// Б. Зайцев Далекое. Нью-Йорк: «Издательство имени Чехова», 1953.

 

ПУТЕШЕСТВИЕ ГЛЕБА

...Элли очень нравилось, как «Ариадна» проходила Кильским каналом. Зелень датских лугов, датские рощи — такие ж могучие, как и небольшие стада на пастбищах — подступали к самому берегу. Почти задевали ветками белую «Ариадну».

— Смотри, Глеб, коровы, как у нас… и пастушонок…

А Балтийское море, развернувшееся за каналом, просто уже омывало берега России. Расстилалось оно в этот июльский день, в утренние его часы с таким зеркальным спокойствием, в такой светлой дымке, слегка только голубеющей, что его можно было счесть мирным озером… «Ариадне» не трудно было направлять бег к северу. И постукивая машиной, слегка лишь подрагивая, оставляя за кормой лазурно-закипающий в белых звездочках след, корабль безостановочно бежал к острову Борнгольму. Этот Борнгольм появился на вечерней заре, медленно проплыл со своими утесами, зеленью, красными крышами домиков. «Ах, какая прелесть! — говорила Элли, возбуждено. — Я хотела бы поселиться тут!». Глеб, зная ее восторженность и нервность, только улыбался.

А когда Борнгольм ушел, спустились вниз обедать. Глеб чокался с финским капитаном рюмкой датской водки. Русские юноши, ехавшие в Гельсингфорс, весело хохотали. Финская горничная безмолвно подавала, убирала — странная морская жизнь шла как полагается.

188

Позже других потом Глеб сидел на палубе, в прохладной ночи — это было всегдашнее его занятие: одному глядеть в окно вагона, одному сидеть под туманными звездами, смотреть, как клочья дыма летят из трубы, и красные, зеленые огни указывают нос корабля, идущего уже мимо берегов Швеции — к тому рубежу России, куда приводила судьба. Лето в Финляндии! Два месяца назад показалось бы это фантазией, а теперь просто во вторник должна подойти «Ариадна» к набережным Гельсингфорса.

Ночь на вторник он плохо спал. Слегка покачивало. Подвешенные в сетке мелкие вещицы Элли описывали мягкие, но небольшие дуги. В иллюминаторе уже светлело — Глеб смотрел на качания сетки — приезд этот и всё путешествие возбуждали его. Гельсингфорс, — дальше по железной дороге к границе России, дача Симы, которой он никогда не видал в жизни. Как то все будет?

Ясно, что уж не заснуть. Чтобы не будить Элли, младенчески спавшей (ей всё нравилось — и «Ариадна» и пассажиры, и каюта, и предстоящая встреча с дальней родственницей) — Глеб потихоньку оделся, вышел на палубу. Погода менялась. Облачно, хмуро-зеленоватая волна. И какой-то другой воздух.

Он прошел на нос, хотя там сильнее качало. Всё стоял, вглядывался, потом сел, возбуждение не унималось. Иногда брызги обдавали его, вскипая легким туманом, это даже и нравилось — на губах соленая влага. А там, впереди, впереди…

— Ах, ты здесь, ну, слава Богу. Проснулась — тебя нет. Я испугалась. Думаю, а вдруг он вышел и как-нибудь там упал в море? Ну нет, ты здесь. Всё хорошо. Значит, скоро приедем? Это что там виднеется, точно земля, леса какие-то?

Элли хорошо видела вдаль, лучше Глеба. Но и он, всматриваясь, разглядел под мрачными облаками

189

узкую полоску земли, действительно синевшую щетинкой — лес.

— Это Финляндия, — сказал он. — Берега Финляндии. А там, справа, Россия.

Финляндия! Элли охотно приняла, но насчет России стала сначала спорить — ей всё казалось фантастически: указала совсем в другую сторону.

Глеб засмеялся. Она быстро сдалась.

— Ну, мне всё равно. Там так там. Главное, что Россия. Ты подумай: мы будем от России в десяти верстах.

Потом, она вдруг задумалась и сказала:

— Как удивительно! Ведь если бы папа не умер и я бы в газете не напечатала благодарности сочувствующим, то Сима и не узнала бы, где мы, не пригласила бы нас и мы вот не стояли бы здесь на палубе.

Глеб взял ее руку.

— Я думал уже об этом.

Она ответно пожала руку. Глеб вздохнул.

Нос «Ариадны» сильно клюнул, луч солнца прорвался с неба, блеснул в мутной зелени волн, испещренных кипящими белыми звездочками. Жарче налетели брызги. Элли отерла лицо платочком. Кроме соленых брызг, на платочке остались быть может, и следы слез.

А берега близились. И настала минута, когда оба увидели, легко и отчетливо, одно и то же: на узкой береговой полоске пятно иного цвета, чем леса вокруг. Кое-где возвышались колокольни, а особенно высоко воздымался в одном месте над приземистою башней шпиль, несоразмерно длинный.

— Смотри, смотри, Петербург! — закричала Элли. — Адмиралтейская игла, или, там, шпиль Петропавловской крепости.

— Хоть и не Петербург, а видно, что младший брат.

190

И через час, в виду крепости Свеаборга, с финской точностью, в назначенный час пришвартовалась «Ариадна» у набережной Гельсингфорса.

Молчаливый носильщик взял вещи Глеба и Элли, услыхав русскую речь, улыбнулся и назвал Элли «барыня». Чемоданы же понес через площадь к вокзалу.

— Глеб, это Петербург, я тебе говорю… Смотри, что за здания. Это же вроде нашего Сената. Только памятника Петру нет. И вон там собор… конечно, Исакий больше, а всё-таки…

Но если и Петербург, то совсем молчаливый, еще более, чем их носильщик. Глеб и Элли смеялись и радовались. Им нравился этот новый для них народ, частью с отголоском Империи, но вообще очень современный, необычно тихий, необычно — после Парижа — чистый.

Все ходили тут никуда не спеша, не толкаясь и не болтая. На огромном вокзале в духе северного модерн Глеб и Элли сидели в зале, поджидая поезд. Как елисейские тени проходили через залу обитатели этой страны, на загадочном своем языке загадочно произносили иногда — очень редко, негромко — нечто никому непонятное. И всё тонуло в великом молчании.

Старушка с длинной палкой и каким-то приспособлением на конце ее бесшумно проходила по зале, довольно пустынной, подбирала машинкой бумажки, окурки: их вообще почти нет, но надо, чтобы и вовсе не было.

Бесшумно подали поезд, неторопливо пошли финские тени занимать места. Непривычные русские, всегда склонные переспросить: «Так это поезд на Выборг? — и получить в ответ тихое: «Ви-ипури» — тоже безмолвно, как в немом синема, заняли без затруднения места.

Во время свистнув, паровоз повез финский поезд в сторону России, по берегу моря, дикими лесами,

191

хвоей и березовыми рощами, в вольном благоухании летней страны. На остановках Элли высовывалась в окно и не по-фински громко, восторженно говорила:

— Глеб, ты понюхай! Это лес, это наш лес! Глеб, даже земляничкой пахнет, Россия…

* *

*

Сима устроила Глеба и Элли в русском пансионе у моря. Был это большой дом с мезанином — просторный, с нехитрой обстановкой, но с тем духом прежней России, от которого отвыкли они в Париже.

В мезанине две светлые и просторные комнаты, одна окнами в лес, другая в цветник и на лужайку, за нею дорога и сквозь финские сосны узкий кусок моря. Поскрипывающая лестница вниз, там огромные сени, обширные комнаты, населенные русскими на отдыхе из Гельсингфорса или Выборга. Большая столовая, стеклянная терраса, прямо в цветник выходящая. Это, может быть, всё, что угодно, только уж не Париж.

Утра Глеба были так светлы, как эти ясные дни июльской Финляндии. Кофе им подавали сюда. За столом у дивана они быстро пили его, потом Элли уходила наверх, по лесистому взгорью, мимо станции железнодорожной на дачу к Симе. Глеб же садился за свой письменный стол, погружался в спокойные, многолетние уже занятия. Необычайная тишина и глубокое, как бы подземное соответствие всему действовали хорошо. Он чувствовал себя в ритме, тоне всей той русской природной жизни, которая произвела и его и Элли, Таню (ныне уехавшую с молодежью под Тулон), в некоем лоне, где его связь с землей, лесами, птицами, зверями и людьми являлась первообразной. И питала, и одушевляла.

192

Элли же эти утренние часы проводила на даче Симы, чаще всего среди роз ее сада, близ небольшого водоема со светло-зеленоватой водой.

— Да, вот представь себе Элличка, как довелось встретиться, — говорила Сима — высокая, легкая в движениях, приветливо улыбаясь довольно широким лицом с карими глазами: Если бы ведь не кончина Геннадия Андреича, я бы так ничего о тебе и не узнала… И твоего Глеба никогда не увидела бы. Вот как всё удивительно выходит.

Сима была права. Жизни их некогда шли очень близко — ребенком жила одно время Сима с овдовевшею матерью на Земляном валу, весь колесниковский мир с детством ее тесно связан, а потом пути разошлись. В Петербурге Сима вышла замуж и вошла в богатый полунемецкий промышленный круг, муж приобрел эту дачу в Финляндии, куда в революцию и переселился. Здесь же и умер. Сима осталась одна, но по общительному своему нраву, обращенному к людям добротой, никогда в одиночестве не пребывала: всегда гнездились вокруг и друзья, полудрузья и опекаемые, и бездомные. Сима любила помогать. Давала это легко и спокойно. Без подчеркивания, но с тем здравым и практическим смыслом, который всегда был в ней: колесниковская кровь — ее бабушка была теткой Геннадия Андреича. И теперь Сима мирно процветала на своей даче, в десяти верстах от границы бывшей Российской Империи, деля время между хозяйством (всё на даче сияло и блестело), заботами о людях и розах, прогулками: у нее был такой взгляд, что она должна всегда двигаться, как можно больше ходить: это полезно для здоровья и самой нравится. Потому и встречали ее постоянно летом в шерстяной белой накидке и белой шляпке, зимой в лисьей шубке, быстрой походкой проходящей то по взморью, то вдоль рельс железной дороги, то в сосновых лесах по шоссе к

193

Выборгу. Можно было считать ее неким легким духом местности.

После утренних дел Глеб любил в одиночестве выходить перед завтраком на прогулку. Обычно шел по шоссе к России. Сквозь редкие сосны виднелся направо пляж, бледное море, вдали, сквозь зеркальный туман, неясные пятна — Кронштадт. На приморском песке кой-где русские, некоторые смотрят в бинокль: за полуденным маревом над бесцветной водой Родина. Почти нет таких, у кого не осталось бы там близких. У Симы тоже в России сестра — Наталия. И таких нет, кто спокойно и равнодушно рассматривал бы с прибрежья тот край. (Слез же изгнаннических, капавших иногда на песок, не считал никто).

Слева начинались леса, уходившие в глубь страны, подымавшиеся по взгорью. Тут попадались старые дачи, иногда обитаемые, а то и заброшенные, в заброшенности своей молчаливо говорившие о былом. Как просторно жили! Деревянный дом в два этажа с десятком комнат, застеклкнные балконы и террасы, иногда в разноцветных стеклышках — половина окон выбита, в комнатах пустота и паутина.

Глеб любил забредать в этот финско-российский лес, просто слоняться в нем, вдыхать неповторимый горько-пряный его аромат, с легким грибным духом, иногда вдруг с запахом покоса на лужайке. Он считал птиц друзьями, его друг была и белочка, мохнатая и смешная, шурша, невесомо возносившаяся по красноватому стволу сосны — оттуда, в безопасности помахивавшая хвостом, казавшимся могущественней, чем она сама. (Теперь он не застрелил бы ее, как некогда, ребенком, в Будаках!).

Особый друг у него считался дятел на грибной поляне близ полуразрушенной огромной дачи. Это место было странно и отчасти таинственно. Глеб любил заходить сюда, садиться на поваленную березку,

194

слушать дятла. Дятел не боялся его. С удивительным упорством выстукивал по стволу, медленно подымаясь всё выше, потряхивая пестро-красной грудкой, погружая Глеба в легендарный туман детства, когда такие же русские дятлы с такими же грудками выстукивали напевы свои в лесах Устов, в разных Сопелках, Чертоломах. Иногда Глеб смеялся и говорил ему: «Ну, как у тебя голова не заболит?» — старался представить, что произошло бы, если бы вот его, Глеба заставили целый день так стучать носом в дерево. «Видно, братец ты мой, лоб-то у тебя медный». Когда громко произносил это, дятел оглядывался, на минуту замолкал или на всякий случай перелетал — неверным, ныряющим полетом — на соседнюю сосну, продолжал там свою деятельность. В конце концов, она и культурна: очищал дерево от жучков, насекомых. Возвращали в детский мир и грибы — перед этой дачей было их особенно много, Глеб захватывал даже для них кошелку. Выбирая из земли тугие, в сырости и прохладе возросшие средь прошлогодних листьев боровики, любовался атласно-златистой подкладкой их, крепкой, налитой ножкой, матово-коричневым шеломом… — и всё пахло таинственными земными недрами.

А сама дача представляла мир иной. Глеб и к ней подходил, а однажды влез даже, сквозь разбитое окно внутрь, и как в огромном склепе прошелся по пустым, гулким комнатам. Поднялся во второй этаж — паутина висела в углу целым парусом. Некогда покачивалось тут на веревке тело странного персонажа пред-революции Гапона, заманенного сюда и тут же революционерами повешенного.

…К завтраку Глеб возвращается. Те же цветы в цветнике, стеклянная терраса, огромная столовая, русский говор. Из раскрытого окна пахнет покосом.

195

* *

*

По вечерам ходили наверх к Симе, в тихо сиявшую чистотой дачу, погружались в особый ее уют и приветливость.

Или дома Глеб перечитывал — в который уже раз! — «Анну Каренину». Некогда при той же лампе-молнии, с такими же наивными выпуклыми украшениями на резервуаре готовил он в Калуге уроки гимназистом, и освещение казалось слепительным. Теперь читал, поднося книгу к самому свету, и улыбался про себя, но и эта лампа, и пансион, и Сима, постоянно вспоминавшая мелочи Земляного вала, и сама «Анна Каренина» неотрывно уводили в былое.

Бабочки налетали на лампу из отворенного окна, настурции на подоконнике пестрели в свете ее и на черном фоне ночи прожекторы над Кронштадтом проводили сияющие лучи. Левин выходил на покос и состязался с косарями, всё там же в тульской губернии, в шестидесяти верстах от Прошина, где молоденьким студентом Глеб сам косил и навивал с девками возы. А сейчас в окно тянуло тем же самым сеном. Лужайку перед цветником только что скосили. На другой день будут трясти сено, и Элли тоже возьмет грабли, даже Глеб, посмеиваясь, будет помогать финну, барышням и какому-то работнику.

А вот тележка запряжена, он за кучера, сзади Элли и молодая дама из пансиона. Едут за несколько верст — на русскую границу.

Запах ременных возжей, песчаные колеи, сосенки, мрачный еловый лес, похлопывание возжей по вспотевшей спине меринка — овод устроился на ней,

196

нужно согнать… — что это, собрались с отцом на Касторас за тетеревами?

Лошадь привязывают в укромном месте, накрывают попоной от оводов, пешком, точно на тайное дело, пробираются к полянке. Там уже несколько русских. Некоторые с биноклями.

Внизу склона речка, извивами, в ольхах, как все речки русские: это граница. Таинственная черта, отделяющая от тебя твое же. Неизвестно, кто там. Говорят, речку стерегут. Говорят, из кустов могут выскочить и увести… — мало ли что еще говорят. Но бесспорно, что и там где-то оберегают ее, и здесь на сторожевых пунктах сидят низкорослые финские вояки.

Но пока что никто никого не умыкает, никакой стрельбы нет и от речки вверх идет ровным подъемом луг, дальше виден посев, а левее не то дом двухэтажный, не то барак.

— Возьмите бинокль…

Глеб подносит его к глазам. Теперь ясно всё видно. Вот вышла баба, простая русская баба, каких море видел он на своем веку. Хворостиной подгоняет корову. На бараке что-то вроде вышки, над ней флаг.

— Это наблюдательный пункт ихний, — говорит сосед. — Нас оттуда, наверно, тоже рассматривают. А баба, не думайте, это не здешняя. Всю пограничную полосу выселили — тут жили карелы. Их загнали подальше, вглубь, а сюда навезли русских их других мест.

Облака плывут медленно по бледному небу. Но тепло. Припекает скупым финским солнцем. Из России тянет покосом.

* *

*

Сима и Элли подходят к просеке, спускающейся к пансиону.

197

— Нет, понимаешь, я ведь помню столько мелочей из жизни вашего дома на Земляном валу. И дядю Карлушу с его Данте, и Маркана… А то вот, например, тетя Агнесса была в концерте и рассказывала потом. Играл Антон Рубинштейн. И ведь он такой был могучий пианист, кроме того, что гениальный, еще очень сильный… Под его ударом лопнула струна, но ничего, тут же пересел за другой рояль, его силу знали, иногда ставили рядом запасный. Я отлично помню.

Обе засмеялись. Подходили к спуску, широко раскрылось из-за леса бледно-сиреневое море. Сима остановилась. Ветер играл прядями ее волос, белая накидка слегка отлетела. Немолодое, загорелое лицо сияло всегда живыми, карими глазами.

— Элличка, мой друг, всё это прошлое, и всё — Россия. Вон там Кронштадт, за ним Ораниенбаум, мы жили тоже там, а левей Петербург. И там где-то моя сестра Наталия… Ты понимаешь, понимаешь, вот близится день свв. Адриана и Наталии, я посылаю ей посылку и всё хочется, чтобы скорей дошла, прямо бы к именинам.

Элли тоже была взволнована. Да, Петербург, а за ним дальше ведь и Москва, где жива еще мать, сестры, где прошла молодость. Где она встретила Глеба и соединились жизни их. Вот живут они здесь, вдыхают Россию, как бы прощаются и с ней и с самым дорогим, что было в ней. Недолго уж прощаться. Время идет. Осень близится. Скоро Таня вернется в Париж, пора…

— Ты понимаешь, быстро говорила Сима, когда они спускались по тропинке вниз — день Адриана и Наталии — день и русской страды — Бородинский бой. Сколько полегло наших… А само житие св. Наталии? Ты его помнишь?

Сима воспламенялась.

— Для меня это с сестрой связано. А как в житии-то написано? Наталия давно была христианка, а муж

198

нет. Он какой-то выходил вроде судьи или начальника, как раз христиан преследовали. И как нередко случалось тогда, сам же при этом и обратился. Ну, его и взяли. А Наталия его ободряла…

Когда они сошли вниз, Сима уже не могла идти дальше, остановилась, в волнении продолжала о том, как мужа Наталии допросили и отпустили, как он возвратился домой, но Наталия, думая, что он отрекся от Христа, приказала ему идти вновь в темницу.

— Ты пойми. Ведь она его обожала. Он был самый дорогой для нее человек, но какая сила… именно если обожаемый, то и должен быть героем… а не отступником. Да он и не отступался, это было недоразумение, она ошиблась. Всё равно, он опять попал в тюрьму. И на этот раз уже как следует…

И перебивая себя, почти задыхаясь от возбуждения, Сима рассказывала о том, что происходило чуть не две тысячи лет назад с такой горячностью, будто вчера пережила всё это. Будто сама видела — главное мучение Наталии в том-то и состояло, что на ее глазах потом истязали любимого человека, а она его ободряла и поддерживала, чтоб не отрекался, значит, чтобы больше его еще мучили.

— А он, наверно, я уверена, только и говорил, или кричал: «Свет, свет! Христос, Тебя люблю, к Тебе иду!». Элличка, я уверена, мучеников поддерживает именно любовь… Такой вот восторг. Иначе нельзя выдержать, но это Богом и посылается. А Наталии было труднее, потому что она и сама мучилась за любимого человека. Ее-то, в конце концов, тоже замучили.

Сима вдруг приостановилась и смолкла. Как будто усталость и тишина прошли по ней.

— Да, свет, — сказала тихо. — Все дело в свете.

Она вынула платочек и обтерла лицо.

— Элличка, ты родная мне по крови и вообще единственная близкая, оставшаяся здесь. Могила брата

199

тут на кладбище, около озера, там в лесу. Мы пойдем туда с тобой, и скоро это сделаем, а то вы уедете. А в живых одна сестра Наталия, но та в России… я о ней вспомнила и разволновалась.

— Понимаю, — тихо сказала Элли. — У меня в России мать и сестры, и я никогда их не увижу.

Обе замолчали, не сговариваясь двинулись. У калитки пансиона Сима улыбнулась и кивнула Элли. Легким, быстрым шагом, вновь как бы окрыляемая, в развевающейся белой мантильи, оттенявшей загар лица, зашагала по шоссе к Выборгу.

Элли же в задумчивости проходила темной аллеей елок к себе в пансион. Сени были пустынны. Жильцов сейчас никого дома. У них в мезанине так же сияли на узком балкончике многоцветным огнем настурции. Солнце послеполуденное светило мягко. В комнате Элли, на столике под иконой лежали реликвии: коробочка с московской землей и флорентийской, образок Николая Чудотворца и Евангелие. С недавнего времени, после смерти Геннадия Андреича, на первой пред текстом пустой странице, рукою Элли, как всегда торопливо и неосновательно было написано: «Мой папа на смертном одре велел читать главу 6-ю Луки Евангелиста».

Она обернулась и в комнате Глеба, на столе с пестрой скатертью увидела вдруг письма — их подали в ее отсутствии. На одном конверте сразу узнала почерк Тани и схватила его.

Таня вернулась уже в Париж с юга, и пока жила дома одна. Поездкою очень довольна??? ждет их возвращения.

— «Дорогие мои», — писала она: «есть и печальные вести. Проездом в Америку, куда его посылают по каким-то инженерским делам, был здесь муж Сони, Мстислав Казимирович, заходил к нам. Такой нервный, всего боится и всё лечится, хотя вид у него цветущий.

200

Рассказывал о последних днях бабушки, с большим почтением к ней. Он очень горячо и длинно рассказывает, но всё-таки это ужасно: представь, у них там арестовали близко знакомого им священника, их жилицу, еще других, и нашу Ксану. Всех будто бы за участие в каком-то тайном религиозном кружке. Священника сослали, жилицу тоже, а Ксану продержали сколько-то, а потом выпустили, но она теперь лишенка. — Ты подумай, какой ужас! Моя подруга Ксана…».

Дверь отворилась. Вошел Глеб. Элли сидела бледная.

— Элли, что с тобой? Что ты на меня так странно смотришь?

Увидев письмо Тани, Глеб сам побледнел:

— Таня?

— Нет, слава Богу… Благополучна. Ждет нас. Но вот… ты увидишь.

И она протянула ему письмо.

* *

*

Глеб лежал на песке, подперев голову руками. Было тихо, солнечное утро. Нынче он не работал в своем мезанине. Всё кончалось. Завтра уезжают, Элли укладывается, всё перебуравлено. Опять Гельсингфорс, опять долгий путь на «Ариадне».

Финский бледный залив был зеркален. Вода чуть плескалась. Как пустынно! Леса вокруг, а вдали, над светло-сиреневой гладью, узкая полоса как бы стеклянного мрения — чуть колышется, переливается, над ней смутные силуэты, будто дома. В одном месте более темное куполообразное пятно. Глеб берет бинокль, всматривается. Кронштадт, Андреевский Собор. Порт, вдали направо должен быть маяк, бороздящий золотым снопом тишину финской ночи. Отсюда отплывал

201

Фрегат «Паллада», тут проповедывал Иоанн Кронштадтский, тут же убивали офицеров, еще позже убивали красных матросов — в их же восстании. А всё вместе называется Россия.

Сзади подходила Элли. Он узнал ее быстрые шаги и обернулся. Высокая и стройная, в большой летней шляпе, она легко шла по песку взморья. Глеб слегка улыбнулся. «Всё такая же… в Москве, Париже, Италии».

— Ну, вот, я так и знала, что ты тут.

Лицо ее было озабочено.

— Не могу найти ключа от чемодана. Всё уложено, завтра ехать, а ключа нет.

Глеб сел, отряхнул песок с брюк и запустил руку в карман.

— Ключ у меня в портмоне, вот он…

— Ах, слава Богу! Значит, завтра с утра… Хозяин дает для вещей тележку, русские все пойдут провожать.

Она замолчала и тоже села на песок. Лицо ее стало серьезнее и покойнее.

— Я рада домой ехать и видеть Таню, но мне здесь было хорошо Жаль уезжать.

— Да, — сказал Глеб — и мне жаль. И мне было хорошо. Очень было тут мирно и светло, и даже когда грустно, тоже хорошо.

— И Сима жалеет, что мы уезжаем. Она вчера уж так много ходила… уж очень много. Это у нее признак волнения.

Глеб встал.

— Да, так-то вот нам и странствовать с тобой по свету. Так-то и жить милостью Божьей. Много видели, много пережили, а вот еще, слава Богу, не лишенцы… Ах, Ксана, Ксана!

Элли опустила голову.

— Не говори. Из головы не выходит. А те, сосланные? Все эти Соловки, Мурмански?

202

Оба замолчали и поникли. Точно бы дыханье преисподней вдруг прошло по ним. Элли очнулась первая.

— Смотри, Сима идет к нам.

По самому краю прибрежья, совсем у воды, в белой накидке, с зонтиком, в белых туфлях быстро шла, в направлении к ним Сима. Увидев их, вынула белый платочек и высоко подняв над головой, помахала. Элли ответно салютовала.

— Два дружественных корабля приветствуют друг друга в море, — сказал Глеб, улыбаясь.

И они пошли навстречу Симе.

Борис Зайцев

Май, 1952.

203