БОРИС ЗАЙЦЕВ.

 

                                       ИТАЛИЯ.

 

                                                        Генуя

 

                                                                       …— Это была великолепная Генуя, —

                                                                                                       Гоголь.

 

Смысл, сердце Генуи — море. Морю, и знаменитой гавани — ей удивлялся некогда в своих письмах Эней Сильвий Пикколомини — Генуя обязана богатством, славой, благоденствием. «Она лежит на холме, над которым господствуют еще дикие горы, а нижний город омывается волнами».Так описывал ее Эней Сильвий. Нельзя сказать, чтобы горы вокруг были очень высоки; и не особенно они сейчас дики. Но главное — город над полукружием залива, город, — господин залива, господин своей солнечной и веселой страны — это осталось. Так в существенном не изменилась и душа города с тех пор, как изящный молодой гуманист, секретарь кардинала Капраника, будущий папа Пий II видел Геную в марте 1432 года. Старый мир не знал тогда Америки, но уже в Генуе видел Пикколомини товары из Индии и Персии. Тогда не было еще океанских гигантов, но уже он удивлялся кораблям, «огромным как горы, с тремя рядами весел».

Эти корабли, и это море — тогда было оно такое-же сиреневое в марте, под светлым солнцем — эти корабли приносили Генуе богатство. И вернее — генуэзским купцам, расе бойкой, ловкой и грубоватой, продержавшейся пятьсот лет, пона-

 

// 5

 

строившей дворцов, памятников, театров, бирж, кладбищ, жившей ярко, вкусно, но не духовно.

Февраль, солнце. Цветет миндаль — белыми, нежными цветочками на еще нагих ветках. Цветут розовые персики. Фиалки появились. Золотеют апельсины в темнозеленой зелени, сладко пахнут, пригретые солнцем, у стены, обращенной к югу. За серебристыми оливками, мелко трепещущими листвою — море лиловое. Воздух мягкий и вольный, синеватые тени по холмам, тени, бредущие как облака, без конца и начала. Это[1] Лигурия, «страна» Генуи. Войдем в самый город. Он кипит и шумит, неугомонным, мажорно-солнечным шумом. Все как-будто здесь крепки и веселы. Все обвеяны воздухом дальних морей, солнца, бодрости, неугасимой силы жизненной. Все ли тут счастливы? Вопрос странный, но он сам напрашивается. Те, кому трудно и мучительно, — не они задают тон жизни, и тон этот торжествующий, ликующий, о них мало заботится. Я ходил в узких, старинных улицах города, тех, что «омываются морем». Знаю узенькие улицы других итальянских городов, но нельзя же не удивляться этим: четырех-пятиэтажные дома сближены тут до предела. Сыро, вонюче, луч солнца — золотое счастье, но минутное. Я видел ремесленников, работавших в подвалах; к окнам приделаны отражатели, ловящие милый свет с голубого неба; этот свет отсылают они труженику, чинящему каблук, или штопающему штаны. Но труженик поет, смеется, заигрывает с проходящими девицами. Он живет, несмотря ни на что. Зеленая плесень на стенах этих домов; ржавые коричневые пятна их из,ели; на протянутых веревках белье сушится — пестрые, цветные тряпки бедноты; а сверху, из пятого этажа, на веревке спускают корзиночку за припасами, ведро за водой, но могут выплеснуть и помои — как придется. Над всем неумолчное движение, говор, смех девушек, брань матрон, постукиванье деревянных башмачков — не замирает, вечно бьется древнее, неугомонно-огненное сердце Италии. А еще ниже, ближе к морю — кабачки, таверны, матросы, гавань, бочки, краны подземные, рощи мачт, меж ними свободные проходы вдаль, как реки, уводящие в открытое море, реки в безбрежность, и по ним, дымя, застилая даль сизо-

 

// 6

 

темнеющими космами, приходят и уходят новые гиганты. Глядя на гавань Генуи, можно мечтать об Индии и Австралии, о Цейлоне, непонятных языках, темноцветных людях, об Азии загадочной и как мир древней[2], об Африке, Тунисе, Карфагене. Желание безпредельного, географическая мечта, разгорается. Недаром генуэзец был Колумб. И надо думать, что его манили так же безпредельные эти морские дороги, тянущиеся из порта Генуи. Но по тем путям, что в его время были — безумие, теперь спокойно идут корабли с чесноком и эмигрантами из Генуи, с углем, хлебом — в Геную.

Поднимемся выше, от моря и старого города к городу новому, явно преуспевающему. Здесь уже нет закоулков, трущоб. Улицы ясные, широкие, звенит трамвай, толпа снует, дома богатые, не весьма изящные, но прочные. Кажется, Генуя архитектурой никогда не славилась. Хотя претензии есть. Есть шикарная, но грубая биржа, есть театр, тоже пышный, но не замечательный. Безконечные галлереи, столь любимые в Неаполе, Милане — места торговли нехитрой, но оживленной.

Видя дома, зажиточные и богатые, но не привлекающие; людей — живых, бойких, но без того изящества породы, что в Тоскане, Лациуме; слыша язык — знакомый звук Италии, но как-то огрубленный в наречие genovese: чувствуешь, и скажешь: это Италия, все это Италия, но в одном лишь ее облике, том, что можно бы назвать Афродита Пандемос, Афродита народная, но не небесная. Ибо нет здесь утонченности, высокой печати духовной культуры. Еще Пикколомини находил, что в Генуе «церкви недостойны такого города». Он был прав. В Генуе не много храмов, и они мало замечательны. Ее пестрый, черное с белым, собор — перепев, и несильный, Тосканских соборов. В ее дворцах мало сохранилось художества — генуэзские купцы, в противность флорентийским, мало занимались искусством, больше торговлей морской да счетом барышей. Не слыхать также о «гуманизме в Генуе», как о гуманизме[3] в Риме, Флоренции или Ферраре. Здешние корабли охотнее возили ткани, золото, слоновую кость, чем рукописи древних из Эллады.

 

// 7

 

Есть черты, сближающие историю Генуи с Венецией: морская республика, мировая торговля, борьба за морское господство с соседями, олигархическое управление, дух замкнутости и эгоизма — но все это грубее, простонароднее, чем у венецианцев. Нет, и никогда не было над Генуей того золотистого ореола, какой дали Венеции С. Марко, Джорджоне, Тициан, нежно-туманные каналы, светлая Адриатика. Нет в Генуе жемчужности, сребристо-обольстительных тонов лагуны, нет вилл палладианских в окрестности, и никакой Пьетро Бембо не писал в отрогах лигурийских гор своих «Asolani». Генуэзский купец победил Пизу при Мелории, в 1284 г., на костях гордой и мрачной гибеллинской Пизы вознесся, но никогда не досягнуть ему до венецианского патриция, какого-нибудь Марк Антонио Барбаро, — дипломата, ученого, придворного, друга Палладио и Веронеза. В купце генуэзском, как и вообще в генуэзце, крепко засел, вероятно, дикий лигур и дикий лангобард. Кровь яркая, горячая, — детище гор и ущелий Ривьеры, заросших южною сосною, оливками, дубами — мало поддающаяся духовному возделыванию.

Тосканец Данте, человек глубоко-духовного склада, не мог Геную одобрять. Грозно говорит он о ее жителях.

                            Ahi genovesi, nomini diversi

                            D,ogni costume, e pien d,ogni magagna,

                            Perche non siete voi del mondo spersi?

Правда ни пизанцев и ни флорентийцев он не пощадил. Но гнев на Геную как-то особенно вяжется с его обликом, как и его облик далек от интересов, вкусов и забот «роскошно-цветущей» Генуи.

— Море, корабли, гавани, дальние страны, золото, слоновая кость Судана, рабы Кавказа, бури, океаны, путь в Америку — все это — для нас, для жадных, полнокровных генуэзцев, грубых, сладострастных, веселых, обвеянных светлыми ветрами, — жестоких. Мы выстроили наш роскошный город на чудесном месте, в «золотой» гавани, на амфитеатре холмов. Наши женщины мало стыдливы, но прекрасны, и наряды их спорят с венецианскими. Наши дворцы богаты,[4]

 

// 8

 

наши блюда обильны. Мы хотим жить, жить, в нас безмерная, южная жажда жизни!

Вот внутреннее слово Генуи.

— А смерть? А великий мрак и хлад могилы?

— Мы богаты. Мы построим себе пышные саркофаги, мы закажем духовенству непрестанные молитвы за упокой душ наших, и мы, добрые купцы, уверены, что и в той жизни увидим Рай и избежим Ада.

В силу монет своих они крепко верили. Нигде не приходилось видеть такого преклонения пред богатством, такой славы купца. Я помню памятник, на одной из площадей — памятник скромному генуэзскому поэту. Надпись такая (приблизительно): «N. N., который был хорошим поэтом и добрым негоциантом Генуи». Или на кладбище, знаменитом Campo Santo: X. Z., от благодарных племянников. Он был истинным христианином и отменным коммерсантом».

Генуэзское Campo Santo — это гигантский образ Смерти нехудожественный и во многом отталкивающий, но удивительный по силе, страшная антитеза жизни человечески-плотской, на которой взросла Генуя.

Город разлегся по холмам. Виды, горы, море, прекрасный Божий свет расстилается вокруг. Все, как будто, говорит о радости. Но в стороне, за предместьями, в глухой узкой долине воздвигся же другой город, тоже немолодой, город смерти.

— Пусть смерть будет от нас подальше. Мы не любим ее и боимся. Это чуждый, страшный мир. И о нем лучше меньше думать. Но уж раз умирать. Умирать надо богато и нарядно, как и жили. Мы нарядим, украсим гробницы отцов, матерей, жен, чтобы не подумали о нас живые, что мы не умеем править обрядов бытия.

Поистине, долина генуэзского Campo-Santo может быть названа Иосафатовой долиной — долиной смерти и погребения. В каменистой котловине, за белыми стенами и рядами кипарисов — город мертвых. Мраморные портики образуют четырехугольник. Они выше самого кладбища, и на них ведут ступени. В безконечной этой галлерее море могильных плит, урн, статуй, памятников, живых и неживых цветов.

 

// 9

 

Особенно запомнились тут орхидеи. Запах их сладок и зловещ, но зловещ и весь воздух: пригретый солнцем, в затишье, он к аромату бесчисленных цветов примешивает чуть слышный, тонко-тошнотворный запах тления.

Прогулка по могильным плитам, где шаги звонко отдаются под портиками, как-то угнетает. Спускаешься ниже, к середине кладбища, но и здесь не уйти от безмерного мрамора и зелени — миртов, лавров, олеандров, и вновь памятников, решеток, оград, ангелов, простирающих крылья. А там дальше — лужайка детских могил — малые, жалкие, белые камни, кресты, розы, кипарисы, и так полно все, насыщено здесь смертию, что, кажется, негде и пройти: уже становятся узенькие дорожки, усыпанные гравием. А еще далее, в самой глубине, в поперечном портике, как вход в область Аида — огромный крематорий, где печальные человеческие останки обращаются огнем в дым, газы.

Солнце пригрело. Тихо. Но и солнечное тепло как-то здесь подозрительно и не радостно. В нем душнее благоухают кладбищенские цветы, и острей яд подземных испарений. Портики белеют мертвенно. Пышно-сантиментальные скульптуры говорят о мишуре ненужной. Вдалеке, за оградой, голые, каменистые взгорья. Кой-где ослик тащит поклажу, да кипарис в безмолвии чернеет, в окаменелом сне.

С тяжелым, смутным чувством оставляешь это кладбище, прославленное на весь свет. В нем нет элегии флорентийского Сан-Миниато, скромного простодушия и трогательности наших сельских кладбищ. Здесь могучие, и душные объятия смерти. Как пышна и хмельна жизнь наверху, в Генуе, так непрозрачна здесь смерть. Это оборотная сторона той жизни — ничего более. Хорошо в Генуе жить, плохо умирать. Мало заступников имела Генуя. Св. Франциск — из Ассизи, св. Антоний из Падуи, св. Катерина из Сиены…и а из Генуи я не знаю какой был святой.

И хочется стряхнуть с себя видение, подняться на холмы из котловины, увидать море, вдохнуть широкого простора, воздуха. Восходя на пригорья, откуда море уж синеет; переселяясь от Trionfo della Merte к Trionto della Vita, еще раз вздохнешь и подумаешь: «А понимает

 

// 10

 

ли сама Генуя, вот эта Генуя, что развертывается предо мной сейчас, какое создала она жуткое дело?»

Но Генуя не дает ответа.

Полная своих красок, уличного шума, дыхания морей и кораблей, солнца, ласкового ветра, она ведет свою стихийную, чувственно-острую жизнь. Не до религии, не до искусств, и не до философии. Живи. И меньше думай о Campo Santo, а если станешь думать, то вспомни о каком-нибудь богатом дядюшке, коему скоро предстоит там очутиться, но не о себе самом. И дядюшке закажи статую, бездарную, но пышную, с чувствительною надписью.

Жить в Генуе вряд ли захочется человеку нашего склада. Нет, да и не может быть к ней отношения и как к святилищу. Генуя не больше себя, но и не меньше. Мимо нея не пройдешь. Яркий, мажорный ее ритм пленяет. Не забудешь кипения ее толпы, пестроты красок, безбрежности моря, рощ мачт, ее купцов, матросов, женщин, мореплавателей, прачек, башмачников, быстроногих трамов, шикарных магазинов, и подумаешь: «вот город, где сквозь купецкую закваску весело и остро все-же дышится, где труд соединен с цветом, богатство откровенно счастливо, и где вообще все задыхается, цветет в избытке жизни». Генуя — город — господин моря, но и море вошло в нее, овладело. Море и солнце дали ей силу, жизнь, праздничность. Дары земные пролились в обилии. А о небесных приходится помолчать.

В Генуе, в ресторане, среди дамских шляп, чоканья бокалов и под «стон» скрипок видел я одного француза. Все были одеты ярко. Но из всей толпы огнем горел его пурпурный галстук. Никогда не видел я такого галстука. Он остался в памяти как огненный знак, и, вспоминая Геную, всегда я помню необыкновенно-красный галстук на неведомом французе, на другой же день и навсегда уплывшем, может быть, в Индо-Китай, или Австралию.

 

// 11

 

Венеция.

 

На твоей зыбкой, таинственной земле, Венеция, впервые слышит путник голос, видит облик, ощущает дух Италии. К тебе приходишь ночью. Увитая туманом легким, в безглагольности каналов, ты — чудо задремавшее.

Твоя стихия — божество, вода, нежно струится за веслом гондольера; узкая, черная гόндола! Образ изящества, траурной женщины, темного призрака, скользящего в тумане. Стройный ее повелитель, дож гόндолы, налегает на корме, гибким силуэтом на весло гибкое; лишь влажное шуршание воды, да смутно проплывающие очерки домов дадут понять, что ты в движении.

Вот мостик. Мы проходим под него; по нем, слегка постукивая каблучками, пробегают ножки; увидишь две фигуры в шалях, знаменитых zendaletto. Это девушки венецианские, династия такая ж древняя, как древен гондольер. Там, неподалеку, таверна с розовыми фонарями; заезжие, матросы, рыбаки, ремесленники веселятся в ней, и пляшут под раскаты тамбурина.

И снова тихо. Канал сонный; сонный плеск встречной гόндолы, мягкий оклик, мягкий ответ, черный и тонкий гриф, будто приветствующий кивком плавным. Деревцо, нежданно свесившееся из расщелины; снова мост, жаркая перебранка на нем — и запах влаги, плесени, дыхание морей; тонкое плетение тумана, смутные видения домов, плывущих, все плывущих медленно — беззвучно.

Таков первый твой покров — Ночи.

 

*   *

*

Но солнце его снимет. Солнце разоденет тебя, ранним утром, в золотые облачения, и весь день будешь ты сиять, искриться и переливаться нежно-пламенными тонами, под нежной бирюзою неба.

 

*   *

*

Утро в Венеции это…………………………...............

 

// 12

 

Низкая комната старенькой гостиницы, времен Гольдони; беленькие занавески; кисейный полог над постелью; золотой луч, выбившийся в щелку жалюзи; два-три москита, севшие на кисею, жаждущие к тебе приникнуть.

Отворенное окно, прямо на крышу. Старые черепицы с кустиками травы; кот, выгнувший хвост, бредущий между черепицами за утреннею птичкой. Белье, сияющее в солнце, на веревке, на острой синеве неба. Утренняя свежесть и прохладно-влажная голубизна воздушного напитка. Легкий очерк северной кампаниллы.

Утро продолжится. Сойдешь на площадь, и под Прокурациями сядешь за столиком кафе, на вольном воздухе, под золотым венецианским солнцем. Будешь пить кофе из огромной чашки. Легкая толпа снует вокруг. Две стройные венецианки, все в тех же черных шалях, пробегают через площадь, к Torre del Orolobio, где два великана ежечасно ударяют в колокол. Знаменитые голуби сизою стайкою толпятся перед входом ко святому Марку, и всегдашняя иностранка в белом платье, шляпе соломенной, кормит их. Голуби вьются легко, беззаботно! Это маленькие божества Венеции, скромные покровители города, смутно и бесконечно воркующие; мягко отблескивающие шелками крыл своих, с сухим треском взлетающие.

А за ними пятикупольный, древне-великолепный, выложенный мозаиками, золотом, драгоценностями, в голубом утреннем тумане сияет св. Марк, полуготический, полувизантийский, запутанный, роскошный, столь венецианский… но поскольку христианский? Это нам неизвестно. Но его ризы солнечны; его камни отливают радугой; он воплощенный пышный храм, облик Венеции, древний, но и живой, без всякого холода. Все в нем живое — и сама прохлада, будто влажность воздуха под его сводами, и выхоженные мозаики полов, и в старине своей седеющие панникадила, тонущие в тяжкой роскоши; и гигантские мозаики по стенам, как ковры растопленного золота; и таинственный, и разноцветный сумрак грандиознейшей розетки.

На зыбях стоит Сан-Марко, на зыбучих хлябях. Кой-где осел, его поддерживают. Не совсем полы ровны, и иной раз

 

// 13

 

покажется — да не выступит-ли влага из-под плит каменных; и не рухнет ли обветшалый старец, в ризах самоцветных и тиаре?

Но старец непоколебим. Купола его побелели, как седеют волосы. Шпили их вознеслись. Бронзовые кони на портале все летят, летят, и сквозь голубое утро все слепят в лучах мозаики фасада.

*   *

*

Сиятельная Венеция! Город дальнего великолепия, отшумевших слав, вкушенных наслаждений, сыгранных торжеств. Светлым маревом ты вознесся над тиарами дожей, над парчой, жемчугами, пышностью Веронеза и величием Тициана.

*   *

*

Золотой мед с золотистых цветов собирали художники Венеции. Только и знали: негу глаз, переливы шелков, блеск камней, теплоту тела светлого, радость и пестро-блестящий наряд бытия. Если и души звучали — Джорджионе — то во мгле жаркой, златонасыщенной. И меланхолия Джорджионе вся в раме Венеции, в ее тонах, ее плывучести. Тициан непоколебим. Никакой гром не смутит его Зевесову голову, Зевесово изобилие и плодородие. Как стихийный сеятель, великан живого, он проходит в жизни и развеивает свет свой и свою улыбку, ясную и полновесную. Ни смерти нет, ни драмы, ни элегии. Легендарный он старик со светлыми, прохладными в прозрачности глазами. Веронез расстилает шелка — бледно-зеленеющие, и синеющие, персиковые, жемчужные. И лишь Тинторетто закипает. Лишь его дух бурливый не вполне вошел в золотой дым Венеции. Кажется, чрезмерно умны дожи длиннобородые, и сенаторы его портретов.

*   *

*

На картинах Карпаччио зеленоваты воды Венеции. Гόндолы у него, мост Риальто (тогда деревянный), с подъемною серединой. Сколько труб над домами! В тихой комнате

 

// 14

 

Академии тихий, простой и славный Карпаччио, еще не пышно процветший, но влажный, морской, свой венецианский Карпаччио.

Я знаю, и люблю его Георгия, разящего дракона, в церкви SGiorgio degli Schiavoni. За что люблю, не знаю. Мне он мил, как сама церковка, день вечереющий, светло-золотеющий, как молодость моя.

 

*   *

*

 

Кто б ни писал Венецию, скромные, мощные, бурные, золотые, точные — никто не мог не писать празднеств ее и нарядов. В нарядах родилась Венеция, в нарядах смертный час свой встретит. Бедный, богатый ли, роскошь, простота — все здесь не любят, думается, будничного. Все живет светом, блеском; изяществом, лаской любви, песней, мгновением. Бывает дождь в Венеции, смутно купается она в тумане, но лишь за тем, чтоб ярче возблеснуть при солнце. И хмурости не угнетут народа мягко-сладострастного, изящного, о, сколь живого!

Зимою месяцами длились карнавалы в Венеции умершей. Умерла, но жива. За одной выросла другая, и путешественник узнает сразу, что весь смысл, девиз и пафос города есть празднество.

Как для Венеции подходит — кого-нибудь встречать, приветствовать, устраивать банкеты, торжества, балы! Некогда дожи выезжали на море, на Буцентавре в драгоценных облачениях, с пестрою флотилией патрициев — обручаться с Адриатикою. Дож представлял собою Венецию. Он совершал таинственный союз с божеством влаги, именем злато-волосой царицы. Теперь нет дожей, — и нет обручений. Но я помню пальбу пушек, реющие флаги на белейших крейсерах, украшенную набережную, разубранные катеры, и музыку, гремевшую и днем и ночью в честь сиятельных каких-то лиц, приехавших в Венецию.

Если-б и никого не было, все равно яркая праздничная толпа без устали блуждает в — Прокурациях, по Мерчерии — узенькой, живейшей уличке, перед витринами ювелиров, знаменитыми, хрусталями, бокалами, кружевными сервизами;

 

// 15

 

ожерельями и браслетами,[5] зеркалами с амурами, жемчугами, златотиснеными кожами, нежносияющими раковинами. Красота, роскошь, женщина — все для нее. И верно, самый даже Дворец Дожей, в каменных сквозных узорах, так же восстает для женщины, как и тончайшие туманы, млечные пути из кружев, что сплетаются венецианскими плетельщицами.

И вновь: златонасыщена Венеция! Какими сложными, изящными разводами вплетает она золото в шагрень, в рисунки на бокалах, в вазы хрустальные; как нежно выковала из него ухищренные ожерелья, как блестит оно на ручках кресел и в извивах рам на потускневших, все еще прекрасных зеркалах. Не им ль залиты прически тех прославленных красавиц Тициана, Пальмы, Джорджионе?

Сиять, лучиться, таять в свете! Вот дыхание Венеции. Блистать — и насладиться лучезарностью.

 

*   *

*

 

Если и нет пышных празднеств, то на Лидо, узенькой косе песчаной, где отмели, купальни, целый день под бело-вскипающий, темнолазурный блеск моря та же плещет толпа, та-же молодость, красота, тени шляп гигантских, кружева, белизна, смех… Мягкий ветр, мощно-соленый, — душит ласково; вздымает снеговых коней, обдает тонкою пылью водной. Парус оранжевый ныряет в море. У канатов пляшут на волнах купальщики, мелькают красные чепцы, наряды женщин, бороды мужчин.

В кабинки входят и выходят; и тела юные, веселясь, резко вбегают в волны, с хохотом, навстречу светлым божествам прозрачности, в царство Тритонов, Амфитрид, винокипящих Посейдонов с грозными трезубцами.

Под вечер пароходики, по водам розовеющим лагуны, от морского шума, брызг Нереид, пены шампанского в ресторане на пляже, от золота ликеров, блеска глаз несут к Венеции, мимо задумчивого островка Сан-Джорджио с тонкою, остроугольной кампаниллой.

И в этот вечер, как и во вчерашний, завтрашний, сине-

 

// 16

 

синеющая ночь сойдет к Венеции, оденет площадь Марка, кружевной Палаццо Дожей, и всегдашний праздник засветит кафе под Прокурациями, как раму для иллюминации. Ночь. Столики полны. Беломраморна площадь, оцепленная дворцами, с уснувшим храмом Марка. Толпа легкая, беззаботная[6], в белых платьях, снует под синим небом со звездами, толпа полупризрачная в смешеньи белых, синих, фиолетовых тонов. Музыка на эстраде.

Что ощущает человек в синий вечер венецианский, проходя по площади Святого Марка? О чем скажет ему напев скрипок, благоухание духов, звезд мерцанье? Отчего нежная меланхолия. Слабый стон все ясней слышится в словах, и горькой складкой проникает душу? Душа взволнована, легко возбуждена, но среди блеска празднества сочит сердце грусть вечную. Привет, привет!

Промчатся дни, часы очарований, и от колдовской Венеции слабый след забелеет, как в небе серебро за пролетевшею кометою. А та комета — жизнь — уносит, все уносит…

О, сколь мгновенны, и сколь бледны тени, что в июньский милый вечер ходят, разговаривая, в праздничной толпе Пьяцетты!

 

*   *

*

 

Давнее, всегдашнее дитя Венеции — ночная гòндола.

Еще при Гёте был обычай — гондольеры пели стихи Тассо, Ариосто. Они чередовались. Один подхватывал конец другого, и, цепляясь цепью бесконечной, звуки отдавались из конца в конец Канале Гранде.

Этого нет больше. Но как всегда, и теперь теми же вечерами везут влюбленных легонькие гόндолы; гондольер напевает, и бывают разукрашены тела сирен скользящих — и концерты на ночной воде Венеции — не редкость.

Выплывает маленькая барка на Большой Канал. Может быть, приукрашена цветами. И наверно уж иллюминована. Разноцветные фонарики, бумажные или стеклянные, образуют издали сиянье дымно-розовеющее, слабо отблескивающее. Скрипки, тамбурины, и напевы простых песен итальянских, столь любезных ночью, на воде, или в гитаре певца

 

// 17

 

уличного; звуки нехитрые, к себе сзывают. Из далеких мест, с Риальто и Джудекки, Сан-Джиорджио и Рива Скиавоне, выползают гόндолы, стремятся к освещенному плоту. Гондольеры окликаются негромко. Молчаливы иностранцы, парами, глубью заседающие на сиденьях. А просмоленные бока и металлические грифы, как шеи черных лебедей все кланяются на водах, кивают слабо, нежно шелестя, позванивая.

Концерт окончен. И соскочит древний комедиант с плота, с чашкою артиста странствующего, и, креня гόндолы, легко перебегает от одной к другой, собирая — подаяние-ль? Иль гонорар?

Но, наконец, дань собрана. Певцы уехали, разбрелись слушатели — путями водными. Если теперь сказать: «на Лидо!» или «к Сан-Джиорджио!» — то ваша черно-бархатная, как бы похоронная, ладья путем неверным, зыбким, станет отдаляться от Венеции, на лоно вод. От пения, огней, одушевления ничего уж не остается. Все дальше, дальше замерцают отражения огней, все шире развернется небо с звездами, и дальний, влажный донесется вздох морей — веяньем сыро-пахучим. Ничего нет! Ни дворцов, ни роскоши, ни празднеств, ни людей, ни легких их любвей, ни обаяний светлого покрова. Темною мантией ночь раскинулась. Где ж ты , прозрачная, сиятельная?

Нет острее ночной меланхолии Венеции, как нет ярче дневного ее очарования. Нет пронзительнее контраста меж золотом Тициана и волною хаоса, меж вихрем бала, блеском роскоши, молодости, красоты, плеском пенящегося вина, игрой улыбок, нежностью движений — и великой безглагольностью полночных вод.

Венеция, двуликая, остро-разящая, радостно-скорбная memento mori над всегдашним карнавалом жизни.

 

// 18

 

Ассизи

 

Нищ и светел…

Вяч. Иванов.

 

Слава Генуи — гавань, торговля, богатство, земная жизнь, и земное дело. Слава Ассизи — Святой Франциск, святая бедность, религиозный восторг и то светлое, тихое безумие, что семь веков назад осенило голову сына Ассизского суконщика Пьетро Бернардоне, и от жизни веселой, довольной и сытой увело к подвигу кротости и нищеты. Его безумие — его гений. Некий голос, выведший за стены средневекового городка на горе, выведший из тесных закоулков обыденщины на путь величия мирового. Всем известен облик святого. Менее известно место, где он родился, где прожил юность и которое обессмертил.

После нелегкого пути от Римини я прибыл вечером на станцию Ассизи. Болела голова; неопределенное раздражение — признак усталости — овладевало. Казалось, не к чему ехать; не хотелось двинуть рукою, шевельнуть мыслью. Все не по тебе, все[7] бы судил.

Первая же насмешливая улыбка — отелю «Джотто».

— Ну, конечно, итальянцы всем воспользуются! Самого Франциска вытащут, не то что Джотто!

Так садился я в крытый небольшой дилижанс, на верхнем краю которого, правда, виднелась надпись: «Hôtel Giotto» — золотом. Дилижанс покатил. Огни станции остались сзади, шоссе медленно подымалось; мы поворачивали вправо, влево, ехали мимо темных садов, виноградников, каменных оград, и золотые огоньки внизу, где свистели паровозы, становились меньше, а огни, небесные, звезды, ярко стоявшие в осеннем небе, — выше. Легкий туман заволакивал землю. В странах Божиих же было чисто.

Мы подъехали, наконец ко рву, перебрались через него по мосту, и угрюмые громады нависли сверху, с боков: городские стены и башня. Кое-где светились в них окошечки. Нас не окликнули; мы погрузились в недра средневековых ворот; и через минуту шагом подымались в гору, уж доволь-

 

// 19

 

но круто, среди темных, сонных старых домов, стоявших тесно, улицей узенькой, кривой.

У подъезда с ярким светом мы остановились. Помню, что ступенька вела вниз, а не вверх от входной двери, и почему-то сразу это мне понравилось. Может быть, тут была некогда лавка суконная, и вот так же покупатель, входя, слегка спускался. Облик старого дома сохранился здесь, в «Отеле Джотто»: в толщине стен, в арках, в особенном каком-то запахе, — хотя, конечно, в вестибюле, в плетеном кресле лежал молоденький англичанин, болезненного вида, пил кофе и читал книжку.

Наверху, в комнате, мне отведенной, я отворил дверь и вышел на балкон. Передо мной открылся край, казалось мне, бескрайний. Туман легким, невесомым пологом завесил все, и лишь слегка, едва мигая, светилась далеко внизу станция. Но глубокое, громадное пространство было за этим туманом, — недвижное, полное тишины безмерной. Сверху звезды смотрят. Вблизи, у самых ног, крыши какие-то, зубчатые силуэты башен, да готическая кампанилла. Да еще — нежный и слабый, неизвестно откуда плывущий перезвон, на двух нотах: та-тá, та-тá — голос церковного колокола, таящегося в тумане.

Это и была страна святого, безбрежная и кроткая тишина, что составляет душу всего Ассизи; что вводит весь строй человека в ту прозрачность, легкость и плывучесть когда уходят чувства мелкие и колкие — дальнее становится своим, любимым. Да, забудешь все тревоги, огорчения, надломы — только смотришь, слушаешь!

С этой минуты, сразу открывшей мне Ассизи, я его полюбил навсегда, без оговорок, без ограничений, без косых взглядов на отель «Джотто» — хотя в тот ночной час я Ассизи собственно не видел. Я его познавал.

Утром нежность, сверхземное успокоение этого места открылось и глазам моим. Теперь, с высоты того же балкона, я видел то, что так таинственно молчало вечером. Я увидел деятеля этого молчания, — то была бездна воздушная, утопавшая в бледных, перламутрово-сиреневых тонах, замкнутая глубоко вдали грядою гор. Священная долина

 

// 20

 

Умбрии! Тонкий туман стелется в ней по утрам, заволакивая скромные селенья, из которых узенькими струйками восходит, или кадит, дым; в тающих вуалях лежат эти, как бы библейские, Беттоны и Беваньи, близ которых святой проповедывал птицам и возвещал миру радость, обручаясь с бедностью. На дорогах этой долины, среди этих-же посевов, яблонь, виноградников, он лобызал прокаженного, молился, плакал слезами счастия.

Первое паломничество в Ассизи — это храм св. Франциска, где покоятся его останки. Храм этот недалеко. Надо пройти немного вниз по улице. Вымощенной крупными плитами, и подняться, сразу попадая на небольшую площадь, в глубине которой остроугольное, тяжелое, но столь близкое сердцу здание готического San Francesco. Время его постройки — 1228 г. San Francesco — родной брат флорентийских Santa Сroce, S. Maria Novella — это основной факт готики итальянской, героический ее момент. Грузность, мешковатость не страшит ни зрителя, ни художника, и оттого именно, что это героическое. Храм поставлен во славу святого. Здесь не место мирскому, легкому изяществу. Можно сказать, что с точки зрения готики, Браманте и Рафаэль — легкомысленны. Как целен святой, так целен в величии своем и памятник ему. И пожалуй, что San Francesco готичнее самой Santa Croce и S. M. Novella. Он скупее, и строже. Там есть все-таки фасады — прелестный фасад Леона Баттиста Альберти и посредственный в S. Croce — наслоение позднейшего. Нет в тех храмах и единства цели. Вспоминая их, вспоминаешь многое: и испанскую капеллу, и фрески Гирляндайо, и Чимабуэ, и Джотто, Донателло, и многие гробницы пантеонного характера. Но в храме св. Франциска цель одна — св. Франциск, и все ему служит, и все, в сущности, одного стиля, одного времени, одного настроения.

Это чувство густоты францисканско-готического особенно испытываешь в церкви нижней, более древней, чем верхняя. Нижние церкви (напр., св. Климента в Риме) всегда имеют несколько катакомбный характер. Он есть и здесь. Низкие своды, перекрещивающимися дугами, все

 

// 21

 

расписанные древними фресками, темная синева фонов, золото, узкие окна с витражами, полумрак, сдавленность некая, сияние свеч, тихое мерцание над Криптой, где покоятся останки св. Франциска, — все это иной мир, куда сразу окунаешься со света дня. Эту церковь украшал великий Джотто, итальянской живописи сказавший: «Да будет свет!» И стал свет. Джотто написал здесь ряд фресок и аллегорий: «Бедность», «Послушание» и др. Это не самое важное, что он сделал. В его творчестве работы Ассизи — не есть венец. Но его великий голос задал тон, и многочисленные росписи его учеников и подражателей здесь именно и дают цельность, о которой выше сказано. Как архитектура, так и живопись, да и легенда о самом святом в Ассизи есть кардинальный факт духовной жизни Италии: это XIII-XIV вв., и лишь Данте недостает в S. Francesco, чтобы дать полное созвучие «мистического средневековья» Италии.

Верхняя церковь светлее, обширнее, тоже чисто готическая, но здесь уже более дневное, трезвое. Стены ее расписаны сценами из жизни св. Франциска, начиная с Франциска-юноши до посмертных явлений и чудес.

Когда выходишь из священных дверей S. Francesco, и по каменной лестнице спускаешься вниз, теплый ассизский день обнимает мягкостью, тишиной; два монаха идут, бредет благообразная англичанка, голуби воркуют, веселятся воробьи. Им здесь же мог бы сказать св. Франциск: «Братья птицы, весьма должны вы прославлять создателя, который одел вас перьями и дал крылья, дабы летать; ясный воздух указал он вам, и правит вами, так что вы не заботитесь о себе». Птицы, как известно, выразили великую радость, вытягивали шейки, топорщили крылышки и внимательно смотрели на него. Он благословил их, и они улетели.

Средневековый городок Ассизи в этот час, предобеденный, так же спокоен и благообразен, как, верно, был и годы назад: так же вздымается над его крышами черепичными древняя крепостца, Rocca Maggiore; так же коричневеет за ней гора Субазио, где есть пещера святого. Так же голубой, светлый воздух Умбрии овевает это скромное место, и немногочисленные горожане постукивают башмаками

 

// 22

 

по плитам улочек — неровных, то спускающихся, то идущих вверх, то круто загибающих. Не знаю, чем теперь занимаются эти жители. Но по облику их и их жилищ можно думать, что не весьма они далеки от «святой бедности», «santa povertade», которую проповедывал св. Франциск.

На небольшой улице с кое-какими магазинами зайдем в лавочку; нехитрая стеклянная дверь ведет туда. Там продаются духовные книги, реликвии, изображения св. Франциска. Мы тут купим «Fioretti», знаменитые «Цветочки Фр. Ассизского». Издание бедное, напечатано в самом Ассизи, внизу надпись: «Tipografia Metastasio», в честь литературной знаменитости Ассизи XVIII века — Пьетро Метастазио. Книжечку можно положить в карман. Пройдем мимо старинного собора с розеткой над порталом — его строил Джованни да Губбио — как густо по средневековому звучит само имя! Пройдем вблизи небольшой капеллы S. Francesco il Piccolo, над дверью которой надпись:

Hoc oratorium fuit bovis et asini stabulum

In quo natus est Franciscus, mundi speculum.

Здесь, по преданию, родился св. Франциск. Мать его, «дама Пика», никак не могла разрешиться от бремени; вдруг странник постучал в дверь дома, и сказал открывшей ему служанке, что родильница тогда родит, когда из роскошной комнаты ее перенесут в хлев, и там, на соломе, все произойдет благополучно. Так, будто бы, и случилось. Мы же стоим сейчас пред местом, где, повидимому, находился отчий дом Франциска, дом, который он так неожиданно и безвозвратно покинул.

Часы на недалекой колокольне показывают двенадцать. Можно взглянуть еще на портик Минервы, отголосок Ассизи языческого, так мало связанного с общим[8] духом города, но говорящего, что мы на земле Италии, где корни христианства восходят к язычеству. Можно взглянуть на монастырь св. Клары, первой сподвижницы святого из женщин, первой Жены-Мүроносицы его. И неторопливо — в Ассизи спешить некуда — мы сойдем пониже, к нам знакомой уже двери отеля «Джотто».

 

//

 

Табльдот в покойном и степенном отеле — в большой, светлой комнате с окнами на ту же долину Тибра. Здесь просто, комфортабельно, не броско. Два полнокровных аббата, французы, беседуют кругло, вкусно, и основательно пьют красное вино; вечный тип художника, которого еще Гоголь видел в Риме: в накидке, с полуголодным взором и «ван-диковской бородкой». Лишь у теперешнего на ногах грубые башмаки с гвоздями и суконные обмотки до колен. Вчерашний худосочный молодой англичанин — с дамой; пьет минеральную воду, рассеян, смирен; видно — полубольной. Да изящный поляк, не лишенный элегии, с двумя барышнями — одну он, кажется, любит. Белые стены, негромкий разговор, позвякивание посуды в руках камерьере; за большим окном бледно-синеющие горы и великая долина Умбрии… Время идет тихим, и беззвучным лётом.

Под вечер мы встречаемся с аббатом в читальне. Сквозь очки, деловито и прочно, он внимательно читает. Я открываю свои «Fioretti». Святая Клара явилась вкусить трапезу к Франциску в Св. Марию Ангельскую. «И когда пришел обеденный час, садятся вместе св. Франциск и св. Клара, и один из товарищей св. Франциска со спутницей св. Клары, а затем и все другие товарищи смиренно подсели к трапезе. И за первым блюдом св. Франциск начал беседовать о Боге столь сладостно и столь возвышенно, и столь чудесно, что сошла на них в изобилии благодать Божия, и все они были восхищены в Боге и входящие были так восхищены и сидели, вознеся очи и воздев руки к небу, жители Ассизи и Беттоны и окрестностей видели, что Св. Мария Ангельская, вся обитель и лес, окружавший ее, ярко пылали, и казалось, что великое пламя охватило и церковь, и обитель и лес сразу. Поэтому ассизцы с великой поспешностью побежали туда тушить огонь, в твердой уверенности, что все там горит. Но, дойдя до обители и найдя, что ничего не горит, они вошли внутрь и обрели св. Франциска со св. Кларой и со всеми их сотрапезниками, сидящими за той смиренной трапезой и поглощенными созерцанием Бога».

Окно библиотеки открыто. Ветерок налетает, чуть веет

 

// 24

 

светлым благоуханием. Там, внизу, левее, эта самая Беттона, жители которой бежали тушить огонь. А Св. Мария Ангельская — и совсем близко, у станции железной дороги. Леса теперь нет. Ныне там церковь, в ней капелла, называемая Порциункула, построенная св. Франциском; первая часовня францисканства, драгоценнейшая и древнейшая его реликвия. Сейчас Св. Мария Ангельская не пылает. День мягкий, слегка облачный,[9] бесконечная долина в сиренево-опаловых, нежных, и тающих тонах. Вдалеке над горами лиловеет облако, и над ним беззвучною сеткой висит дождь, изливающийся за десятки верст. А правее солнце, выбившись из-за тучки, золотисто выхватило возвышенность, на которой, белея короною, красуется далекая Перуджия — в легкой дымке… «Однажды в зимнюю пору св. Франциск, идя с братом Львом из Перуджии к Св. Марии Ангельской и сильно страдая от жестокой стужи, окликнул брата Льва, шедшего немного впереди, и сказал так: — Брат Лев, дай Бог, брат Лев, чтобы меньшие братья, в какой бы стране ни находились подавали великий пример святости и доброе назидание,[10] однако, запиши и отметь хорошенько, что не в этом совершенная радость». Из дальнейшего видно, что совершенная радость не в том, чтобы изгонять бесов, исцелять расслабленных, пророчествовать, узнавать все сокровища земные, говорить языком ангельским и обращать в веру Христову неверных. А вот если в бурю и непогоду, промоченные дождем, придут они к Св. Марии Ангельской, и рассерженный привратник выгонит их, приняв за бродяг и воришек на холод, они же терпеливо перенесут оскорбление и ярость и смиренно будут думать, что этот «привратник на самом-то деле знает нас», а что Бог понуждает его говорить против нас, запиши, брат Лев, что тут и есть совершенная радость». И еще далее говорится, как они продолжают стучать, а рассерженный привратник выскочит «и схватит нас за шлык и швырнет нас на землю в снег и обобьет об нас эту палку; если мы все это перенесем с терпением и радостью, помышляя о муках благословенного Христа, каковые и мы должны переносить ради Него, о, брат Лев, запиши, что в этом будет совершенная радость».

 

// 25

 

 

Как просто и по-человечески все это! Как трудно зимой голодным, холодным и оскорбляемым! И как близко, как, кажется, недавно все это происходило, но сколь это и древняя, вечная история. История усталых, коченеющих и унижаемых не имеет начала, и не видать ей конца. Здесь она лишь возведена на высоты христианского смирения.

 Так читаешь, отрываясь, не весьма упорно, в тихой читальне отеля «Джотто», выходящей на долину Тибра. Время идет очень легко и светло, но это вообще свойство Ассизи — давать жизни какую-то музыкальную, мечтательную прозрачность. Поистине, дух монастыря, самого возвышенного и чистого, сохранился здесь нерушимо. Кажется, тут трудно гневаться, ненавидеть, делать зло. Здесь нет богатого, и красками яркого зрелища жизни. Если в Ассизи жить, то именно как в монастыре: трудясь над ясною, далекой от земной сутолки работой, посещая службы, совершая прогулки по благословенным окрестностям. И тогда ангел тишины окончательно сойдет в душу, даст ей нужное спокойствие и чистоту. Так работал Данте, если верить преданию, над песнями «Рая» на дикой высоте Аппенин, у Монте Катриа, в монастыре Фонте Авеллана.

Среди вечерних прогулок Ассизи хорошо посещение крепостцы, разрушенной Roссa Maggiore, куда взбираешься по круче, среди камней и чахлых кустарников. Roссa господствует над Ассизи. Отсюда еще шире вид, еще безмернее воздушный, тихий океан, еще ближе небо, столь родное Франциску, ближе орлы, парящие над горою Субазио, сзади. Вид пустынной и голой горы Субазио говорит об отшельничестве, и каких-то отрешенных, отданных одному Богу часах святого. (Там у него было нечто в роде скита, куда он удалялся).

Среди развалин крепости мы встретим — с зонтом, пюпитром, красками, кистями, того же художника «с ван-диковской бородкой», которого в Риме некогда видел Гоголь, и который ныне живет в отеле «Джотто». Он что-то нервно, «гениально» пишет. На него взглянешь, станет грустно. Сколько этих «художников» рассеяно по Италии, и где-где не видел вот таких же шляп, галстуков, курток

 

// 26

 

измазанных. Бог искусства требует все новых, новых, никому неведомых жертв, чтобы из тысяч их дать одного Джотто.

Другой путь из Ассизи вниз, а не вверх. Когда солнце садится, выходишь из ворот SPietro и мимо виноградников, возделанных полей спускаешься в долину. Справа монастырь св. Франциска, при знакомой нам уже, готической церкви. Отсюда видны огромные арки и столбы «субструкций», на которых с этой, обрывистой стороны, покоится здание. Они напоминают аркады римских акведуков. Бледно лиловеют и розовеют в закате дальние горы. Долина начинает чуть туманиться. В монастыре и в SPietro мелодичный, слабый перезвон, столь знакомый: вечерняя Ave Maria.

Встречаешь крестьян, возвращающихся с работ. Они имеют утомленный вид, но с отпечатком того благородства и изящества, какой покоится вообще на земледельце Италии. Почти все они кланяются. Я не вижу в этом отголоска рабства и боязни, как у нас. Некого бояться поселянину, несколько веков уже не знающему крепостничества; и не пред скромным иностранцем, странником по святым местам, унижаться гражданину Умбрии. Мне кажется, просто это дружественное приветствие, символ того, что в стране Франциска люди друг другу не волки, а братья.

Так идут дни в Ассизи — легко, бездумно, как светлые облака — и так-же безвозвратно уплывают. И в одно солнечное утро у подъезда «Джотто» стоит уже извозчичья пролетка, наши вещи нагружены, и, щелкая бичом, итальянский виттурин везет нас вниз, по неровным плитам Ассизской мостовой, завинчивая слегка свой тормаз. Наш путь — мимо знакомой нам Св. Марии Ангельской, чрез полотно железной дороги, по плодоносящей, фрукто-обильной долине — к Перуджии. Ассизи остается сзади. Вон оно прилепилось к своему холму, как священное гнездо. Долго видны его башни, тесная, коричневатая масса домов, субструкции монастыря, Rocca, возвышающаяся над ним. Солнце сегодня яркое, и ясные, голубоватые тени облаков бегут по рядам яблонь и гирляндам виноградников, по белому шоссе. Ассизи, понемногу, утопает в светлой дали.

 

// 27

 

Pero chi d,esso loco fa parole,

Non dica Ascesi, chè direbbe corto.

Ma Oriente, se proprio dir vuole.

 

Мало для Данте сказать: Ассизи. Недостаточно оценишь место. Говори — Восток, Восход, откуда солнце некое взошло над миром.

Недалеко от Перуджии, куда легко катил нас наш возница, есть этрусский гипогей, при самой дороге. Мы туда заехали. Это древнейшие этрусские гробницы в холме, темные пещеры, которые проводник освещает факелом. Там белые, каменные саркофаги, на крышках которых, как обычно в этрусских погребениях, возлежат умершие. Они в спокойных, важных позах, полуоблокотясь. Иногда это целые семейные группы. Смерть — как и всегда в античности — здесь величественна, очень строга и полна важности. Она действует, она возвышенна. Но когда вспомнишь недалекое Ассизи, острей поймешь разницу смерти в язычестве и христианстве св. Франциска. Для этруска все было в этом мире, это все ушло невозвратимо; и он делает каменное изваяние, слабую попытку задержать вечность, остановить милый, улетающий образ. Отсюда строгость и печаль. Для Франциска-же смерть, сколь ни горька она (сам святой очень мучительно умирал) — есть лишь разрешение, лишь приобщение нашего мира — мирам высшим и светлейшим. В нем нет горести. Солнце, птиц, природу. Он полюбил по-новому, во Христе, как он выражался. А прежнюю к ним любовь, языческую, снял с себя в тот день, когда, в юности, выздоровев от тяжкой болезни, вышел за ворота Ассизи и вдруг почувствовал, что все мертво. Тогда умер в нем язычник, и родился христианин. Солнце, птицы, природа стали символами Божественной высоты, предвкушением и преддверием райского состояния, в которое был он «восхищен» во время трапезы со св. Кларой в Св. Марии Ангельской. И вся жизнь его была непрестанным «восхищением», доколе Смерть не восхитила его к высшему истоку сущего — Божеству.

 

// 28

 

Хорошо в Ассизи жить. Страшна для человека, грозна смерть везде. Но в Ассизи она принимает облик особенный — как бы легкой, радужной арки в Вечность.

Борис Зайцев

Октябрь 1919

// 29

Московский альманах. [Кн. 1] — [М]: Книгоиздательство писателей в Москве, 1922.



[1] В тексте ошибочно: Эо

[2] В тексте ошибочно: древний

[3] В тексте ошибочно: гуманнизме

[4] В тексте ошибочно без запятой.

[5] В тексте без запятой.

[6] В тексте ошибочно: безаботная

[7] В тексте ошибочно: всебы

[8] В тексте ошибочно: общими

[9] В тексте ошибочно нет запятой.

[10] В тексте ошибочно нет запятой.