О себе/ Бор. Зайцев // Возрождение. – 1957. – Тетрадь 70 (октябрь). – С. 24-29:

 

Б. К. ЗАЙЦЕВ

 

Выписка из письма от 4 января 1944 года

 

Предлагаю рукопись очерк «О себѣ» и добавляю еще нѣкоторыя внѣшнія данныя.

Родился я 29 января 1881 года в Орлѣ. Учился в Калугѣ — среднее образованіе. Затѣм в Москвѣ и Петербургѣ. В Императорском Техническом Училищѣ, Горном Институтѣ и Московском Университетѣ — нигжѣ толку не было, всюду бросал. Печататься начал с 1901 года. Первая книжка разсказоов вышла в 1906 году (издательство Шиповник). С тѣх пор печатался в главнѣйших журналах, газетах и альманахах того времени.

Ставил в театрѣ пьесы («Усадьба Ланиных», в Москвѣ у Корша в 1915-1916 годах).

В 1921-22 годах был, до отъѣзда заграницу, Предсѣдателем Московскаго Союза Писателей.

 

// 24

 

За 42 года с лишним писанія, выпустил 19 книг, да двѣ лежат в рукописи (второй и третій том «Путешествія Глѣба»).

На иностранных языках вышло десятка полтора. Есть кое-что по-японски. Вот приблизительно мой послужной список.

 

«О СЕБѢ»

 

…Я начал с импрессіонизма. Именно тогда, когда впервые ощутил новый для себя тип писанія: «безсюжетный разсказ-поэму», с тѣх пор, считаю, и стал писателем. Мучительны томленія юности, когда себя ищешь, не находишь, временами отчаиваешься, впадаешь во мрак и все кажется безсмысленным. Но уж очевидно, через это надо пройти.

Мнѣ было около двадцати лѣт. Писать хотѣлось, внутреннее давленіе росло. Но я знал, что не могу писать так, как тогда писали в толстых журналах «повѣсти и разсказы». Долго довольно ходил вокруг да около, и наконец «это» пришло. Разумѣется, новое уже носилось в воздухѣ. И собственная душа была уже душой ХХ-го, а не XIX-го вѣка. Надо было только нѣчто в ней оформить.

Я возвращался однажды весною в Москву из Царицына, дачной мѣстности, гдѣ жил Леонид Андреев. Мы только что познакомились. Провели с ним цѣлый вечер на его дачѣ, на опушкѣ березоваго лѣса, были молоды, возбуждены, что-то ораторствовали о литературѣ; барышни, сестры его, в свѣтлых лѣтних платьицах, слушали нас почтительно, разливая чай на террасѣ, при благоуханіи нѣжных берез, гудѣніи жуков майских. Потом в теплой мглѣ ночи он меня провожал. И вот поѣзд помчал меня к Москвѣ. Я стоял у окна и смотрѣл, в волненіи и почти восторгѣ. Поѣзд прогрохотал по мосту над рѣкой, туман расползался по лугам. Вдалекѣ блестѣла огнями Москва. Легкое зарево стояло над ней.

У этого вагоннаго окна я и почувствовал ритм, склад и объем того, что напишу по-новому. Нѣчто без конца-начала — о грохотѣ поѣзда, туманѣ, звѣздах, лугах, никак не «повѣсть» для журнала «Русская Мысль» — попытка бѣгом слов выразить впечатлѣніе ночи, поѣзда, одиночества.

 

// 25

 

Записал я это на другой день. А через мѣсяц Леонид Андреев напечатал мою «Ночь» в газетѣ.

Она и опредѣлила раннюю полосу моего писанія. Впрочем, может быть, составной частью прошла и через все.

Первая моя книжка вышла в 1906 г., в Петербургѣ. Вся она, как из зерна, выросла из этой «Ночи», хотя самую «Ночь» я забраковал — казалось она мнѣ слишком слабо написанной.

Теперь, издали, могу так опредѣлить раннее свое писаніе:чисто-поэтическая стихія, избравшая формой не стихи, а прозу (поэтому и проза проникнута духом музыки. В то время меня нерѣдко называли в печати «поэтом прозы»). Это основное, «природное», сое. Оно оправлено влияніями литературными — вырастаешь в извѣстном воздухѣ. Воздух тогдашній наш был — появленіе символизма в Россіи (собственнаго) и усиленіе вліянія западнаго симврлизма — преимущественно французскаго. Очень цѣнили у нас Бодлэра, Верлэна, Метерлинка, Верхарна. Мнѣ лично нравился тогда Роденбах. В сѣверных литературах — Ибсен, Гамсун. Среди же своих Бальмонт, Брюсов были на первом планѣ, Федор Сологуб, Леонид Андреев.

Не могу сказать, чтоб какой-нибудь отдѣльный писатель — русскій или иностранный — наложили печать на мою молодость литературную, но вот атмосфера извѣстная была и навѣрно дѣйствовала — болѣе внѣшне, формою; все-таки дѣйствовала. Для внутренняго же моего міра, его роста, Владимир Соловьев был очень, очень важен. Тут не литература, а пріоткрытіе новаго в философіи и религіи. Соловьевым зачитывался я в русской деревнѣ, в имѣніи моего отца, короткими лѣтними ночами. И случалось, косари на утренней зарѣ шли на покос, а я тушил лампу над «Чтеніями о Богочеловѣчествѣ». Соловьев первый пробивал пантеистическое одѣянье моей юности и давал толчок к вѣрѣ.

Все это вмѣстѣ взятое — и литература, и философія — возбуждало и толкало. Замѣчательным вдохновителем, нѣсколько позже, оказалась также Италія. С ней впервые я встрѣтился в 1904 г. — а потом не раз жил там — и на всю жизнь, вошла она в меня: природой, исксством, обликом народа, голубым своим ликом. Я ее принял как чистое откровеніе красоты. Тогда же полюбил двух спутников моих навсегда — Данте и Флобера.

Когда сейчас перелистываешь написанное до революціи и слѣдишь за своим измѣненіем во времени, то картина получается такая: возбужденность первых годов понемногу стихает. Стремишься нѣсколько расшириться, ввести в круг писанія своего не только природу, стихію, но и человѣка — первыя попытки психологіи (но всегда с перевѣсом поэзіи). Отходит полная безсюжетность. Вмѣсто ранняго пантеизма начинают проступать мотивы религіозные — довольно еще невнятно («Миф», «Изгнаніе») — все же в христіанском духѣ. Этот дух еще яснѣй чувствуется в первом романѣ «Дальній Край» )1912 г.), полном молодой восторженности, нѣкотораго прекраснодушія и наивности — Италія вносит в него свой прозрачный звук. Критик назвал бы «Дальній Край» романом «лирическим и поэтическим» (а не психологическим). К этой же полосѣ относится пьеса «Усадьба Ланиных», с явным оттѣнком Тургенев-

 

// 26

 

ско-чеховскаго (всегда внутренно автору родственнаго), и также с перевѣсом мистическаго и поэтическаго над жизеннным.

Великая война внѣшне не отразилась на моем писаніи. Внутренно же эти годы отозвались ростом спокойной меланхоліи (кн. разск. «Земная Печаль»), еще ближе подводящей к Тургеневу и Чехову.

В 1918 г., в самом началѣ революціи, появилась повѣсть, которую я считаю самой полной и выразительной из первой половины моего пути — «Голубая Звѣзда». Она прозрачнѣе и духовнѣй «Земной Печали». Вмѣстѣ с тѣм это завѣщаніе цѣлой полосы, в нѣкотором смыслѣ и прощаніе с прежним. Эту вещь могла породить лишь Москва мирная и покойная, послѣ-чеховская, артистическая и отчасти богемная, Москва друзей Италіи и поэзіи — будущих православных.

Дореволюціонное — и в формѣ, и в содержаніи кончилось. Странным образом революція, которую я всегда остро ненавидѣл, на писаніи моем отозвалась неплохо. Страданія и потрясенія, ею вызванныя, не во мнѣ одном вызвали религіозный подъем. Удивительнаго в этом нѣт. Хаосу, крови и безобразію противостоит гармонія и свѣт Евангелія, Церкви (Само богослуженіе есть величайшій лад, строй, облик космоса). Как же человѣку не тянуться к свѣту? Это из жизни души. Из жизни же чисто художнической: если бы сквозь революція я не прошел, то изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы еще сильнѣй в тургеневско-чеховскую стихію. Тут угрожало бы «повтореніе пройденнаго».

Годы же трагедій все перевернули, удивительно «перетрясли». Писаніе (в ближайщем времени) направилось по двум линіям, довольно разным: лирическій отзыв на современность, проникнутый мистицизмом и острой напряженностью («Улица св. Николая») — и полный отход от современности: новеллы «Рафаэль», «Карл V», «Дон-Жуан», «Души Чистилища». Ни в них, ни в одновременно писавшейся «Италіи» нѣт ни деревенской Россіи, ни помѣщичьей жизни, ни русских довоенных людей, внуков тургеневских и дѣтей чеховских. Да и вообще русскаго почти нѣт. В самый разгар террора, крови, атвор уходит, отходит от окружающаго — сознательно это не дѣлалось, это просто нѣкторая évasion, вызванная таким «реализмом» вокруг, от котораго надо было куда-то спастись.

Не могу тут не вспомнить чтенія «Рафаэля» — в саду особняка покойной Е. И. Лосевой, собиравшей вокруг себя поэтов, художников, писателей. Был удивительный майскій день 1919 года. Я читал за столом, вынесенным из дома под зеленую сѣнь, в золотѣ солнца, в оазисѣ среди полуразоренной и полуголодной Москвы, в остаткѣ еще человѣческой жизни, среди десятка людей элиты — слушателями были, кромѣ хозяйки, Вячеслав Иванов, Бердяев, Георгій Чулков. Помню, когда я кончил, солнце садилось за Смоленским бульваром. А часы показывали полночь, время было передвинуто  впереди на четыре часа. Помню удивительное ощущенье разницы двух міров — нашего, с этим золотящимся солнцем, и другого.

В 1922 г. я покинул Россію. Началась вторая половина жизни и писанія моего.

 

// 27

То религіозное настроеніе, которое смутно проявлялось и ранѣе, в ударах же революціи возросшее особенно, продолжало укрѣпляться. Первой крупною вещью в эмиграціи был роман «Золотой Узор». Он полон откликов «Ада» жизни тогдашней. В нем довольно ясна религіозно-философская подоплека — нѣкій суд и над революціей и над тѣм складом жизни, тѣми людьми, кто от нея пострадал. Это одновременно и осужденіе и покаяніе — признаніе вины. Характерна и небольшая дальнѣйшая работа: «Преподобный Сергій Радонежскій» — жизнеописаніе знаменитаго русскаго святого 14-го вѣка. Разумѣется, тема эта никак не явилась бы автору и не завлдѣла бы им в дореволюціонное время.

Вообще годы оторванности от Россіи оказались годами особенно тѣсной с ней связи в писаніи. За ничтожными исключеніями все написанное здѣсь мною выросло из Россіи, лишь Россіей и дышит. В произведеніях моих первых лѣт зарубежья много отголосков пережитого в революцію. Далѣе — тон бóльшаго спокойствія и объективности.

Кажется, я могу уже сказать о себѣ, что литературное мое развитіе шло медленно. Я рано начал писать, но зрѣлости художнической достиг поздно. Все, что написал болѣе или менѣе зрѣлаго, написано в эмиграціи. И ни одному слову моему отсюда не дано было дойти до Родины. В этом вижу суровый жребій, Промыслом мнѣ назначенный. Но пріемлю его начисто, ибо вѣрю, что все проходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам — не судить о них, а принимать безпрекословно.

Но продолжаю о писаніи своем. Как в Россіи времен революціи был я направлен к Италіи, так из латинской страны вот уже двадцать лѣт все пишу о Россіи. Неслучайным считаю, что отсюда довелось совершить два дальних странствія — на Аөон и на Валаам, на югѣ и на сѣверѣ ощутить вновь родину и сказать о ней. В «Жизни Тургенева» — прикоснуться к литературѣ русской золотого вѣка, в «Преподобном Сергіи Радонежском» — к русской святости. Даже в романѣ «Дом в Пасси», гдѣ дѣйствіе происходит в Парижѣ, внутренно все с Россіей связано и из нея истекает. Что же сказать о таких вещах, как «Анна», «Странное путешествіе», «Авдотья-смерть» — пусть в них много страшнаго, горестнаго, но если (по утвержденію критики) это наиболѣе удавшіяся из моих законченных писаній и наиболѣе зрѣлыя — то и живопись фигур, и природа, и музыкальный их фон есть проэкція каких-то русских звуков, вѣтров, душенастроеній и благоуханій — в литературу. Если есть за что-то мнѣ благодарить тут, то — Россію. Если есть чѣм болѣть и страдать, то болѣзнями, уродствами и искаженіями той же Россіи.

Девять лѣт назад начал я самое обширное из писаній своих, роман-хронику-поэму «Путешествіе Глѣба». И в других вещах, в зарубежьи мною написанных, уже нѣт ранняго моего импрессіонизма, молодой «акварельности», нѣт и тургеневско-чеховскаго оттѣнка, сквозившаго иногда в концѣ предреволюціонной полосы. В «Путешествіи же Глѣба» это видно особенно. Ясно и то, что от предшествующих зарубежных писаній это отличается бóльшим спокой-

 

// 28

 

ствіем тона и удаленіем от остро-современнаго. «Путешествіе Глѣба» обращено к давнему времени Россіи, о нем повѣствуется как об исторіи, с желаніем что можно удержать, зарисовать, ничего не пропуская из того, что было мило сердцу. Это исторія одной жизни, наполовину автобіографія — со всѣми и преимуществами, и трудностями жанра. Преимущество — в совершенном знаніи матеріала, обладаніи им изнутри. Трудность — в «нескромности»: на протяженіи трех книг автор занят нѣким Глѣбом, который, может быть, только ему и интересен, а вовсе не читателю. Но тут у автора появляется и лазейка, и нѣкоторое смягчающее обстоятельство: во-первых, сам Глѣб взят не под знаком восторга пред ним. Напротив, хоть автор и любит своего подданаго, все же покаянный мотив в извѣстной степени проходит чрез все. Второе: внутренно не оказывается ли Россія главным дѣйствующим лицом — тогдашняя ея жизнь, склад, люди, пейзажи, безсмѣртность ея, поля, лѣса и т. п.? Будто она и на заднем планѣ, но фон этот, аккомпанемент повѣствованія чѣм дальше, тѣм болѣе пріобрѣтают самостоятельности. И затѣм: Бог с ним с Глѣбом лично, но вѣдь он такой же (ребенок, позже подросток, юноша) как тысячи других, значит, говорить о его исканіях цѣли жизненной, томленіях, сомнѣніях религіозных и пути приближенія к Истинѣ, о его попытках творчества и культѣ творчества — значит, говорить о человѣкѣ вообще. А это вѣдь, пожалуй, и не так ненужно?

Как бы то ни было, это «Путешествіе» заняло автора очень надолго — и до сих пор не закончено. Но уже сейчас можно сказать: «Голубая звѣзда» замыкала первый, русскій період писанія, «Путешествіе Глѣба» — второй, зарубежный. Их писал тот же автор. Но никак не скажешь, что он прежній. Писаніе — как хорошая свѣточувствительная пластинка. Все принимается и отмѣчается. Каждый лишній жизненный опыт, каждая горечь сердца, каждая морщинка на лбу сейчас же отзывается на красках, звуках, на архитектруѣ созидаемаго. Оттого писатель немолодой, пересматривая работу свою на протяженіи лѣт, по ней слѣдит измѣненія жизни своей: разныя ея полосы разными сигнальными значками отмѣчены на той телеграфной лентѣ, которая есть литературный его путь.

Настанет ли для него період третій, вновь русскій? Это вотс неизвѣстно. Настанет — тѣм лучше. Что может быть радостнѣй для писателя, чѣм оказаться вновь на своей землѣ, вновь печатать книги свои в типографіях Москвы, Петербурга? Если же не так случится, то и то хорошо. Значит, так вычерчен узор жизни «Да будет воля Твоя».

 

Бор. Зайцев.

Париж, іюнь 1943.