от деятельности. Помню его в санатории Фонтенбло. Сумрак зеленых вековых лесов с папоротниками, сумрак неба и дождь, и он худенький, слабый. Но рад, что приехал к нему свой.
— Правда, у меня лучше вид?
Вид у него всегда несколько детский, и вопрос простодушен и сам он нехитр и разумеется скажешь ему: лучше, лучше.
Посидим, побеседуем под шум дождя. Когда дождь перестанет, он выйдет провожать до большой дороги в огромных платанах и задыхается уже, но, конечно, ему лучше. Всегда должно быть лучше. Не надо противоборствовать. С тем он уехал однажды и сам в дальний пиринейский край, столь целебный для туберкулезных.
Зима прошла хорошо. Весной он вернулся, жил под Парижем, считая, что уж оправился. Но к осени стало хуже. Пришлось снова ехать в Камбо.
* *
*
Огромная книга «Достоевский» — единственное в литературе нашей произведение о жизни, писании Достоев-
// 7
ского по глубине подхода и полноте, вышла в 1947 году, за год до кончины Константина Васильевича. «Блока» своего, тоже монументального, он уже не увидел. И почти через семь лет выходит теперь «Андрей Белый», отмеченный теми же достоинствами, что и прежние его книги: тонкостью понимания, глубокой серьезностью, простотой и изяществом стиля, какой-то особенной авторской скромностью, во всем сквозящей (словцо всегда выдает, писатель не может спрятаться в детище своем — так или иначе выступит). Выступает в книге и сам герой ее, Андрей Белый, Борис Николаевич Бугаев, одареннейший, несчастный и в конце полубезумный (если не сказать больше) спутник юности писателей моего поколения. Мочульскому, в последнем счете, вряд-ли он может быть близок, сторона лже-пророческая его (он сам ее чувствовал), слишком далека от истинного христианского миросозерцания Мочульского, все-же от молодых его, эстетских петербургских лет сохранился оттенок преувеличенной оценки символизма и писателей символистов. Во всяком-же случае книга дает яркий облик Андрея Белого, основана на огромном матерьяле, написана не извне, а изнутри. Понимал Бугаева Мочульский целиком, насквозь видел.
* *
*
В старых письмах всегда есть раздирательное — образ прошлого, неповторимого.
Что-же сказать о писании близкого человека, одиноко вдали угасавшего?
Правда, друзья не оставили его. К нему ездили, при нем жили, и какую радость это ему доставляло! «Так мне больно без Р…» — она побыла у него сколько могла и уехала. «Но нужно уметь всем пожертвовать. И от этого увеличивается любовь».
Он, конечно, переживал свою Гефсиманию: с приливами страшной тоски, потом просветлением и примирением — опять богооставленностью и унынием. «Бывают дни скорб-
// 8
ные, с мутной и горячей головой, когда с утра до вечера лежишь с закрытыми глазами, а бывают и благодатные часы, когда чувствуешь близость Господа и становится так радостно».
Р. рассказывала нам, возвратившись:
— В нем точно бы два мира. Физическому так тяжко, такая печаль в глазах, а духовный все выше как будто предвидит свет. И еще: когда солнце заходит и краснеющий лучик передвигается рядом по стене, он с такою любовью за ним следит. «Прощается».
Он любил жизнь. Но в предсмертных томлениях и испытаниях все принял и примирился. Это уж несомненно — и в письмах, и по рассказам. Исповедался и причастился прекрасно. А еще раньше писал: «Одышка такая, что трех шагов не могу сделать. И все-же лежу и не горюю — рад принять из пречистых рук Господних и жизнь, и смерть».
От Бога, значит, и смерть радость. В письмах-же, чем далее, чем рука слабее, тем тон выше, обращения нежнее.
Что испытал, что пережил он, этого до конца-то мы не узнаем. Но образ отхода ясен: умирал на руках двоих близких ему, в духе того, что говорится на ектении: «христианские кончины…»
Да иначе и не могло быть. Таким был, к такому шел.
«Поистине, как голубь, чист и цел
«Он духом был; хоть мудрости змеиной
«Не презирал, понять ее умел,
«Но веял в нем дух чисто голубиный».
Тютчев сказал это сто лет назад, о Жуковском. Но все осталось, применилось только по иному. Суть-же все та:
«Лишь сердцем чистые, — те узрят Бога».
Бор. Зайцев.
// 9