Из сб.: Литературная мысль: альманах.

Кн. 1. — Пг.: Мысль, 1922. — С. 19—36

 

Бор. Зайцев.

РАФАЭЛЬ

// титульный лист

Мирен сон и безмятежен даруй ми…

Молитва.

I.

 

Радуга вознеслась. Капли еще падали расплавленным серебром. Под рыже-золотистой тучей, набухавшей, клубившейся, было сине-стальное небо, и Сабинские горы нежно, призрачно белели на белом фоне. Смутные тени бродили по Кампанье; выхваченные солнцем, ярко светлел кое-где акведук, руина замка. А вблизи все налилось закатным, золотисто-зеленеющим сияньем. В нем блестела мокрая трава. Пар вставал над болотцами.

Переждав дождь в придорожной остерии, Рафаэль медленно ехал верхом на тонконогом, рыжем жеребце с мягко-лоснящейся шерстью. Сегодня, в одиночестве, выезжал он на ардеатинскую дорогу;   там осматривал найденный саркофаг и две статуи, а теперь огородами, виноградниками пробирался к городским воротам. До захода солнца надеялся еще поглядеть часть аврелиановой стены, где, как слышал, среди кладки попадались замурованные антики.

Уже близки были стены с грузными башнями ворот. Таинственные камыши ручья Альмоне, извивавшегося близ стены, шелестели, погружаясь в сон. Вода зачмокала под копытами варварийца — он закусил удила, осадил задом и заиграл сухими, огненными ножками. Рафаэль натянул поводья и, когда конь снова мирно зашагал, вынул из-под плаща сверток, запечатанный восковой печатью с оттиском летящего Меркурия. Эти стихи занес ему утром арапченок монны Лаураны, поэтессы, племянницы кардинала — всему Риму известной странностями. Она переводила Пиндара, одевалась в темные плащи — наполовину по-мужски — бродила иногда в Кампанье, вслух декламируя. Ее считали как-бы вещей.

Рафаэль начал:

Ты в нежности приемлешь образ Бога,

Ты в радости взойдешь в его дворцы,

Тебе светлей горит звезда чертога,

Тебе дарованы любви венцы.

Но помни, смертный…

— «Что сказал бы об этом Бембо! — подумал он с улыбкой. — Недаром он считает Лаурану безумной и… посредственной поэтессой, несмотря на всю ее любовь к древностям!» Но, дочитав, вздохнул и осторожно спрятал сверток. — «Облик Сивиллы, грозящей предсказаниями. Но что предсказывать? Мне, идущему одним путем, всю жизнь — одним путем!».

И, совсем ослабив поводья, лишь иногда придерживая коня, чтобы лучше разглядеть камни, ехал он вдоль стены. Кое-где кусок мрамора попадался в ней теплой, драгоценной заплатой: торс, ствол колонны. Недалеко от ворот С.-Себастиано, за кустом, выросшим в трещинах, рассмотрел он нежное мраморное тело ребенка, охваченное каменным объятьем. Он остановился, слез. Держа коня в поводу, подошел, долго вглядывался, погладил.

21.

 

Под рукой мрамор казался тающим — светлой, божественной природы. Точно вечная жизнь, благоуханная и трепетная, в нем заключена! Но зачем он здесь? Видимо, это варварская починка стены Аврелиана, когда хватали первое попавшееся под руку, чтобы заштопать кладку.

Долго не мог Рафаэль оторваться. Но сова всполохнулась и беззвучно вылетела из расселины. Затрубил военный рожок. Давно угасла радуга, и розовый закат протянул по небу свои шелка. Вершины гор в нем алели. А вблизи уже сгущался сумрак; кое-где туман засинел — над сырыми местами. Пора было возвращаться. И, старательно запомнив место, Рафаэль юношески вспрыгнул на седло. Через несколько минут въезжал уже в ворота С.-Себастиано. За ним был день, полный исканья, чувств, творенья. Нет, что бы ни писала Лаурана — ни одного мгновения, ни вздоха, ни взгляда глаз уж не отдашь.

Копейщики, при въезде, окликнули его и преградили дорогу. Но он не вез ничего недозволенного. Да и капитан его узнал, любезно раскланялся.

— Поторапливайтесь, маэстро, — сказал он, — уже темнеет. В переулках Рима одному небезопасно.

Рафаэль улыбнулся и поблагодарил. О, сколько раз ездил он и ходил ночным темным Римом наедине с судьбой, любовью, нежностью. Никогда и никто его не тронул. Так и теперь доверчиво ехал он среди пустынных садов в направлении к древним Порта Капена. Стрелами темнели кипарисы за невысокой стеной; мелкой листвой шелестели вечно зеленые дубы; кое-где золотистые лимоны свешивались — пахло влагой, лимонами, пригретой за день, благоухающей сейчас землей. Недалеко от базилики Нерея и Ахиллея, справа от стены, обделанная в античной маске, бежала струйка воды. Ее принимала мраморная цистерна. Варвариец потянулся к воде. Рафаэль отпустил поводья, дал напиться. Было тихо. Налево, на небе с красными космами облаков, вырезывалась страшная громада Терм Каракаллы. Прямо, вдали, высился Септизониум. Где-то звонили мягко, одиноко. Высоко, под облаками, как далекие вестники, протянули со слабым клекотом журавли. Вода слабо журчала.

— Ну, друг, вперед! — сказал Рафаэль. И, тронув коня, рысью поехал к туманному Палатину. Он обогнул его, выехал к церкви Санта-Мариа ин Космедин. В узеньких улочках, пред Тибром, зажигались огоньки. В остериях жарили баранину — на вертелах. Девичий смех слышался в закоулках. Башмачки стукали по камням. Высунувшись из окон, яростно ругались через улицу соседки.

Рафаэль перебрался через Тибр древним мостом у острова, и конь, медленно пофыркивая, пошел в гору среди бесчисленных закоулков Транстевере. В одном из них, где воткнутый в железную скобу факел то склонял красноватое пламя, заливаемый дымом, то горел ровно, золотисто — Рафаэль слез и постучал у двери. Сверху отворилось окно; женская голова выглянула, и свежий, грудной голос крикнул: — А, это вы, мессере! Я сейчас! — И в черном переулке, под звездами, уже вышедшими в небе, юная транстеверинка чрез минуту отворяла ворота, вводила лошадь, обвевала пришедшего смуглотой кос, нежностью, румянцем. По кривой, скрипучей лестнице вновь они поднялись. На одном из поворотов в темноте натолкнулись на старую бочку из-под вина, засмеялись, он толкнул ее, она присела на край бочки. В небольшое окошечко виден был темно-багровый угасающий закат, да лицо Рафаэля, бледное, томно-напряженное, с блестящими глазами.

— Милый, сколько ждала тебя! — И она его обняла, полузакрыв глаза. Через минуту, вздохнув, шепнула: — Ну, идем, идем. — Встала и повела еще выше, в скромную комнатку, с окном на Тибр, с огромною кроватью и Мадонною над нею.

Сияя черными своими древними глазами, она сказала, указывая на Мадонну:

22

 

 

— Ты великий художник. Если ты меня любишь, то напиши Мадонну для меня, а не только для кардиналов и князей.

Рафаэль ответил, что и ее он напишет — в облике Мадонны. Она зарделась и засмеялась. — Я простая цветочница! — Но ее профиль с выточенным лбом, тонким носом, узлом черных кос был достоин классической камеи.

Начало зеленеть за Тибромъ, и Венера, светлая утренняя слеза, засеребрилась над Сант-Анджело, когда вниз по скрипучим ступеням спускался Рафаэль. Бледность, ласка были на его лице. Конь дожидался. На дворе собака на него залаяла — Рафаэль свистнул, лай прекратился: никогда животныя[1] не обижали его. Пес подошел и покорно, с вежливостью, лизнул руку, как покорно, холодеющими устами, начертала поцелуй транстеверинка.

По пустынному Риму, Яникулом, к Борго Нуово, нес неторопливый конь хозяина, в рассвете. Рим небезопасен ночью. Бывает, темные люди ждут у перекрестков. Дозоры ходят. Тибр кофейно-мутен, льется, льется — печаля, радуя…

Покойный конь четко ступает. Невозбранно возвращается Рафаэль.

 

II.

 

Все легли во-время  в огромном, холодноватом дворце на Борго Нуово. Бледно отблескивали венецианские зеркала с резными амурами; кариатиды сгибали шеи под тяжестью потолка; ткани умолкли, угас переливающийся хрусталь в люстрах. Лишь золотистый паркет слабо иногда потрескивал.

Но наверху, в небольшой комнате, куда вела витая лесенка, горела еще скромная лампа; у стола, заваленного рисунками, картонами, над тетрадью в красном сафьяновом переплете сидел юноша Дезидерио, земляк и ученик Рафаэля. Он слегка горбился; из расстегнутого белого воротника выходила тонкая полудевичья шея и несла голову некрупную, темноволосую, с нежными, задумчивыми глазами. Но уж волненья, Рим, работа — прогоняли с лица простодушный румянец. Ученик был худее и бледнее, чем бы следовало.

Нетвердым почерком Дезидерио писал: «Он не взял меня нынче на раскопки. Я не знаю, почему. Впрочем, что ему я — робкий, ничем не замечательный? А хотелось бы с ним быть всегда! Давно полночь минула, его нет. И так каждый вечер. Дни его горят. Ему мало дней. Мало работ, заказов, наблюдений, мало славы и восторга кардиналов, св. Отца. И ночей не щадит он. Редко возвращается ранее рассвета — но всегда ясный и всегда очаровательный… Впрочем, иной раз как бы тень, раздумье и мечтательность проходят в нем — он тогда удаляется от всех»…

Отложив перо на минуту, Дезидерио продолжал:

«Наши ученики, от Пинно, первого, до меня, последнего, боготворят его. Иначе и не может быть. Необычайная прелесть в нем. Вчера Ансельмо сказал: если бы Учитель сошел в Ад за Эвридикой, то достаточно было бы его взгляда, чтоб свирепый Плутон отпустил возлюбленную. Да, взгляд его чарует. Женщины не могут устоять пред ним. Не зачем ему играть на лютне, как Орфею, чтобы они за ним следовали. Поклоняясь красоте божественной, он слаб и к земной. И его влекут, как дамы римские, как бесстыдные куртизанки, так и цветочницы и простые транстеверинки. О, Боже мой, если бы я обладал гением его… Неужели и я тратил бы ночи на безумства? Впрочем, умолкну: не мне судить или даже понимать Учителя. Он прекрасен. Все, что он делает, безупречно. И, быть может, сама жизнь его — каждый ее миг — есть хвала, высший фимиам Творцу, наделившему его великими дарами»…

В окне обозначалось зеленеющее небо — тонкий рассвет. Лаяли вдали собаки. Петухи запели. Дезидерио потушил лампу, спрятал тетрадь и собирался уже лечь на бедную свою полумонашескую постель, когда внизу, по

23

 

мостовой, раздалось цоканье подков — знакомый, острый звук. Он вздрогнул. В легком волнении спустился вниз, в залу полную еще опалового сумрака. Лишь в подвесках люстр, да в плавном стекле окон начинает бледно струиться и светлеть. Слышно было, как внизу хлопнула дверь. Задвинули засов. По лестнице спокойные шаги — и чрез минуту перед ним Рафаэль.

— Ты еще не спишь?

— Я ожидаю вас, Учитель.

Рафаэль улыбнулся — томною, несколько усталою и бледною улыбкой.

— Можно подумать, что ты за мной следишь. Или ревнуешь.

Дезидерио смутился.

— Мне не хотелось спать… К тому же… может быть, вам понадобится что-нибудь… Все уж легли.

Рафаэль  посмотрел на него внимательней.

— Ты слишком много учишься. Стал худеть. Смотри, как бы я не отправил тебя назад, в Фоссомброне.

— Этого не может быть, Учитель, — тихо, дрогнув, ответил Дезидерио. — Вы не сделали бы мне дурного…

Рафаэль покачал головой.

— Вот как! Вот как!

Дезидерио прошел за ним в спальню, подал умыться, помогал раздеться. На прощанье Рафаэль поцеловал его в лоб и провел рукой по нежной, тепло-белеющей шее.

— Иди спать, затворник, — ласково сказал он. — Если бы все мои ученики были как ты, то мастерская моя обратилась бы в монастырь.

Дезидерио покраснел, слегка задохнулся. Затем поцеловал руку мастера и вышел. Сердце его билось. Вновь — не хотелось идти наверх, вновь он знал, что теперь уже не заснет. И, взяв стул, тихонько, чтобы не разбудить, поставил его у полураскрытой двери, сел. Временами заглядывал в комнату, где Рафаэль, глубоко вздохнув, быстро заснул на низком своем ложе, под парчево-золотистым одеялом. Он лежал на спине, соединив на груди руки, и большой, бледный лоб его, в черных кудрях, ясно выделялся на восточном ковре. Синеватые тени легли под глазами. Он был так недвижен, тих в зачинавшемся зеленовато-золотистом утре, что Дезидерио стало даже жутко — точно в легкой ладье отчаливал Учитель к островам блаженных. Но это не была смерть, лишь сон, ее прообраз, вводящий душу в свои, ему лишь ведомые, владения.

Так просидел юноша довольно долго, и, когда ушел, солнце подымалось уже за Монте-Кавалло. Рафаэль же спал крепко. Он проснулся гораздо позже. Легкие облачка плыли по небу; голубой апрельский предполудень одевал Рим светом и благоуханием.

Темнозеленая ветвь с золотистыми апельсинами, перевитая лентою, с надписью шелком: soave — утренний привет поклонницы — лежала  на ночном столике художника. На серебряном подносике — записка от Апостолического секретаря: св. Отец ровно в полдень, после выстрела из пушки, желает его видеть. «Мы, милостию Божьей, Лев X», думал Рафаэль, одеваясь, «во всем намерены походить на бурно-пламенного нашего предшественника. Значит, опять будут торопить, подгонять»… Он отдернул занавес окна и выглянул: как всегда, скромный ослик, навьюченный поклажей, постукивал копытцами по мостовой; шагал капуцин, босой, с веревкою у пояса; абруццанки в деревянных корсетах, коротких бархатных юбках направлялись в Сан-Пиетро — из далеких своих гор со своим благоговением, молитвой, ясною душой; курица где-то кудахтала; набегала тень облачка голубоватой волной, вновь светлело, и веселый швырял камешком в голубя уличный мальчик. О, уйти бы в Кампанью, одному лежать на спине, слушая жаворонков, дыша, следя за тихим бегом облачков! Неохотно собирался Рафаэль к св. Отцу: все коленопреклонения, длинные и медовые речи кардиналов — даже самых

24

 

изящных и обольстительных — все это — благообразный, медлительный сон, который, правда, нужно же проделывать… а, может быть, не так уж и необходимо?

Но не пойти он не мог. И как во многие утра, через полчаса входил, со всеми церемониями, во внутренние покои властелина церкви. Голубоватый, дымно-весенний свет наполнял комнату. В окно виден был угол строящегося собора, кусок серебряного, в блеске, Тибра и далекие линии холма Яникула.

У самого окна, за небольшим малахитовым столиком, грузно облокотясь на него, сидел папа. Держа в руке, выхоленной и пухлой, лупу, рассматривал он небольшую книжку. Художник привычно поцеловал эту руку. Папа кивнул ему приветливо.

— А? — сказал он, слегка задыхаясь от толщины и переводя на него водянистый взгляд бесцветных глаз.

— Что ты  на это скажешь? Грамматика древне-еврейского языка. Смешные люди не только умели писать своими завитушками удивительные псалмы, рассказывать о Ное, Моисее и прочих почтенных старцах, но теперь даже издали правила своего языка… Подумать только! Правила языка, на котором все читается справа налево… а? как это тебе нравится?

— Значит, они достаточно трудолюбивы, Ваше Святейшество.

Папа захохотал и нежным кружевным платочком, ослепительной белизны, отер влажный лоб.

— Да, трудолюбие, трудолюбие, вещь почтенная… Ну и, слава Господу, никто в наших владениях не грешит особенно против этой добродетели. Но ведь издано удивительно, а? — Он опять постучал лупой по пергаменту. — Да, дела просвещения и благословенной красоты радуют, весьма радуют на склоне лет. Я люблю все это… и не стану скрывать: Тацит, изданный впервые в мой понтификат, это, любезнейший Рафаэль, много интересней, чем нелепые схизмы, распространяющиеся на свете. И ты трудишься, да, похвально. А что же разбойник подрядчик? Бембо говорил вчера, что опять он обманул тебя, и уж апрель, а травертин все не прибывает?

Папа вдруг рассердился.

— Да ведь я… знаешь, что с ним за это сделаю?

Рафаэль вздохнул и покорно, тихо и спокойно стал рассказывать о затруднениях с травертином. Папа слушал внимательно. Иногда вставлял слово — оно должно было показать, что и он все знает и понимает не хуже строителя. Рафаэль почтительно делал вид, что именно так. Папа заметно успокаивался. В конце доклада сказал:

— Как всегда, блаженный Санцио, ты умиротворяешь и погружаешь в какое-то сладостное оцепенение. Когда слушаешь тебя, то смолкают тревоги, будто великий музыкант играет на виоле. Итак, ты находишь, что задержка эта временная, и на ближайших днях все будет наверстано. Dominus det tibi fortitudinem. (Он перекрестил его). Над тобою звезда побед. Верю твоим безоблачным речам. Ну, живи, работай, не увлекайся чрезмерно прелестницами — ты еще будешь мне нужен чрезвычайно. И не одному мне, — прибавил он, засмеявшись, — искусству, человечеству.

Папа иногда любил, сказав самую обычную вещь, вдруг обрадоваться и сделать вид, будто вышло превосходно, и он сам поражен тонкостью языка своего. Рафаэль это знал, почтительно поклонился.

— Вы оказываете мне великую честь, Ваше Святейшество. Честь, мною незаслуженную.

Папа милостиво кивнул и взялся за лупу.

Выходя, в следующей комнате, Рафаэль чуть не столкнулся с кардиналом Джулио Медичи. Быстро, неслышными шагами пробирался тот к папе и, заметив художника, мгновенно изменил свое лицо — с холодной озабоченности на привет и любезность. Длинный и тонкий его нос, под полными

25

 

губами, казалось, остро вынюхивал. Что-то влажное было в его лице, неприятно-лоснящееся и медоточивое. После нескольких слов приветствия, он схватил Рафаэля под руку, слегка отвел, чтобы не было слышно второму секретарю, следовавшему за ним, и вполголоса произнес:

— Милейший наш Агостино, изящнейший амфитрион и поклонник возвышенного, приветствует завтра закат солнца на своей вилле — Вам приглашение послано. И надеюсь, Рафаэль, вы не откажетесь?

Джулио блеснул на него большими, темными и тоже влажными глазами, торопливо пожал руку.

— Наверно, мы встретим с вами там и восход солнца, как во времена былые, при прекрасной Империи… — он слегка хихикнул. А теперь спешу, спешу к святому нашему вождю, отцу и столпу христианской церкви.

Он любезно кивнул и быстро надел на лицо свое — прежнее, холодно-значительное выражение дипломата.

Рафаэль же, не торопясь, шел далее. Как и вчера, как завтра, посылало солнце голубовато-золотистые ковры свои на землю, одевая комнаты сиянием светлым, трепетным. В этом был благостный привет благословенным местам. Рафаэль чувствовал на себе негу света — как бы ослабевал, растворяясь в ней. Ему хотелось широко дышать, пить этот свет, как легкий и обожествленный нектар.

И незаметно, не спускаясь вниз, к постройкам и подрядчикам, оказался он в комнате della Segnatura, где со стен взлянули[2] на него видения юности, фрески Парнаса, Диспута, Афинской школы. В каком сне пригрезились они ему? Вот вновь — сонмы святых, философов, поэтов, дивная в легкости своей архитектура, небесный синклит, рощица Аполлона и, среди светлого хора отвлеченности — отголоски знакомых, некогда милых лиц. Граф Кастильоне, с длинной бородой, Браманте, герцог Монтефельтро и сама Империя — имя которой всуе упомянул Джулио — в облике Сафо, перебирает струны лиры, как перебирала их некогда на виа Джулиа. Никого не было в комнате. Ласкалось солнце, да цветные, золотисто-радужные пылинки плавали безостановочно. «Этого уже не будет», вдруг подумалось ему, и безотчетная стрела пронзила сердце. Как эти вечно уплывающие токи золотого света, уплыла юность, Империя, светлые вдохновения, уплыла уже вчерашняя транстеверинка, улетает каждый вздох его и миг. «В далекий путь, пела со стены лира Сафо. «В далекий путь, где тени светлы и прозрачны рощи».

В этот день стены возводимого собора не увидели своего строителя: приступ мечтаний и таинственной тоски овладел им, и из Ватикана, неизвестно зачем, он побрел к Санта-Мариа-делла-Паче. Там глядел на сивилл, выведенных его же кистью в каппеле Киджи, на летящих ангелов со свитками и в глазах сивиллы Фригийской, задумчивой и дивной Империи, читал то же, что слышал в лире Сафо. Мгла, сияние золота, лампад…

— «Почему ушла от нас внезапно Империя? Что за судьба ее»? — думал он, возвращаясь берегом Тибра. И понять этого нельзя было, как необъяснимо и рождение подобной красоты.

В одиночестве сидел он под платаном, недалеко от вод. Мутные, кофейно-желтые, катились они мимо. Женщина полоскала белье. Ребенок бегал. Сант-Анджело вздымался, со своими башнями, зубцами. К нему лепились домики с лоджиями на косых подпорах. Носились ласточки. Солнце склонялось. Беспредельно голубело небо; безбрежно ветерок набегал. Бесконечно Тибр шумел. Трудно было узнать, правда это все или милый сон, дивный мираж.

 

III.

 

На другой день, с утра, зашел Рафаэль к себе в мастерскую, где Пинно и Ансельмо трудились, заканчивая «Преображение», оглядел все, кое-что поправил, но не мог долго задержаться — направлялся в Ватикан. Тут ходил по лесам, подмосткам, наблюдал за кладкою, спокойно, твердо говорил

26

 

с подрядчиком — хитрым бородатым генуэзцем, постоянно переходившим на непонятный свой жаргон дженовезе; наконец сел опять на коня и в сопутствии учеников, слуг, отправился в Кампо-Ваччино, на раскопки. А оттуда должен был заехать к Биббиене, посмотреть коллекцию монет, только что купленных; потом распорядиться насчет мраморного младенца в стене Аврелиана, работать дома, ответить заальпийскому художнику — вообще, вести тот беспрерывный, рабоче-творческий день, что и была жизнь его. Нынче чувствовал он себя особенно бодрым, остро-легким и молодым. Казалось, мало ему света, римского апрельского солнца, мало улыбок на лицах, цветов у девушек. И ласково, с неотвратимой нежностью, взглянул он, у театра Марчелла, на двух быстроногих, тоненьких горожанок, сверкнувших на него огромными глазами. Они вспыхнули и засмеялись под его взором, — и к нему полетела красная роза. Он поймал, улыбнулся, кивнул и прикрепил ее себе на грудь. Варвариец же, испугавшись, рванул и галопом вынес к древнему, мутному Тибру, видевшему Ромула, любви царей и императоров.

И лишь проезжая Кампо-ди-Фиори, вздохнул блаженный Рафаэль, даже закрыл взор рукой: посредине, довольно высоко на столбах, громоздилась неуклюжая клетка; три человека, в колпаках, сидели в ней — это были воры, обокравшие церковь. Завтра поведут их, через весь Рим, в шутовских митрах с дьявольскими изображениями, к Латерану; там четвертуют и сожгут. А пока несколько аллебардщиков караулят их, народ толпится, слышен гогот — в двадцати же шагах мирно торгуют на лотках ленточками, амулетами, жарят на жаровнях рыбок, уличные писцы пишут письма… Нет, мимо, мимо! Ни издевательства, ни краж, ни казней не желает проезжающий художник — это мелко, горестно, не нужно. Со спокойным, светлым интересом погрузится он у Биббиены в мир статеров, дариков, дидрахм. Может быть, вспоминая «Парнас», прочтут они отрывок божественного Платона, перл типографии Мануция; прослушают сонет Кастилионе, выпьют по бокалу сицилианского, отдадут честь куропаткам и фазанам. Голубой день будет над ними безмятежен.

Но сегодняшнего вечера пропустить нельзя. И к семи Рафаэль уже дома, — робкий Дезидерио лишь немного видел его. Учитель вновь переоделся, он не может запаздывать, огорчать друга своего Агостино Киджи, встречающего закат на притибрской вилле.

Все же к закату Рафаэль не поспел. Солнце уже скрылось; гигантский оранжевый веер сиял за Ватиканом, в нем четко чернели пинии по холмам, и глубоким, насыщенным блеском были полны улицы Рима, когда Рафаэль всходил по лестнице. Слуги  в богатых ливреях низко кланялись. Благоухали цветы в корзинах. На верхней ступеньке последние лобзанья солнца залили его пурпуром, кинули алые пятна на простенок, потолок. Легко, в нежно-шуршащем шелке, шел Рафаэль; он ощущал аромат роскоши, изящества, милых женщин, — и вступил в залу, где в синеющем полумраке зажигались уже золотые канделябры. Ровное, мелодичное журчанье голосов — многие уже собрались — неслось оттуда.

И эту залу, и виллу знал Рафаэль — сам он и ученики его трудились тут, накидывая на стены своими фресками светлый покров радости. Летали голуби Венеры, нежная Психея восходила на Олимп — свершать брак с Амуром; небожители в облаках принимали ее, правили свадебный пир, цветы сыпались, разливались благоуханиями, и бессмертная пляска увеселяла сердца бессмертных. А могучая природа одоряла их цветами и плодами, бабочками, птицами — все жило и шелестело в дивных фризах.

— Наконец-то, Рафаэль, и вы. Наконец! — говорил хозяин, Агостино Киджи — высокий, тонконосый, с гривою волос, бородатый человек, беря его под руку. — Мы уже подумали, что вы обманете.

Рафаэль мягко поклонился.

— Этого, кажется, со мною еще не было.

27

 

 

Гости шумно и весело его приветствовали.

— Бероальдо собирался уже читать новые сонеты, — ласково проговорила монна Порция, у которой художник почтительно поцеловал руку. — Но поджидали вас.

Рафаэль поклонился снова и сказал, что если бы эти сонеты были прочтены дважды, вряд ли остался бы кто-нибудь недоволен.

— Но пойдемте сюда, друг мой, — продолжал Агостино, увлекая его к лоджии, — пока не завладела вами какая-нибудь из Психей, сделайте честь вину, для вас сохраненному!

И Агостино, слегка раздувая тонкие ноздри, вывел его в просторную лоджию, всю разубранную цветами, с видом на Тибр и Рим. Небольшие столики были расставлены у баллюстрады. За ними сидели, пили, смеялись. У одного, с большим букетом чайных роз, они сели. Агостино налил из хрустального граненого графина по бокалу вина.

— Все то же вино, — сказал Рафаэль, улыбнувшись, — что и боги пили на свадьбе Психеи. Только в венецианском бокале.

И, держа его за тоненькую ножку, прежде чем выпить, вдохнул он нежный аромат.

— Да, любезнейший Рафаэль, не будь я христианином и банкиром его святейшества, я хотел бы, чтобы после смерти жизнь моя шла в том олимпийском мире, что вы так чудно воскресили на стенах наших.

Рафаэль протянул опорожненный бокал.

— Еще вина, дорогой Агостино.

— Охотно, за ваше здоровье! За ваше чародейское искусство.

Они чокнулись.

— Да, продолжаю; я желал бы жить вечно в воздухе Олимпа. Смерть… ах, не хотел бы я ее, и ни сейчас, и ни когда-либо.

Он слегка вытянул вперед и сжал руки. Глаза его блеснули — почти дико, страстно.

— Если говорить серьезно… — это, понятно, будет… рано или поздно. Но — дальше, дальше! Вы еще в цвете лет, Рафаэль, а у меня уже седины. Правда, судьбы своей никто не знает… Ах, я хочу еще жить, хочу, художник! — почти выкрикнул он. — О, какие во мне силы! Я хочу бороться, повелевать, ласкать… творить, я хочу, чтобы вокруг меня были люди, как вы, я хочу напитать всю жизнь красотой и быть вечно в огне в огне…

Он оперся локтями на колена, сжал голову.

— Вы поймете меня. Вы поймете — ведь не только же торгаш я, и не только рудники, конторы, банки меня занимают… Хотя, — прибавил он, и глаза его заблестели вновь, — и это… о, и это увлекает, и богатство, и могущество.

— Я люблю жизнь не меньше вашего, — сказал Рафаэль. — И как раз сегодня кажется она мне особенно прелестной. Но… за все последнее время… с какой-то новой, необыкновенной ясностью я чувствую — насколько все мгновенно, как призрачно, Агостино… Я не удивился бы ничему такому, что ранее казалось страшным… и далеким.

Агостино улыбнулся.

— Вы цветете! И вы знаете, что ничто горькое вас не заденет.

— Нет, — ответил Рафаэль, покойно и как бы задумчиво, — мы ведь ничего не знаем — я лишь повторяю ваши слова. А скажите, — прибавил он, — будет у вас нынче Лаурана?

— Будет… Полоумная женщина. Почему вы спрашиваете?

— Она прислала мне стихи. Я хотел бы поговорить с нею.

В это время в залу, уже ярко сиявшую в сумерках, плавными и неслышными своими шагами вошел кардинал Джулио. Длинный его нос, как всегда, что-то вынюхивал. Смесь сладости и мрака была на лице. Агостино поднялся.

28

 

— Простите меня, Рафаэль. Надо встретить эту лису.

Рафаэль остался. Он медленно отпивал душистое вино и смотрел за баллюстраду, где кипарисы, лавры, апельсинные деревья сходили к Тибру аллейками и в беспорядке, фонтан журчал, и среди олеандровых боскетов стояли каменные скамейки; в нише направо белела статуя.

Закат угас. За Тибром простирался Рим — уже тонущая в весенних дымных сумерках громада садов, дворцов, развалин, храмов. Налево Сант-Анджело вздымался зубчатыми башнями, прямо виднелся купол Санта-Мариа Ротонда, а направо, над Форумом и Вилабром, синел уже туман, прорезываемый черными кипарисами. В городе огоньки зажигались; но на горизонте, призрачно выделяясь на фиолетово-сиреневом небе, переходившем в нежно-оранжевое — розовели Сабинские горы: волнистой, прерывистой линией от Монте-Сорако до Монте-Дженнаро. Смутный гул доносился из города — но уже смягченный, утишенный — вечер наступал. Звезда бледно замерцала над Авентином.

Рафаэль долго, внимательно любовался видом — давно знакомым и всегда новым — потом перевел взор назад, к освещенной зале. Видно было, как Агостино любезно и почтительно беседовал с кардиналом, как приветливо кивала вновь прибывающими монна Порция, как слуги пробегали с подносами, прохаживались гости. Можно было подумать, что по одну сторону дремлет вечность Рима, пустыня Кампаньи, гор, а по другую — светлый и легкий, вьется непрерывный карнавал.

На минуту все стихло в зале. Раздались звуки лютни, и небольшой, но мелодический женский голос запел:

 

О, сколь прекрасна жизнь скоропроходящая,

Радугой счастия нас увеселяющая,

Светло-улетающая к волнам Летейским!

 

Лютня аккомпанировала мягко и нежно. Нежно-серебряное было и в пении, и в полузаглушенных, но прозрачных звуках инструмента. Когда певица кончила, раздались аплодисменты. Агостино вновь вышел в лоджию, подошел к столику Рафаэля, налил себе вина. Лицо его было взволнованно, несколько побледнело.

— Рафаэль, помните вы божественную Империю? — спросил он. — Как она пела!

Рафаэль медленно и утвердительно кивнул.

— Помните, что тогда мы были с вами соперниками?

Рафаэль вновь наклонил голову.

— Что почти уже восемь лет, как оставила она нас?

— Я все помню, — тихо сказал Рафаэль. — Она ушла в день Успения Богородицы, 15 августа 1512 года. Была гроза, страшный ливень. Все оплакивали ее смерть.

— И не находите ли вы, что смерть эта, в расцвете красоты, молодости, не была вполне обычной?

— Она ушла так же внезапно и почти сверхестественно, как и явилась в жизнь, будучи совершенной красотой.

Агостино опять тяжело  подпер руками голову.

— Я думаю так же, — сказал он глухо.

И, выпив бокал, бросил его вниз. Со слабым звоном распался дивный венецианский хрусталь.

— Бездна забвения! Но вы, художник, светлой своей кистью увековечили Империю.

Он встал и взял его под руку.

— Идем, однако. Дамы удивляются, почему нет с ними всегдашнего, как сказала нынче Бианка, благоуханного Рафаэля.

29

 

— Монна Бианка, — ответил Рафаэль, — синими своими глазами сама напоминает фиалку из окрестностей Пармы.

И, допив вино, покорно направился он за хозяином и покорно уселся с мадонной Бианкой, синеокой Психеей, в полукружии дам и кавалеров, собиравшихся в большой гостиной слушать Бембо. Исполняя выпавший ему фант, длиннобородый, лысый Бембо кратко, ясно и изящно произнес небольшую речь, в прославление Психеи, вечно-прекрасной, женственной души мира, дарующей ласку и очарование. По его словам, потому бессмертные приняли ее в свой сонм, что в ином отношении она выше даже самой Афродиты — ибо Афродита полдень, свет и свершение, Психея же лишь легкое дуновение, внутренний, как бы эфирный дух любви.

Речь имела успех. Все зааплодировали.

— Чудно, чудно, — говорили дамы. — Да, недаром мессер Бембо первый наш поэт и первый латинист Апостолической курии!

Поцеловав ручку монны Бианки, Рафаэль сказал:

— Синие очи Психеи говорят об эфире небесном, который изливает она на бедных смертных.

Бианка улыбнулась и погрозила пальцем.

В это время шумная и легкая ватага масок ворвалась из боковых дверей — завеяли голубые, черные шелковые плащи, расшитые золотыми звездами; таинственно засияли глаза из под барахатных полумасочек. Зазвучали скрипки. Вихрем понеслись призраки по зале, плавно  и мерно колыхаясь, в странном танце своем, вокруг высокой женщины с голубком в руке в центре.

— Ну, а знаете ли вы, знаток всего, Рафаэль, — спросила Бианка, слегка хлопнув его по руке веером, — чтó это значит?

Рафаэль вновь поцеловал ей руку, около локтя, — молочно-бледную, с тонкими голубыми прожилками, и ответил:

— Я знаю лишь одно — что синеющий эфир исходит не только из очей Психеи, но и из божественных ее рук.

— Поэт, поэт, — произнесла она, смеясь. — Так знайте, что это —хоры звезд, планет и комет, поклоняющихся Венере, сестре своей.

Когда, через несколько времени, Рафаэль встал, чтобы налить себе вина, одна комета пролетела рядом с ним, слегка задев его плащем. В миндалевидную прорезь маски глядели слегка косящие, туманный, как бы безумные глаза.

— Но помни, смертный… — прошептал знакомый голос. — Но помни, смертный…

Он подхватил ее под руку и повел к баллюстраде, к столику, где стояло еще его вино.

— Что бы ни пророчила ты мне, Лаурана, — сказал он, наливая, — принимаю! Пью!

Комета схватила его за плечи, нагнулась — длинно заглянула в глаза.

— Ты и не можешь быть иным, Рафаэль! — пробормотала она. — Ты — Рафаэль!

Тем же золотистым вином чокнулись они, но теперь выпив, он бросил бокал. И с таким же мелодичным, слабым стоном тот разбился.

Лаурана же, вся в черном, с рассыпающимся хвостом своим, унеслась в залу, где танец продолжался.

Голубая ночь, трепетная, прозрачная, стояла над садами, когда Рафаэль, под руку с синеокою Бианкой, спускался к Тибру, среди кипарисов, лавров, апельсиновых деревьев. На каменной скамье, недалеко от античного саркофага, над которым склонялось лимонное деревцо, они сели. Вдали светились окна виллы; слышалась музыка; пары неслись в танцах. Бал продолжался. И уже слуги, в одной из боковой гостиных, готовили алтарь Венеры, где богине предстояло жертвоприношение — молоком, голубками, мадригалами. Бембо и Бероальдо — сонетами, Лаурана — сафическими строфами.

30

 

Целуя руки смеявшейся Бианке, Рафаэль говорил:

— Видите вы это лимонное деревцо? Древний миф повествует, что в него обратила Афродита мертвого Адониса. Оплакивая его гибель, она вдруг воскликнула: «Я хочу, чтобы, как некогда лавр говорил о любви Дафны, так дерево обессмертило бы нашу любовь». И она изливает амброзию на волосы Адониса, омывает тело его водою Идалии, шепчет неведомые слова и покрывает страстными поцелуями. И тогда волосы его твердеют, вытягиваются корнями, тело — гладким стволом; юношеский пушок обращается в листья, белизна становится цветами, руки простираются ветвями. И влюбленный попрежнему, он осыпает любовницу свою белыми лепестками.

Монна Бианка слегка зааплодировала.

— Браво, браво! Откуда такие познания в мифологии?

Но я, ведь, на своем веку писал не одних Мадонн и не одним Мадоннам поклонялся, — сказал Рафаэль.

— Вот я всегда и говорила, что Рафаэль все знает, — тихо и с улыбкой отвечала Бианка. — Все ему близко!

Рафаэль же целовал ее нежно и длительно, находя важные предлоги и для рук, и для молочной шеи с нитью тускло-золотеющего жемчуга, и для губ, и для синих, знаменитых глаз мадонны Бианки.

 

IV.

 

«Сегодня воскресенье» — писал три спустя Дезидерио в своей тетрадке» — «и утром я слушал мессу в Санта-Мариа-делла-Паче. Пусть смеются надо мой[3] другие ученики, называя меня девственницей из Фоссомброне и святой Дезидерией; все равно, даже в этом Риме, шумном и блестящем городе (светлые виноградники, поля и синеющiе горы нашей страны — все-таки лучше) — даже и здесь я не могу забыть наставлений матушки, говорившей, отправляя меня сюда: «помни, Дезидерио, всегда помни о Господе нашем Иисусе, не ложись спать, не прочитав молитвы, соблюдай посты и ходи в церковь. И св. Дева даст тебе силы устоять в омуте, называемом Римом, и сподобит овладеть божественным искусством».

Да, матушка, я так и живу. Здесь считают это отсталым. Здесь царят роскошь и мирская суета, истинно верующих же мало. Но ко всему этому блеску, великолепию не лежит моя душа. Каким был в Фоссомброне, таков я и здесь. Я живу скромно и незаметно; молюсь и не пропускаю месс; сердце мое легко; я издали гляжу на жизнь, катящуюся пестрым, блестящим карнавалом; лишь иногда грусть одевает меня своим покровом. Что же до искусства, то я успеваю мало — не без печали сознаюсь в этом. И хотя Учитель, — как справедливо называют его божественный Рафаэль, — и снисходителен ко мне, все же я чувствую, что силы мои слабы, кисть неверна, рисунок бледен и невыразителен. Я не могу сравняться даже со средними учениками, вроде Ансельмо. Но сама жизнь около Учителя… О, всегда буду я благодарить небо, давшее мне ближе узнать этого человека!

Отстояв мессу, я заходил в капеллу Киджи, где несколько лет назад Учитель написал четырех сивилл. Глядя на одну из них, Фригийскую — опершись рукой и телом на полукружие свода, она задумчиво читает скрижаль, несомую ангелом — я вспомнил Учителя. Ранее я слыхал, будто в Севилле этой он изобразил свою возлюбленную, некую красавицу и куртизанку Империю, умершую восемь лет назад. Но уже таково обояние его кисти: грешницу эту он возвел к высшей глубине и задумчивости — и не знаю почему, мне мгновенно представилось, что на этой скрижали она читает судьбу самого моего Учителя и уже знает ее. Это меня взволновало. И, возвращаясь домой, я все время думал о нем. Вот что, между прочим, занимает меня: живя здесь довольно долго, зная все творения художника, видя его самого ежедневно, я не могу с уверенностью сказать, истинный он христианин или

 

31

 

 

нет? О, конечно, в Господа Иисуса он верит и св. Деву прославлял неоднократно; но нельзя не видеть, что и красоте земной, чувственной предан он чрезвычайно. Не говоря о живых женщинах, он, как будто, влюбляется и в мраморных богинь, вечно занят древностями, восторгается монетами, греческими торсами, целые утра проводит на раскопках в Кампо Ваччино, откуда, по-моему, и вывез эту лихорадку, правда, не сильную, которая держит его в постели уже второй день.

Мне трудно обнять все это, свести к одному. Для христианина он слишком язычник, для язычника же — слишком полон того света, какой дается христианину»[4]

Он задумался и отложил перо. Потом захлопнул тетрадь, спрятял ее, вышел из комнаты. Было три часа дня. Дезидерио спустился вниз и услыхал звон колокольчика. Он вошел в спальню Рафаэля.

Слабым движением руки ставил Рафаэль серебряный колокольчик, с ручкой в виде Амура, на столик у изголоья. Желтые шелковые занавеси на окнах были спущены; в комнате стоял золотистый полумрак. Пахло розами — большой красно-белый букет лежал на комоде, — духами. Воздух несколько спертый.

Увидев вошедшего, Рафаэль улыбнулся.

— Ты всегда где-то здесь, Дизи, — сказал он негромко. — Мне, кажется, стоит подумать о тебе, и ты явишься.

— Я, ведь, и на самом деле недалеко… А сейчас только что спустился.

Рафаэль ласково глядел на него темными, бессветными глазами. Лоб его был влажен; пряди черных волос разметывались по подушке. Ворот рубашки расстегнут — точеная длинная шея, как у «Давида» Микель-Анджело, выходила из нее.

— Милый, подыми занавес, отвори окно. Здесь немного душно.

В комнате сразу стало светлее. Ветерок набежал слабой волной, зашевелил листьями роз.

— Как вы себя чувствуете, Учитель?

Рафаэль вздохнул.

— Теперь легче. Лучше дышать. Голова болит, и какие-то все кошмары… Или это я засыпаю, во сне вижу? Подойди, дай руку.

Дезидерио сел рядом с постелью. Рафаэль взял его за руку и погладил.

— Ну, это теперь не сон, а правда. Рука моего славного Дизи, юного скромника из Фоссомброне. Ансельмо мне недавно сказал, что ты в монахи собираешься. Правда?

— Если вы, Учитель, не прогоните меня, я останусь при вас.

— Зачем же я тебя стану гнать? Нет… это ты… напрасно говоришь. Ну, а если бы меня не стало… например, я бы умер?

Дезидерио быстро поднял голову.

— Не надо говорить так, Учитель.

— Почему не надо? Разве не могу я умереть?

— Это было бы слишком ужасно и несправедливо.

— Все равно… Ну, скажи, что бы ты… сделал?

Дезидерио помолчал.

— Мне трудно даже думать, Учитель.

Несколько времени Рафаэль лежал с закрытыми глазами. Потом слабо повел ими, приоткрыл.

— Если, правда, станешь монахом… это пойдет к тебе… то молись. И за меня помолись, Дизи. Не забывай меня.

Дезидерио встрепенулся.

— Учитель, вы так странно говорите… Вы меня пугаете. Вам хуже?

— Вот, хорошо, что ты окно открыл. Что это, музыка играет? Где-то вдалеке, вдали…

— Нет, музыки не слышно…

32

 

— Ну, может быть. А быть может, ты не слышишь. Но — хорошо! Как удивительно пахнет этот ветер. Помнишь, Дизи, Монте-Катриа, у нас на родине? В апреле горный ветерок пахнет там… фиалками.

Он опять повернул голову, закрыл глаза, но руку Дезидерио продолжал держать. Дыхание стало ровней, он как бы вдруг задремал: слабый сон, похожий на забытье, овладел им. Дезидерио сидел недвижно, не выпуская руки. Тонкий, нежный профиль Учителя рисовался перед ним; и ему вспомнилось, что совершенно так же, бледным и ушедшим, лежал он и в то утро, на рассвете, когда Дезидерио его караулил. Но теперь было тяжелее. Смутные, нежданные слова Учителя взволновали его.

Рафаэль вздохнул, перевернулся на другую сторону и вынул руку из руки ученика. Тот встал, тихонько подошел к окну. Небо стало облачнее, подул ветер — Дезидерио решил закрыть окно. Высунувшись на улицу, на мгновение замедлился: окруженный толпою слуг, телохранителей, дворян, на богато разубранном муле ехал кардинал Джулио. Он плавно покачивался на седле, слегка вытягивая вперед голову с длинным, тонким носом. По временам направо и налево раздавал благословения, — знамением креста. Двое красивых юношей вели его мула под уздцы. Впереди особые люди расталкивали народ, глазевший с величайшим любопытством. У дверей дворца Рафаэля мул остановился; один из дворян подал бархатную скамеечку, на которую кардинал и сошел. Любопытные теснее нахлынули — каждому хотелось взглянуть поближе. Аллебардщики опять их отогнали. Двери распахнулись. Привратник низко поклонился, Джулио обернулся, в последний раз благословил толпившихся и стал подыматься по лестнице.

Через несколько минут он сидел уже в комнате Рафаэля, у самой постели, поводил длинным своим носом и однообразно-сладостно журчал. Дезидерио робко жался в уголку.

 Вам нужен покой, любезнейший наш Рафаэль, огонь творчества и непрестанных работ утомляет вас, и за теперешнюю вашу болезнь все мы, обременявшие вас заказами, несем долю ответственности.

— Я счастлив трудиться, Ваше Преосвященство, — тихо сказал Рафаэль и полузакрыл глаза. — А эта лихорадка, надеюсь, не надолго задержит меня… здесь.

Джулио рассыпался в соболезнованиях и уверениях, что болезнь эта пустая. Но передал, что сам св. Отец справлялся о его здоровьи, что вообще все в Ватикане любят и заботятся о нем, в восторге от его работ, и пр. Рафаэль слушал молча, глядя вверх, иногда закрывая слабеющие глаза. — Кардинал стал рассказывать о домашних придворных делах — как Кастильоне убеждает св. Отца вернуть Урбино прежнему герцогу, как запутывается внешняя политика св. Престола «дерзкими мальчишками Карлом и Францизском», да еще бессмысленные нападки на курию этого Мартинуса и Лютеруса, полоумного немецкого монаха, которого, конечно, во-время надо было сделать архиепископом с хорошими доходами, и тогда он не выдумал бы всей этой пустой истории с индульгенциями. Индульгенции! Странное дело! Конечно, если сидеть в варварской Германии, на грубом хлебе и глупом пиве, то можно обходиться грошами — но тогда не угодно ли уж учреждать какой-нибудь новый орден sanсta povertade, вроде этого… болезненного и полуеретического Франциска Ассизского. Удивляться же, что Апостолическая курия прибегает к разным источникам доходов — просто неумно, это детское незнание жизни.

— Италия! Империя! — слабо произнес вдруг Рафаэль.

Джулио на мгновение остановился.

— Что хотите вы сказать этим, друг мой?

Рафаэль не ответил. В голове его путалось, и плавные слова Джулио звучали, как далекий дождь, шум которого слышен, но невнятен. «Пускай дождь проходит, не хочу дождя»… медленно плыло в голове. Он сказал:

33

 

— В Урбино мало бывает дождей. Правда, Дизи?

Кардинал взглянул на него пристальнее и подумал, что болезнь серьезна. Он вздохнул, встал и, сказав, что не желает более утомлять, благословил. Затем поднялся к выходу. Его глаза приняли обычное, холодно-водянистое выражение, и ничего благословляющего в них не было.

— Дизи, — произнес Рафаэль вполголоса, когда тот ушел, — он мне надоел.

Через минуту прибавил:

— Все они ничего не понимают. Ничего. В главном, Дизи.

В этот день знатных посетителей больше не было. А незнатным говорили, что художник слаб, и разговоры ему вредны. Так распорядился медик папы Джакомо да Брешиа, лечивший его. Видимо, был он прав: Рафаэль очень ослабел. Вечером, однако, уснул хорошо. В полночь вдруг хлынул теплый, весенний ливень. Ровный, мягко-глуховатый шум сначала удивил его, он проснулся, спросил: — что это? — и, когда ему объяснили, опять замолк. Быть может, самый этот гул его успокаивал. Он опять заснул. И хотя дышал тяжко, все же сон подкрепил его и ободрил. Утром Джакомо нашел, что жар меньше, и сердце лучше. Правда, весь день чувствовал он себя легче. Говорил, хотя и тихо; пробовал даже читать. Ему приятно было, что отовсюду спрашивали о его здоровьи, присылали букеты цветов. От Бембо получил он античную вазу — подвиги Энея изображались на ней. Кардинал Биббиена подарил маленького белого попугая, который говорил: — Милый Ра-фа-эль! Милый Ра-фа-эль! — Художника он повеселил.

Перед вечером высокий, львиноволосый Агостино Киджи навестил его. Рафаэль улыбнулся, как будто рад был его видеть.

Агостино тряхнул своей гривой и сказал, пожимая ему руку:

— Ну? Лучше? То-то вот и есть, дорогой наш Рафаэль. Значит, вы напрасно испугали меня.

— Мне приятно, что моя судьба вас заботит.

Он глядел огромными, очень покойными своими глазами в окно, где вечерне, зеркально-золотистый свет втекал легкими струями. Небо было прозрачно, нежно. Оно наполнилось предзакатным очарованием дня погожего, весеннего, омытого вчерашним дождем. Медленно и слабо звонили в церкви.

— Вся жизнь, — сказал Рафаэль, — как вот то облачко, золотая ладья, скользящая в закате. Приходит, уходит.

— Ах вы, художники, поэты, всегда иначе принимаете невзгоды, нежели мы, — Агостино засмеялся. — В вас нет борьбы. Если бы я был болен, я торопил бы своего врача, и мне досадно было бы за промедление, отрывающее меня от дел.

Рафаэль приподнялся, оперся на локоть. Взгляд его оживился.

— Да, я знаю это чувство, знаю… И послушайте, Агостино, я ли не брал, не глотал весь этот свет и великолепие… О, разве не отпил я из золотой чаши жизни?

Агостино в это время взял в руку сверток, развернул его и посмотрел. Потом опять улыбнулся.

— Стихи, — сказал он. — Разумеется, от поклонницы.

— Это сонет Лаураны. Он давно уже лежит здесь.

— Вот видите, как о вас сказано:

 

Ты в нежности приемлешь образ Бога,

Ты в радости взойдешь в Его дворцы…

 

Прочитав еще две строки, Агостино остановился.

— Отчего же вы не продолжаете? — спросил Рафаэль.

— Ну, там какие-то сумбурные прорицания, совсем во вкусе этой вашей Лаураны.

34

 

 

— «Но помни, смертный…» — произнес Рафаэль. — Все равно, дорогой Агостино, я ведь знаю сонет…

Он замолчал.

Агостино попытался изменить разговор, отвлечь его, но Рафаэль остался задумчивым. Вскоре он вновь устал, ослабел, и слегка даже застонал: ему трудно было дышать.

Когда ушел посетитель, он позвал к себе Дезидерио.

— Дизи, — сказал он, — завтра я хочу исповедаться и причаститься.

Дезидерио сначала молча на него посмотрел, потом наклонил голову, поцеловал ему руку, вышел. У себя в комнате сел к столу и подпер руками голову: «Учитель умирает!» — пронеслось в его душе. Он зарыдал.

 

V.

 

В среду Рафаэль исповедывался. Был он уже очень слаб, дышал неровно, с хрипом, но еще мог заняться делами земли: роздал имущество свое ученикам, завещал деньги на перекрытие дарохранительницы в Санта-Мариа Ротонда, где и желал быть погребенным. А затем медленно, но неотвратимо стал погружаться в полусон, преддверие сна вечного. Как и жил, умирал он покойно. Грудь его как бы устала дышать; глаза — устали смотреть, и с замирающим дыханием все прежнее, что знали в имени Рафаэль, переходило в край воспоминаний.

Последний вздох его, еле слышимый, слабо-таинственный, раздался в пятницу на Страстной неделе, как в пятницу же на Страстной, тридцать семь лет назад, пришел он в мир. В этот день произошло несчастие с лоджиями в Ватикане. Тело же Рафаэля было перенесено в залу, где в головах его поставили «Преображение». Все, приходившие проститься, видели это творение, последнюю работу мастерской Рафаэля.

Днем дождь шумел, а к вечеру все успокоилось, небо прояснело. Закат нежно-алый и шелковеющий вливался в залу и окроплял бледный и высокий лоб с темными кудрями, огромные глаза, уже умолкшие губы, столько лобзавшие, руки, торжественно сложенные на груди — столько творившие и ласкавшие столько! Спаситель возносился над ним на горе Фавор. Ученики, не в силах вынести света фаворского, закрывали лица руками. А внизу одержимый мальчик корчился в руках мужчины, и женщина на коленях — вновь отзвук Империи — указывала [5]него пальцем.

Друзья, поэты, дипломаты, кардиналы, сам св. Отец — все перебывали у него. Среди них робко терялся юноша Дезидерио. Он молчал, плакал тайно, у себя в комнате, да по ночам спускался и подолгу, при свете погребальных свеч, всматривался в Учителя. А ночи непрерывно текли, сменялись днями и опять ночами, и вот уже бедный прах Рафаэля с царственной пышностью похоронен, как и желал усопший, в Санта-Мариа Ротонда. Любящие плачут, тоскуют женщины; равнодушные равнодушны. Ученики делят ризы, а дни летят все дальше и дальше, и такие же чудесно-голубые утра над Римом, так же воздух сияет и золотеет пред закатом, так же улыбаются транстеверинки, так же уплывает все в синеющий туман былого; в храмах, галлереях, ватиканских станцах ‑ ясные и мелодичные, ритмом и гармонией овеянные — процветают образы Рафаэля.

Но дворец его на Берго Нуово пуст. Многие ученики уж разошлись. Собирается на родину и Дезидерио, хоть и тяжко ему оставить в Риме могилу Учителя. Но уж он уговорился с купцами, возвращающимися чрез Умбрию в Урбино, и они его подвезут.

Накануне отъезда один, сидя в полупустой своей комнатке, пред вечером, Дезидерио писал: «Мы завтра едем. Марк Антонио Бистиччи показал мне мула, на которого я и сяду. Я рассматривал седло, уздечку, гладил по спине покорное животное, которому надлежит нести меня на родину, и разные

35

 

 

мысли шевелились в голове моей. Я не думал, что так буду возвращаться! О, каких надежд был я полон, отправляясь сюда! Мне казалось, что близость Учителя, его советы, указания, откроют мне двери великого искусства, к которому стремилась моя душа. Вышло иначе. Талант не раскрывается во мне, ‑ или, может  быть, и вовсе его не было? Во всяком случае, будущее мое очень, очень скромно: вряд ли оно выйдет за пределы родного Фоссомброне, где с усердием и полным прилежанием стану я применять то, чему, все же, научился у незабвенного Учителя.

Его нет уже! Слезы застилают мне глаза, и горло сжимается, когда вспомню, что никогда уже — да, никогда   не увидать мне его стройного, совсем юношеского еще облика, этих темных бархатно-ласковых глаз, мягких и тоже темных кудрей, в которых странно было бы видеть седину. Да, он ушел молодым, как молодостью была проникнута его жизнь, его искусство. Отчего покинул он нас так рано? Одни говорят, что причиной тому переутомление; другие, что он злоупотреблял любовью; третьи, что сам Рим, древний, ветхий Рим, который он беспокоил раскопками, отмстил ему, послав смертельную лихорадку. За эти дни горя, за эти ночи, проведенные у его гроба, я много передумал. Мне кажется, причина иная. Сравнивая его с другими людьми — здесь, в Риме, я довольно насмотрелся — я всегда думал, что Учитель — особенное существо… Весь он будто бы создан из более нежной и тонкой ткани, нежели мы. Он — слишком изящнее, легче, хрупче всех нас. В этом грубом, ‑ все-таки! — мире он прошел светлой кометой и надолго загоститься тут не мог.

Я видел, как он причащался. Я был с ним до самой его кончины. И я счастлив, что умер он христианином; теперь нет для меня сомнения, что его светлая душа будет принята в сонм бессмертных. Он искренно раскаялся в своих грехах, но и грехи его — не из числа страшных, смертных.

Однако, начинает смеркаться. Вот новый месяц, бледный, тонкий появляется на лиловеющем небе.

Весенняя дымка одевает Рим. Несколько огоньков зажглось. Пора. Прощай, Учитель! Прощай, Рим!»[6]

Он отложил перо и сидел, задумавшись. Потом прибавил: «Незадолго перед смертью Учитель сказал мне, что, если я пойду в монахи, ‑ то чтобы за него молился. Я молюсь и так. А в монастырь… может быть, и пойду».

36

 

Апр. 1919.

 



[1] животные

[2] взглянули

[3] мной

[4] нет открывающихся кавычек

[5] на

[6] нет открывающихся кавычек