Борис Зайцев

 

ТИШИНА

 

РОМАН

 

 

книгоиздательство

ВОЗРОЖДЕНIE — LA RENAISSANCE

73, Avenue des Champs Elysées

Париж

 

// обложка

 

 

Tous droits de traduction et de reproduction réservés

pour tous pays.

Copyright 1948 by the autor.

 

// авантитул

 

 

I

 

Отец трудно переносил чужую власть. Позволял себѣ иногда насмѣшливый, даже высокомѣрный тон с начальством, подсмѣивался и над сослуживцами. Это создавало ему недоброжелателей.

Особенно нелюбил иностранцев и столичных жителей. Когда пріѣхал из Петербурга директор Правленія с помощниками для осмотра завода, которым он управлял, отец охотно угощал всѣх обѣдами и играл в винт, но в дѣлах не уступал ничего.

Однажды, поспорив с пріѣзжим инженером, полушутя–полусерьезно закончил изреченіем: «кто хочет со мной разговаривать, тот должен молчать». Инженер промолчал. Но отца нашли слишком самостоятельным — замѣнили другимъ.

В Калугу это дошло глухо, подробностей Глѣб не знал. Все–таки понял, что нехорошо. Пріѣхала мать, тоже обезпокоенная.

— Откуда–же мы будем теперь доставать деньги? спросил Глѣб.

Мать объяснила, что отец ищет другое мѣсто, а пока занят подрядом — поставляет кирпич для построек в Брянск, на желѣзную дорогу.

Это Глѣбу не так–то понравилось. Поставлять кирпич… Он знал подрядчиков, они ходят в чуйках, смаз-

 

// 5

 

ных сапогах. Совершенно неподходяще для отца. Глѣб был нѣсколько за него и обижен.

Радостно, разумѣется, что теперь мать будет жить с ними в Калугѣ. Но вообще жизнь сжалась. Мать явно тревожилась, была сумрачна, часто вздыхала. Отец не то в Брянскѣ, не то в Орлѣ. Мать со вниманіемъ читала его письма–донесенія. Глѣб тоже читал. Отец жаловался, что дѣла неважны: недостаточно грузят, в пути задерживают начальники станцій, ожидая взяток. Все запаздывает… — может быть и прав был гимназист Глѣб, полагая, что не барское дѣло поставлять кирпич. Но так как это дѣлал отец, а отцовское всегда интересно, то Глѣб стал даже записывать, сколько куда отправили кирпича, слѣдил за этим и к веснѣ так увлекся, что иногда думал о груженных вагонах не меньше, чѣм об уроках. Но вагоны продолжали идти туго. Однажды мать сообщила, что придется продать Будаки. Глѣб и Лиза спросили в один голос:

— Гдѣ–же мы будем лѣтом?

Они спрашивали с искренним изумленіем. Как так? Кто–же остается в городѣ на лѣто?

— Может быть, лѣто и сможем еще прожить в Будаках… там посмотрим.

Это «там посмотрим» знал Глѣб с ранних лѣт. Хорошаго оно не предвѣщало.

Но на этот раз он ошибся. В началѣ іюня, послѣ благополучных экзаменов, в Будаки всетаки тронулись. И к великой Глѣба и Лизы радости мать рѣшила отправиться на пароходѣ.

Солнечное утро, пухлыя облачка в небѣ, извозчик, мимо городского сада погромыхивающій к Окѣ,

 

// 6

 

чувство сданных экзаменов, вольнаго и заслуженнаго лѣта в Будаках… развѣ плохо?

У пристани тот самый «Владимір Святой», звук колес котораго так любил прежде узнавать Глѣб с будаковскаго балкона.

Он с восторгом всходил на него по мосткам с берега. Рѣка зыбко блистает. Пахнет водой, теплым и масляным из машины. Пароход, с будаковскаго берега казавшійся огромным и таинственным… — вот он, весь тут!

Любопытно было сидѣть в бѣлой рубкѣ с красными бархатными диванчиками, гдѣ по потолку струились златистыя от воды змѣи, смотрѣть на капитана в бѣлой фуражкѣ, на матросов, хлопотавших около свернутых кругами канатов. В глѣбовом мозгу мелькнуло вдруг: да имѣетъ–ли еще он право ѣздить так, по своей волѣ, на пароходѣ? Но мгновенно память возстановила возможныя ученическія преступленія: нельзя без разрѣшенія ходить «в театры, концерты, на публичныя зрѣлища» — про пароходы ни звука. Слава Богу. Значит, ничего дурного.

И когда «Владимір» послѣ медленных маневров у пристани, криков, гудков, наконец залопотал колесами, тронулся, Глѣб с чувством увѣреннаго в себѣ взрослаго путешественника смотрѣл, как уходила Калуга в садах, бѣлѣя церквами, с домиками по взгорью, над которыми возносился Собор — он над всѣм господствовал.

Двѣ кружевныя, в бѣлой пѣнѣ струи вились за кормою от колес, а потом расходились стеклянным колебаніем, похлюпывая в берегах. Плыть Глѣбу нравилось, Ока покойна, зеркальна впереди, кой гдѣ с нѣжною рябью. Лѣса подходят с нагорнаго берега,

 

// 7

 

все мирно, свободно, пахуче. Но сам пароход — теперь просто лишь занимательное, а не прежнее поэтически–фантастическое. Ѣхало нѣсколько пассажиров, в третьем классѣ мужики, бабы. Все это было естественно, но буднично, как милым, но и незамѣтным показался снизу от рѣки будаковскій сад с частоколом, с огромным дубом — Глѣб лишь по дубу этому и узнал усадьбу.

На перевозѣ, ниже Будаков, «Владимір» остановился. Мать, Лиза, Глѣб спустились в танцующую лодочку, которую гребец оттолкнул веслом от парохода: покачиваясь на окских волнах побрела она к берегу, а «Владимір» вновь забурлил колесами и мимо Авчурина покатил вниз к Алексину.

На пристани телѣжка и отдѣльная подвода для вещей — приказчик Арефій сіял потным гоголевским носом, засѣл на козлы, подхихикивал и трусцой вез господ берегом Оки в имѣніе, им уже и не принадлежавшее: купец Ирошников наднях подписал купчую и задаток перевел отцу. Но до октября домом и усадьбой еще можно было пользоваться.

Будаки и теперь, на Глѣба гимназиста–третьеклассника, знавшаго уже, что такое perfectum, подѣйствовали особенно: та–же бѣлоствольная роща березовая, низенькій дом, весь благоухавшій жасмином сосѣдних кустов и старинною, трогательной затхлостью, тот–же балкон с колоннами, сад, частокол за ним, откуда шел к Окѣ крутой спуск, дуб огромнѣйшій, великан–охранитель усадьбы — на нем нѣкогда он застрѣлил бѣлочку… — Глѣб помнил каждую вѣковую липу налѣво в их темной толпѣ, гдѣ мать прорубила в вѣтвях «окно» с видом на Оку —

 

// 8

 

все это видѣлось, чувствовалось сквозь ушедшее, хотя сам он был уже не совсѣм прежним.

Глѣб теперь меньше охотился, больше читал. Как и прежде, подолгу любил сидѣть у калитки частокола, на скамеечкѣ под кленами, откуда видна излучина Оки, зарѣчье, романтическая усадьба Авчурино. Пароходы попрежнему шли — утром из Калуги, вечером в Калугу, но теперь в прохожденіи их не было прежней таинственности и ни Глѣб, ни Лиза уже не волновались на балконѣ и не спорили из за того, «Дмитрій Донской» идет или «Екатерина». Не ѣздил Глѣб болѣе и в ночное. Зато Тургеневскій «Фауст» получил для него пейзаж будаковскій, тут в саду и бесѣдка, гдѣ происходило знаменитое чтеніе. А «Обрыв» явно за частоколом. Вниз к Окѣ и сбѣгала Вѣра к лохматому Волохову.

И еще вошло нѣчто в его жизнь: чувство разставанія. Будаки проданы! Это послѣднее здѣсь лѣто. Будаки уже не Эдем дѣтства, а что–то дѣйствительное и уходящее. Что–бы Глѣб ни устраивал, чѣм–бы ни занимался, ощущеніе, что отсюда скоро придется уѣхать и навсегда, не покидало. Это послѣдній островок прошлаго, впереди Калуга, ученье, сурово–безпросвѣтный склад жизни гимназической. Такія и подобныя им чувства наплывали особенно, когда он уходил в сад, отворял калитку в частоколѣ и садился на скамеечку под кленами. Тут сидѣл подолгу. Обольщал его свѣт, простор дальних за Окою полей, бѣлѣющій в липах дом Авчурина, серебряная излучина рѣки. Как покойна в вѣчности своей Ока! Страшно становилось, когда представлял он себѣ — ни его, ни отца, ни матери, ни даже бабушки Франи не было еще, а Ока уже была. Другіе лѣса, другіе поля, ника-

 

// 9

 

ких Будаков и Авчуриных, а она та–же. Если–бы тысячи лѣт назад бросили в нее вѣтку, она так–же плыла–бы через всю страну, оказалась–бы в том–же морѣ, хотя никто страну эту не называл еще Россіей, как и море — Каспійским. Но и так–же все будет, когда ни Будаков не останется, ни отца и ни матери, ни его, Глѣба.

Иногда пріѣзжал Ирошников. Он сам правил бурою, толстой кобылкой в телѣжкѣ, носил длинный засаленный сюртук при цвѣтной рубашкѣ без галстука, картуз и высокіе сапоги. На том самом балконѣ, откуда Ока виднѣлась в «окно», мать поила его чаем. Глѣб с ненавистью смотрѣл на волосатые пальцы, которыми Ирошников поддерживал блюдечко, дуя на горячій чай. Ирошников был обыкновенный русскій купец с нечесанною бородой, худоватым лицом нѣсколько стариннаго типа — купец с самоварами, блинами на масляницу, пуховиками и «сырой женщиною» — женой. Арефій, потѣя и блестя маленькими глазками, подхихикивая, с восторгом глядѣлъ на него. Мать держалась вѣжливо–холодновато. Для Глѣба–же он был обликом пошлости, врагом–разрушителем Будаков. Он потрагивал в усадьбѣ каждый угол, прохаживался по дому, дѣлал свои замѣчанія. Неодобрил, что в комнатѣ с венеціанским окном, выходившим на лужайку к березовой рощѣ, сушили зерно. Особенно любил ходить среди берез — не так, как Глѣб, с ружьецом или просто мечтательно — Ирошников с Арефіем пересчитывали березы, ставили на них кресты и отмѣтки: осенью будут сводить, как и старыя липы с окном на Оку.

Ирошников был человѣк жизни и своего ремесла. Смѣшно было–бы ему разыгрывать поэта — напрасно

 

// 10

 

презирал его калужскій гимназист. И лишь юностію его можно объяснить то, что его раздражало равнодушіе Ирошникова к красотѣ и природѣ.

А красота иногда и являлась в Будаках в ослѣпительном своем величіи.

Сумрачный августовскій вечер. Глѣб долго читал, потом вдруг замѣтил, что яблони сада посвѣтлѣли и в комнатѣ появился тихій, пріятный отблеск. От дневного дождя все было в саду мокро, блестѣло. Глѣб встал, отложил Гончарова, прошел сѣнцами в корридор. Дверь в пустую комнату полуотворена. Он заглянул. На полу тускло поблескивает неровным слоем зерно, тяжкое, слегка глянцевитое. Только что отворили венеціанское окно. Еще не разошелся густой, запахом зерна, затхлостью напоенный воздух. А снаружи втекало вечернее благоуханіе. На фонѣ берез над лужайкою летѣли мелкія воздушныя капельки — уже не дождь, а сребристый сѣв, прохваченный нѣжностью вечерняго солнца. Вся комната с венеціанским окном, сушившейся рожью, налилась золотом успокоившейся природы и для послѣдняго ея торжества в невѣдомых небесных измѣненьях вдруг возстала ярчайшая радуга. Но как близко! Конец ея — Глѣбу показалось — уперся в лужайку пред домом, у флигелька Арефія, дальше невѣсомая павлинохвостая арка возносилась высоко над березами в сѣрозеленое небо.

Глѣб сѣл на подоконник. Какая тишина! И какой мир. Какой отблеск неземной.

«Господи, хорошо нам здѣсь быть… Сдѣлаем здѣсь три кущи…» Глѣб не подумал, да и не посмѣл–бы подумать так. Но откровенія Природы не мог не ощутить.

 

// 11

 

В залѣ Лиза играла. Глѣб сидѣл, пока радуга не померкла, потом встал и направился к сестрѣ. И она, и ея звуки — это было свое, союзное. Так и надо, хорошо, пусть играет. Он вошел к ней не без робости. Она доигрывала, взяла нѣсколько мягких заключительных аккордов, подняла на него глаза. В них и трепетало, и сіяло нѣчто — всегда являлось оно в ней послѣ музыки. Глѣб скромно сѣл.

— Ты… что?

— Ничего. Я на радугу смотрѣл из той комнаты.

— Да, радуга. И прояснило. То–то на нотах у меня отсвѣт. Хорошій вечер?

— Замѣчательный.

Лиза сидѣла худенькая, с острым лицом и большими глазами, с чолкой на лбу, гребенкою сзади, силуэт ея выдѣлялся на фонѣ яблонь в саду. Легкій туман там курился.

— Жаль Будаков! — сказала она. — я очень их любила. Подумай, послѣдніе наши дни здѣсь, а потом Ирошников все испортит и раззорит.

Глѣб вздохнул. Он совсѣмъ так–же чувствовал. Ему нечего было прибавить к словам сестры.

 

*    *

*

 

За нѣсколько дней до отъѣзда пришло от отца извѣстіе — он получает, наконец, мѣсто в Нижегородской губерніи, гдѣ–то за Муромом управлять заводами, и на лучших даже условіях, чѣм прежде. Одним словом, все как слѣдует. Глѣб был рад за отца. Кирпичи и вагоны — все по боку, отец возвращается ко всегдашнему своему дѣлу.

Мѣнялись теперь и калужскіе планы. Мать уѣхала

 

// 12

 

вперед в город, искать квартиру. Глѣб и Лиза остались одни в Будаках, опаздывая в гимназiю, но чтобы попасть уже на новое устроенiе.

Будаки–же явно кончались. Ирошников хозяйничал без всякаго стѣсненiя — рубилъ березовую рощу, сносил людскую, вывозил в Калугу обстановку. Домъ голѣл, пустѣл. Лиза с Глѣбом со дня на день ждали письма, чтобы ѣхать. Здѣсь перечитали уже всѣ книжки. Длинные вечера осеннiе коротали во флигелькѣ Арефiя. Он подхихикивал, масляно улыбался, к каждому слову прибавлял: «когда я служил у князя Курцевича…» Загадочный этот князь надоѣл Глѣбу и Лизѣ безмѣрно. Они отводили душу сражаясь в свои козыри.

Письмо, наконец, пришло. Мать сняла квартиру на Спасо–Жировской — Глѣб не знал даже, гдѣ в Калугѣ такая улица — и звала их немедленно выѣзжать.

Частью и грустно было, частью и радостно. Будаков жаль. Но Будаков райских дней дѣтства все равно уже нѣт, Будаки–же раззоряемые, с Ирошниковым и Арефiем, в слякоти осенней… — лучше уж совсѣм новое!

К этому новому вез их в пасмурный день высланный матерью из Калуги извозчик. У пролетки верх поднят. Под его темным укрытіем Глѣб с Лизой. У них сухо. По кожаному фартуку постукивают капли, собираясь в лужицы. Перебѣгают на толчках справа налѣво, иной раз выплескиваются. По спинѣ кучера, в глянцевитом кожанѣ, бѣгут струйки. Твердая шляпа его, с расширеніем кверху, вся черна, мокра. Спускаясь в глубокій овраг «Степанов камень», подымаясь из него шагом по осклизлой дорогѣ, в си-

 

// 13

 

зой сѣткѣ дождя, завѣшивающей лѣса, ложочки и бугры, хлюпая мимо купоросной зелени озимых или у размокшей пахоты с черно–поблескивающими грачами, приближались они к городу. Если–бы Глѣбъ был старше, то под сумрачным своим шатром мог–бы пофилософствовать и так, что не есть ли жизнь ряд путешествій, укладываній и раскладываній, отъѣздовъ, пріѣздовъ, меж которыми и стелется ткань ея.

Но он вовсе об этом не думал. Послѣ краткой маланхоліи отъѣзда, за послѣдними березками Будаков воображеніе стремилось уж вперед... Хоть еще юн был, но как и взрослому хотѣлось заглянуть впередъ, по крайности, представить себѣ зиму в городѣ, квартиру на улицѣ со странным наименованіем Спасо–Жировка…

Часа через полтора дождь перестал. Лиза просила опустить верх. И когда извозчик, неохотно слѣзшій с козел, сдвинул сбоков этого верха шарниры, он беззвучно упал — и открылся свѣтъ Божій. Облака еще хмуро ползли. Но уже разорванныя и повыше. Меж ними проталины курились. Вот–вот и полоснет свѣтомъ.

Вокруг все мокро, черно. И как пахнет! Широко выступила за рѣкою Калуга, по нагорному берегу разстилаясь садами, домами, куполами тридцати шести своих церквей — над ними ярко бѣлѣет сейчас Собор, на фонѣ тучи полуушедшей. Все послѣ дождя остро, четко, влажно. Рядом городской сад с пестреньким рестораном «Кукушкой», огромный губернаторскій дом, гдѣ нѣкогда Смирнова принимала Гоголя. Еще дальше, за Одигитріевской и древним жилищем Марины Мнишек, обрывается город к речкѣ Яченкѣ, притоку Оки. Там в паркѣ тоже гурнатор-

 

// 14

 

ская дача, и тоже там жил Гоголь. Гоголь видѣлъ за лугами этой Яченки темносинѣющій знаменитый бор, что идет к Полотняному заводу Гончаровых.

Выѣхали на перемышльское шоссе. Мимо берез столѣтних медленно спускались к Окѣ, когда солнце предвечернее прорвалось прохладным лучем — Калуга заблистала зеленью, бѣлизной колоколен, вся залилась свѣтом плавным.

В Соборѣ наверху звонили — всенощная. Шагом переѣзжали Глѣб с Лизой понтонный мост. Стекла сіяли на горѣ. Заливающій, пышно–плавный лился колокол, ему начали вторить и меньшіе, в других церквах.

Глѣб взглянул на «Владиміра Святого», мирно у пристани стоявшаго. Чувство, что вот опять он въѣзжает в эту Калугу, гдѣ гимназія и директор и вся сѣрость жизни, непріятно стѣснило сердце. Он обернулся к сестрѣ.

— А нам не попадет, что опаздываем в гимназію?

Лиза скорчила обезьянью мордочку, стала похожа на смѣшную старушку.

— О, Господи Батюшка… всегда чего нибудь выдумает.

— Ничего не выдумываю.

— Всегда выдумывает и всего боится.

Лиза стрѣльнула ловко. Глѣб дѣйствительно склонен был видѣть все гимназическое безнадежно, воображать разные страхи.

Он надулся. И с преувеличенным равнодушіем отнесся к вопросу Лизы: гдѣ собственно эта Спасо–Жировка?

Извозчик показал рукой направо — в горку, мимо Архіерейскаго подворья: «Там и будет самая Жировка».

 

// 15

 

Глѣбу не особенно нравилось это названіе — он предпочел–бы болѣе поэтическое. Но что подѣлать. Вскарабкавшись шажком на подъем, захватив угол базарной площади, извозчик дѣйствительно повез их направо, миновал сонное, в садах, Архіерейское подворье, пересѣк Никольскую. Обернулся опять к Лизѣ.

— Вот она эта самая и есть Жировка.

Улица довольно просторная и чистая. В началѣ ея церковь. Спокойные купеческіе дома. Через нѣсколько минут, уже начав спускаться под гору, они остановились у особняка с воротами, калиткою во двор. Второй этаж его деревянный, над нижним каменным. Нѣчто солидно–мѣщанское. Ворота отворены. Извозчик въѣхал во двор, слегка заросшій сквозь мелкій булыжник травкою. Сараи, амбары, службы. Из конюшни Петька выводил Скромную.

Мать улыбалась с крыльца.

— Ну вот, сыночка, и новое наше жилье.

Жилье предназначалось и для Лизы, обращалась–же мать лишь к Глѣбу. Так принято было.

По деревянной лѣстницѣ, свѣже–выкрашенной, пахнувшей краской, с сѣро–красным половичком поднялись наверх — хотя улица и неблагозвучна, но квартира понравилась и Глѣбу, и Лизѣ. Пять больших комнат, простор, свѣт, все отдѣлано заново, свѣженькіе обои, пахнущіе еще краскою полы с половичками — если ступить прямо на половицу, останется туманно–потный слѣд. Длинный фасадъ во двор — вдали, за крышами под горой блестит дуга Оки. Это Глѣба тоже порадовало. Он высунулся даже в окно — оттуда пріѣхали, там Будаки.

Короткій–же фасад дома — на улицу: она спуска-

 

// 16

 

ется здѣсь вниз, направо, к зданію тюрьмы и все той–же Окѣ.

— Мнѣ очень тутъ нравится, — говорила Лиза.

— Это твоя комната, а это сыночкина.

Глѣб не удивился, что его комната лучше Лизиной и той, гдѣ будет жить мать: он просто этого и не замѣтил, а замѣтил–бы, тоже не поинтересовался–бы.

Так и должно быть. Это естественно.

Глѣб сразу довольно пріятно почувствовал себя здѣсь. Свѣт часто поставленных окон, дальній и просторный вид, запах краски, ощущеніе чистоты, новизны… — все хорошо.

Ужинали под большой висячей лампой. Послѣ Будаков казалась она ослѣпительной. Мать разсказывала, что отец уже в Илевѣ, далеко, на границѣ Тамбовской и Нижегородской губерній. Там большіе заводы. Все запущено, в безпорядкѣ, ему много работы. На другом заводѣ, Балыковском, он должен перестроить домну и передѣлать дом. Они туда и переѣдут. Но это еще не скоро. Зиму мать проведет в Калугѣ.

Глѣбу это понравилось. Нравилось и то, что теперь поселится с ними кузина «Соня–Собачка».

 

*    *

*

 

Церковь в началѣ улицы была во имя Спаса, мѣстность–же, видимо, издавна называлась Жировкой, и хоть названіе это скорѣе веселое — как будто–бы тут «жируют» — ничего особенно веселаго в Спасо–Жировкѣ не было. Обыкновенная улица русскаго города, вниз спускающаяся к тюрьмѣ, Окѣ.

Гдѣ–то внизу и кожевенные заводы — иногда в

 

// 17

 

щегольской пролеткѣ, парою на пристяжку, спускался туда их владѣлец, розовый молодой купчик Каштанов, сѣроглазый, нарядный. Мѣщанскія дѣвушки заглядывались на него, а то и Лиза с Собачкой хихикали из окна. Вот и все развлеченіе!

На той сторонѣ улицы, окна в окна с глѣбовой комнатой совсѣмъ мрачный дом, двухэтажный, тяжелый, вечерами темный — развѣ в кухнѣ огонек. Ворота на замкѣ. Во дворѣ склады, амбары. Подводы подъѣзжали к воротам, тѣ отворялись, опять захлопывались, а потом тѣ–же подводы с грузом пеньки, жмыхов, выбирались обратно. И опять тишина! Или выѣдут в телѣжкѣ, на дородной кобылѣ и обитатели: два брата, безусые и безбородые, с желтовато–одутловатыми лицами.

Но это все было лишь окруженіе. И Глѣб, и мать, и Лиза, Соня, жили своею жизнью, в свѣтлой квартирѣ, как на островѣ, со Спасо–Жировкой не сливались (мать называла ее, даже, слегка с усмѣшкой, на французскій манер: Спасс на Жироннь).

Каждое утро Петька подавал к подъѣзду Скромную, в пролеткѣ на резиновых шинах. Глѣб, полный уроками, Лиза и Соня кое как размѣстившись, катили в гимназію. Глѣба Петька ссаживал на углу Никитской, а дѣвиц вез в их учрежденіе. Иногда, отстегивая фартук пролетки, слегка им подмигивал — Петька и раньше был развязен, а попав в Калугу вполнѣ стал считать себя львом столичным.

Гимназическія дѣла Глѣба оказались неплохи: за опозданіе не корили (мать заранѣе все уладила), пропущенное он нагнал быстро. А вообще в этом году, плавно изо дня в день катившемся, чувствовал он себя нѣсколько по иному. Гимназія, как и рань-

 

// 18

 

ше, нерадостна. Та–же тяжелая скука, недруг–директор, унылые учителя и надзиратели. Но все это не совсѣм так принималось, как раньше. Глѣб точно–бы крѣпче стоял на ногах. То, что у них в Калугѣ хорошая квартира и почти бѣговая лошадь, на которой он ѣздит в гимназію, что он хорошо одѣт, знаком с губернатором, что его дядя всему городу извѣстный врач «Красавец», что он учится отлично, подымало его в собственных глазах. Не такой уж он затерянный, безправный…

Разумѣется, всегда может случиться непріятность в гимназіи, всетаки, когда выходил он послѣ уроков на подъѣзд и там ждала своя лошадь, свой кучер, то не только швейцар, но и выходившій учитель смотрѣл на него благосклоннѣе. Пріятно было и вызывать зависть товарищей — иногда он подвозил их: рыженькаго Докина, хромого Каверина. Раз даже предложил вышедшему с ним математику завезти его — математик поблагодарил и согласился.

Так шли обыденные дни юнаго гимназиста Глѣба, а дѣла страны, его вскормившей, шли своим, им назначенным ходом.

Раз, в октябрѣ утром, Глѣб, как всегда слѣз у гимназіи с пролетки, думая, вызовет–ли его нѣмец. Петька с Лизой и Соней Собачкой покатили дальше. Медленно раздѣвшись внизу, подымался он к себѣ в класс. Было прохладно, сѣро, окна открыты. По корридору дуло.

Его догнал Докин. Они поздоровались.

— А ты знаешь новость? Государь скончался!

— Ну–у…

— Ей Богу правда.

Глѣб не знал, что сказать и вообще, как себя дер-

 

// 19

 

жать. Государь скончался… это, конечно, очень плохо…

— Навѣрно, уроков не будет.

Красныя руки Гордѣенки как всегда вылѣзали из рукавов мундирчика. Он имѣл вид самоувѣренный.

— На панихиду погонят вниз.

Рыженькій Докин не согласился.

— Не может быть, чтобы на весь день отпустили. Алгебра пропадет, конечно, и то слава Богу. А нѣмецкій я всетаки буду готовить.

Глѣб был нѣсколько смущен, но взволнован–ли? Конечно, нѣчто случилось… но — он совсѣм не знал этого Императора. Видѣл лишь на портретах, отношенія к нему не имѣл. А нѣмецкіе глаголы… Да, отмѣнят нынче нѣмецкій, или нѣт?

Так–же смотрѣли и товарищи. Перед первым уроком в классѣ стоял шум, как обычно. Дежурный не успѣвал стирать появлявшіяся на аспидной доскѣ надписи, Иванов второй гонялся за Павловым Петром, а хромой Каверин, заткнув уши руками, вслух зубрил над своей партой латинскую грамматику. Концерт развивался нормально — чтобы с приходом учителя вдруг превратиться в читаемую дежурным молитву, до которой тоже никому дѣла не было — в особенности учителю.

Сегодня все вышло иначе. По коридору проходил полный, слегка обрюзгшій, со спутанной бородой и карими пріятными глазами учитель русскаго языка Петр Кузьмич.

Этот Петр Кузьмич, сын сельскаго священника, учился нѣкогда в Московском университетѣ, был обитателем Козих и Бронных, слушал Стороженок и Ключевских, ходил в театр на галерку. С друзьями не

 

// 20

 

раз пѣл «Гаудеамус». На Татьяну плакал пьяными слезами, когда лохматый литератор, вскочив на стол в ресторанѣ «Петергоф», звал желающих «вперед на бой, в борьбу со тьмой». Кончив университет засѣл в Калугѣ. На бой уже не звал, но разсказывал о былинах, Словѣ о Полку Игоревѣ, задавал сочиненія «О значеніи поэзіи Пушкина в русской литературѣ», ставил отмѣтки. В городѣ играл в винт и выпивал. Обычно был тих, невесел. Но иногда вдруг приходил в ярость.

Сейчас Петр Кузьмич пріостановился, а потом отворил стеклянную дверь и грузным туловищем на коротких ногах с высоко подтянутыми штанами ввалился в класс.

— Что это за шум?

Он спросил громко, с недовольным оттѣнком, но ничего особеннаго в вопросѣ не было. Именно потому, и еще потому, что его не боялись (скорѣе даже любили), шум нисколько не смолк: просто не обратили вниманія.

Но сегодня Петр Кузьмич был особенный. Уже красный, уже взлохмаченный, вдруг он побагровѣл, налился кровью.

— Тише! Слышите вы, тишина! Молчать!

Он орал уже как изступленный.

— Государь скончался, а они… они… молчать! У Россіи горе, а они… взрослые, должны уже понимать! Император умер… Императора нѣт!

Он подскочил к первой партѣ, хлопнул пухлой ладонью:

— Траур! Поняли, траур, а они…

Петр Кузьмич задохнулся. Дрожащей коротковатой рукой вытащил из задняго кармана вицмундира

 

// 21

 

платок, отер им лицо, глаза, бросился вон из класса. С порога успѣл снова крикнуть:

— Молчать!

Глѣб ясно видѣл на глазах его слезы. Он был с ним в добрых отношеніях, Петр Кузьмич ему даже нравился. Нѣкоторое смущеніе он чувствовал и сейчас, нѣкую за класс неловкость. Но всетаки… — Петр Кузьмич их изругал, в том числѣ и его, Глѣба. Это слишком. Шум был обычный, к смерти Императора это отношенія не имѣло. Конечно, печально, что он умер. Но плакать, убиваться из за этого Глѣб не мог. Таких чувств просто в нем не было. Он не вѣрил, что они есть у других.

Явился Криворотый, все потекло как должно. Криворотый уныло побалтывал рукою за спиной под фалдой вицмундира — сейчас в актовом залѣ будет панихида. Построиться попарно, «не производя ненужнаго шума» спуститься вниз.

И надзиратель поплелся в слѣдующій класс, отдавать то–же приказанье. А на доскѣ тотчас появился мѣлом изображенный леонардовскій урод с поясненіем внизу: «Криворотый».

Стирать некогда уже было дежурному — спѣшно строились и сталкиваясь на лѣстницах и поворотах с другими классами, шли к актовому залу. Гимназія тронулась — двигалась и маршировала по коридорам, подымая пыль. Актовый зал наполнялся. Первыя линіи — малыши, потом все выше и старше, кончая восьмиклассниками в юношеских угрях. Ряды обращены к портрету в золотой рамѣ, задернутому крепом — в глубинѣ залы. Появился директор, инспектор, учителя. О. Остроумов в золотых

 

// 22

 

очках своих, траурной ризѣ, діакон с кадилом. Синеватый дымок вьется в залѣ.

Начальство толпится у портрета. Всѣ нѣсколько взволнованы: дѣло серьезное. Петр Кузьмич красный, опухшій, с заплаканными глазами, едва сводит на животѣ короткія руки.

Директор должен говорить.

— Всемилостивѣйшій Государь, царь–миротворец, благовѣрный император Александр III скончался…

Директор все такой–же высокій, худой, с костлявым кадыком. Безводный голос, сѣдая шерсть из под щек, безцвѣтные глаза… А вѣдь усопшій был не только император (нѣкто сошедшій с портретов всѣх присутственных мѣст), но и живой человѣк, Александр Александрович Романов. При жизни кого–то любил, а быть может и сейчас его любят, кто–то оплакивает живым сердцем.

И навѣрно оплакивали — только не эти нѣсколько сот дѣтей, отроков, юношей, взрослых и стариков, слушавших унылаго старика. За его рѣчью шла паннихида. Но и паннихида нѣмѣла у о. Остроумова. Рядом с Глѣбом возникал и все не мог по настоящему возникнуть мір иной. Батюшка Остроумов произносил всѣ слова как надо, голосом круглым, стараясь быть «благолѣпным». Глѣб смотрѣл равнодушно на его золотые очки, неравнодушно на сѣро–сѣдую шерсть директорскую, полную руку Пятеркина, оправлявшаго фалду вицмундира. Пахло ладаном. Діакон возглашал. Гимназисты стояли сумрачными, безразличными рядами.

В этот день приблизительно то–же происходило и по всей Россіи. Среди министров в лентах архіереев

 

// 23

 

с вялыми руками, чиновников, купцов и чуек, мужиков страны гигантской кое–гдѣ плакал Петр Кузьмич. Министры–же и архіереи не плакали, они знали отлично, как и директор гимназіи, как инспектор и законоучитель о. Остроумов, что умер один Император, на его мѣсто вступит другой, столь–же благовѣрный, все будет катиться, идти тѣм–же ходом: повышенія и отставки, ордена, пенсіи и парады, молебны.

И как будто они были правы. В эти самые дни на тот–же, уже трехсотлѣтній, престолъ Романовых вступал Император новый, но такой, как и надлежало быть — притом и моложе, и гораздо изящнѣе прежняго, почти обаятельный с русой своей бородкою, мягким сбоку пробором, глазами прекрасными — государь тихій, благочестивый, богомольный… чего–же еще ждать Россіи?

К удовольствію гимназистов, уроков в этот день вовсе не было: гимназію распустили. Так как все кончилось раньше, чѣм полагалось, Петька не выѣхал за Глѣбом и тот пѣшком шел к себѣ на Жировку. День был сѣрый — милый безотвѣтный день осенній города Калуги. С кленов за забором (там жил учитель–француз Бедо), падали желто–красные листья, послѣдніе. Глѣб представил себѣ, как лежит в гробу Император… и уже никогда не встанет. Никогда! Страшное слово.

Глѣб шел и пришел, и на своей Спасо–Жировкѣ первый сообщил о событіи. Жизнь от этого не поколебалась. Мать была так–же покойна, хозяйничала, владѣла своим мірком. Глѣб так–же должен был готовить уроки. Лиза и Соня Собачка так–же перемигивались с гимназистами. Если этот день и внес

 

// 24

 

какую–то ноту в сердце гимназиста города Калуги, то послѣдующіе уже все замели.

Глѣб, как и директор, учителя, гимназисты, надѣл траур: на рукавѣ сѣрой курточки черная повязка. На рукавѣ свѣтло–сѣрой шинели повязка такая–же. Их водили еще и в Собор. Они слушали и у себя вновь панихиды о почившем и молебны о благоденствіи новаго, юнаго Государя, о котором знали только то, что у него чудесные глаза и вид задумчивый: о том, что он родился в день Св. Iова Многострадальнаго, никто не вспомнил.

Художники, фотографы приготовляли новые портреты. Сам учитель рисованія (и чистописанія) Петров взялся за кисти: надо было украсить актовый зал молодым Императором.

Тѣло–же Императора прежняго, со всѣм пышным церемоніалом Имперіи, в траурном поѣздѣ, с литіями, караулами на вокзалах, губернаторами, генералами, солдатами, вдоль линіи встрѣч пронеслось через всю Россію, с юга на сѣвер, чтобы упокоиться в Петербургѣ меж своими.

 

*    *

*

 

Когда выпал снѣг, Петька стал запрягать Скромную в нарядные санки, а Глѣб надѣл зимнее пальто с отличным воротником. На морозѣ подымал его, катил в санках своих совсѣм важно.

Петька дожидался Глѣба в холодные дни у подъѣзда гимназіи и порядочно мерз (о чем Глѣб, садясь в санки, совершенно не думал). Как и другіе кучера и извозчики, Петька хлопал руками в рукавицах, соскакивал с козел и по скрипучему снѣгу притан-

 

// 25

 

цовывал, а когда барчук садился, то Петькино главное развлеченіе было катить по Никольской во всю. Глѣбу тоже это нравилось. Скромная была караковая полукровка с отличным ходом, выѣзжал ее сам отец и поручая в Калугу Петькѣ, сказал: «Если ты, анаѳема, пріучишь ее сбиваться, я тебѣ ноги повыдергаю». Петька с дѣтских лѣт знал отца, почитал его и боялся, да и сам любил ѣзду, так что завѣт хранил: Скромная, по своему благородному ходу, без срывов и скандальнаго скока, рѣзко выдѣлялась среди лошадей калужских лихачей — запаленных, задерганных, часто с больными ногами.

Петька трогал ее осторожно, не волнуя возжами. Скромная брала легко, что–то от балерины было в ея пружинистых, сухих ногах. Но скоро начинала разгораться, наддавать: частію игра молодых ея сил, в особенности–же возбуждало, если впереди она видѣла лошадь. Тут у ней и у Петьки совпадали желанія, ни он, ни она не выносили, чтобы кто нибудь шел быстрѣе. И когда остро–морозный воздух жарче начинал жечь щеки Глѣба, а в передок саней как картечью садило из под копыт Скромной, значит появился противник — с ним надо сразиться. Иногда это была раскормленная пара в дышло купца Терехина с такою–же раскормленною купчихой в санях. Тут побѣда давалась легко. Оголтѣлый лихач на кровной, но испорченной лошади пытался сопротивляться — напрасно (один лишь Карга, старый владѣлец цѣлаго заведенія извозчицкаго, ѣздившій еще и сам, обгонял иногда Петьку и невозмутимостью своею приводил его в ярость).

Глѣб любил эти бѣга. Дух захватывало. Перед глазами, из за Петькиной спины мелькал широкій и

 

// 26

 

блестящій зад Скромной. Непрерывный пулемет бил в передок. Петька то подбирал Скромную на возжах, «посылая» ее, то на ухабах, как наѣздник пред препятствіем совсѣм выпускал вольно и санки легко бухали, вздымая снѣжно–серебряную пыль — дальше неслись обдавая Петьку и Глѣба снѣжно–льдисто–игольчатой вьюгой. Как это Петькѣ глаза не залѣпит? Но он с козел весь устремляется вперед, особенно когда голова Скромной поровняется с вражескими санями. Дома вокруг летят, но сосѣднія сани недвижны, одновременно тѣ и другія ухают по ухабам и продолжают стоять… — а потом медленно проплывают мимо, назад, тоже в облакѣ пыли серебряной, вот и лошадиное бульканье брюхом совсѣм рядом, тяжелый храп, но и это отходит, обогнали.

Так обычно удалялась назад мимо Глѣба енотовая шуба, мѣховая шапка, очки залѣпленные, или дамскіе мѣха.

Но особенным триумфом Петьки оказался случай перед Рождеством, когда сразу–же за гимназіей погнался он по Никольской за парными санями с синею сѣткой. Рысаки шли рѣзво, хотя и солидно. Толстый кучер мало был расположен к состязанію. Все–же Скромной пришлось поработать прежде чѣм перед Глѣбом, как в замедленном синема, поползли слѣва сани и в них человѣкъ в форменной фуражкѣ, с бакенбардами над бобрами шинели. Бог ты мой, губернатор! Глѣб вытянулся и поклонился. Губернатор не проявил признаков жизни. Вороные рысаки замедлили ход и совсѣм отстали.

Когда Скромная, перейдя на шаг, сворачивала на Спасо–Жировку, Петька обернул к Глѣбу обледенѣлое, весело–возбужденное лицо.

 

// 27

 

— Важно наша кобыла ходит!

Глѣб с притворным равнодушіем спросил:

— Знаешь, кто это такой был?

— А откуда мнѣ знать? Лошади богатыя, только и всего.

— Он к нам на завод пріѣзжал, когда я был еще маленькій. Я с ним знаком. Это губернатор.

Петька ахнул. Губернатор! А можно его обгонять? — Он спросил, уже болѣе серьезно:

— Нам за это ничего не будет?

Глѣб пожал «почти офицерскими» плечами гимназического своего пальто с таким видом, что на дурацкій вопрос и отвѣчать нечего.

Лиза и Соня Собачка были уже дома — их уроки кончились нынче раньше. Обѣдали вмѣстѣ, под предсѣдательством матери, в свѣтлой столовой с видом на Оку. Глѣб разсказал, как они с Петькой обогнали губернатора.

Соня–Собачка подмигнула Лизѣ и спросила, не без лукавства в веселом глазѣ:

— Глѣб, Глѣб, этот губернатор, кажется, твой пріятель?

Сонѣ шел уже семнадцатый год, она становилась плотной и милой дѣвушкой с наливными щеками, такая–же пышка, как была в дѣтствѣ. И так–же, как и в дѣтствѣ (да и Лиза тоже), любила Глѣба дразнить.

— Конечно, я его знаю, он у нас цѣлый день провел.

— Ты–то его знаешь, сказала Лиза, а он тебя навѣрно принял за полицмейстера. Когда Глѣб садится в санки, подымает воротник, на шинели пуговицы блестят, плечи кверху…

 

// 28

 

Она подняла плечи, изобразила надутое лицо.

— Глѣб, Глѣб, серьезно сказала Собачка: ты знаешь, когда полицмейстер встрѣчает губернатора, он должен встать в санях — Собачка поднялась из за стола, приложила ребром к виску — и вот так, знаешь, скакать, скакать впереди, спиной к кучеру, лицом к губернатору… Вот, как я тетѣ… она губернатор, а ты кучер.

Глѣб обозлился.

— Да какой я полицмейстер! Что вы там болтаете!

Лиза и Соня захохотали хором, повалились на стол.

— Полицмейстер! Полицмейстер!

Мать вмѣшалась.

— Ну какія вы глупости говорите, просто стыдно слушать. А уже взрослыя дѣвушки.

И чтобы вызволить сыночку, стала разспрашивать его о гимназіи, уроках.

Глѣб отвѣчал хмуро. Был и вообще обидчив, а тут еще Лиза коснулась непріятнаго: губернатор–то всетаки не отвѣтил на его привѣтствіе.

Послѣ обѣда дѣвицы отправились в свою комнату, все что–то хохотали. Уроков у них было меньше, чѣм у Глѣба. Сегодня онѣ собирались на каток.

Глѣб тоже направился к себѣ, в нѣкотором раздраженіи. Мысленно обозвал их дурами. «Полицмейстер! Что тут остроумнаго? Из за всякой чепухи хохочут!..»

Но по настоящему сердиться не мог. Слишком все было для него и в Лизѣ и в Собачкѣ свое, привычное и родное.

На столѣ лежали тетрадки, книги, учебники.

 

// 29

 

Стояла чернильница. Но не было ни рисунков, ни акварельных красок. Глѣб довольно равнодушно занялся своими гимназическими дѣлами, позабыл о «дѣвчонках» за алгеброй и греческим. Он работал спокойно, без увлеченія. Должен учиться, и учится. Это не так легко, труднѣе, чѣм в прошлом году, но идет ровно, налаженно. Ни на какого полицмейстера, даже в нарядной своей шинели, он непохож. Но и на художника, мечтателя уединеннаго тоже. Ему здѣсь неплохо, но как–то сѣро, безцвѣтно. Идут дни за днями, ничего не дают.

Стало смеркаться. Не хотѣлось зажигать лампу, Глѣб бросил занятія, придвинул к окну стул, облокотившись о подоконник стал разсматривать улицу. Двухэтажный дом на той сторонѣ всегда тянул его к себѣ, чувством нѣсколько странным. Тишина, сумрачность его, безбородые обитатели… Глѣб слышал от Петьки, что живут там скопцы. Как деревенскій житель он многое знал о животных, но людей таких видѣл впервые. Они вызывали в нем таинственное ощущеніе. И жуткость.

В сосѣдней комнатѣ затопили печь. Потянуло дымком растопок. Огонь пріятно загудѣл. Над Спасо–Жировкой обозначилась зимняя луна — свѣт ея смѣшивался еще с уходившим закатом и давал слабо–золотистыя, слегка зеленѣющія тѣни по улицѣ. Ворота на той сторонѣ растворились безшумно, тяжеловѣсная лошадь вывезла санки, гдѣ сидѣли два странных существа. Ворота закрылись, безбородый кучер взял направо в гору, медленно повез своих желтых, безбородых господ.

Призрачно, как и всегда, было для Глѣба их появленіе, что–то сосало сердце, но продолжалось это

 

// 30

 

недолго — не мгновеніе–ли? И опять тишина, начинающій млѣть в свѣтѣ лунном дом скопцов, маленькія вдавленныя окна, амбары в глубинѣ, а там пенька, жмыхи.

Вышла Соня–Собачка — в шапочкѣ, мѣховой кофточкѣ, с коньками подмышкой.

— Глѣб, Глѣб, ты тут в одиночествѣ меринков наших разсматриваешь? Плюнь на них, фу, дрянь…

Соня подошла к нему сзади, обняла, поцѣловала в затылок.

— Мы с Лизой идем на каток, а ты на меня не сердись, это вѣдь мы с Лизой так зря болтаем… ты не подумай.

Глѣб повернул к ней лицо, в нем не было ничего сердитаго, скорѣй задумчивое.

— Важный мой, такой важный… всегда один, со своими книжками… — Ну, не сердись, говорила Собачка и теплыми своими губами поцѣловала его в лоб, и в щеки, в губы.

Глѣб засмѣялся.

— Я ничего и не сержусь.

Да, Собачка мало была похожа на сосѣдей. Теплотой, силой, женской пріязнью и самой жизнію от нея пахнуло. И шапочка, полныя наливныя щеки, коньки подмышкой, муфта, все было одно.

— То–то вот и не сержусь… Приходи лучше к нам на каток, чѣм тут одному сидѣть.

— Да у меня уроки…

— Ну, как знаешь.

И опять поцѣловав его, шепнув, смѣясь: «не удостоишь!» выбѣжала.

А Глѣб встал, потянулся. Не то, чтобы «не удостоивал», на каток, правда, сейчас не хотѣлось. Но

 

// 31

 

не хотѣлось и зажигать лампу, готовить уроки. Он прошел в гостиную, оттуда в столовую. Никого. Мать, очевидно, тоже ушла. Он совсѣм один. Глѣбу это понравилось. Он нѣсколько раз молча прошелся по комнатам, взад–вперед. Вдалекѣ снѣжной лентой виднѣлась Ока, в зеленоватом сіяніи луны. Над Окой щеткою лѣса по взгорью, над лѣсами крупная звѣзда. Там, в той–же сторонѣ — но как далеко! — и отец, тоже в лѣсах, на заводах, в Илевѣ, тоже что–то устраивает.

Глѣб лег в гостинной на диван пестраго турецкаго узора. Справа вѣяло теплым золотом печки — она разгоралась, дверца ея открыта. А перед глазами, сквозь оконное стекло, видѣл он кусок неба, звѣзду, медленно протекавшую к переплету рамы.

Глѣб нѣсколько был взволнован, возбужден. И уже этот лунный вечер не походил на обычныя его будни. Лежа он думал, все думал, воображеніе играло. Что–же с ним будет дальше? Что за жизнь предстоит?

Вот отец инженер, Соня–Собачка скоро кончит гимназію и в Москву на фельдшерскіе, Лиза в Консерваторію. А он? Так вот все и читать Цезаря, зубрить неправильные глаголы? Он ничего не видѣл для себя впереди и это его страшило. Губернатор управляет, дядюшка Красавец лѣчит, отец возится со своими домнами… — единственное, что Глѣбу нравилось — рисовать, но развѣ это дѣло? А вѣдь и он станет взрослым, надо–же дѣлать что нибудь? И вообще, какой он будет взрослый? Женится… — что такое жена? Это не так еще его занимало, но главное, что такое он сам, с бородой, усами, когда ему будет тридцать лѣт? Глѣбу именно

 

// 32

 

так представлялось, как совсѣм не бывает: в сорок лѣт он старик, счастья нѣт, он гдѣ–то безвѣстно и одиноко служит… — Но все выходило слишком уж туманно.

Печь сильно прогорѣла. Дрова обратились в истлѣвшую златистую ткань, объятую легкой вязью пламени, голубоватых ядовитых вспышек — все это медленно, мелодически гудѣло.

Глѣб повернулся на бок, глядѣл на угасающій огонь, гдѣ болѣе и больше появлялось краснаго рдѣнія углей и синяго над ними, будто колдовского вѣянья.

Будущее не открывалось. Но оттѣнок печали лежал на нем.

 

*    *

*

 

В будущее не проникал не только взор гимназиста Глѣба, но ничего не знали о нем и люди старше его. Все казалось таким–же в новом царствованіи, как и в прежнем. Министры и чиновники вполнѣ могли считать себя правыми — Государство Россійское медленно катилось все по тѣм–же рельсам, будто тяжело–груженый всяким добром поѣзд. И не только государство, но и общество и вся жизнь. По заведенному жил и город Калуга. Правда, к новому году смѣнили губернатора. Прислали новаго. Новый был совершенно такой–же, как старый, только княжескаго рода, тѣлом худѣе, острѣе и суше профилем. Он так–же катал на рысаках, но имѣл болѣе военный вид. На улицѣ гимназисты тоже должны были ему кланяться.

Так–же жил и архіерей на Подворьѣ своем, не-

 

// 33

 

далеко от Глѣба. Ѣздил в каретѣ в Собор на службы, принимал сельских батюшек, подписывал консисторскія бумаги, посѣщал Семинарію, а иногда и глѣбову гимназію. В гимназіи опасался его лишь о. Остроумов. Архіерей был человѣк благодушный, еще нестарый, от него пахло сладковато–ладанным, голубые его глаза часто увлажнялись. Рука пухлая и мучнистая. Он писал и стихи, довольно таки назидательные. Книжечку его поизведеній раздавали гимназистам для «духовнаго окормленія». Брали, конечно, всѣ, но никто не читал.

А между тѣм, в одном из стихотвореній Владыка живописно изобразил прошлогоднюю засуху. На населеніе она подѣйствовала так:

«Грустно стало земледѣльцам,

«И богатым всѣм владѣльцам

«Общая печаль была.».

 

Губернатор и архіерей — это вершины. Ниже их холмы и холмики и равнина — дворяне, купцы, чиновники, мѣщане: тоже жили они обыденно. Служба, дѣла, сплетни, романы, картишки, водочка. Дѣйствовал и театр. Панормов–Сокольскій изображал Уріэля Акосту, играли «Грозу», ставили «Цѣну жизни». По воскресеньям «классическіе» утренники для гимназистов. Пріѣзжал на гастроли полный, бритый Рейзенауэр. Колонный зал Дворянскаго Собранія оглашался бурным роялем. С восхищеніем, относясь почти как к волшебству, слушал Глѣб Бетховенов и Шопенов, излетавших из под его рук.

Красавец так–же все летал на лихачах в своих енотах, намокал послѣ винта у Терехиных или у

 

// 34

 

вице–губернатора, сидѣл в первом ряду театра с видом графа Потоцкаго или князя Радзивилла, бывал на маскарадах, заводя интрижку с недорогой маской.

Заѣзжал и на Спасо–Жировку. В свѣтлой столовой пил с матерью чай с блюдечка, дуя на него, сильно выпячивая губы — а лоб морщил многозначительно. Тоненькія его ножки были в тѣх–же лакированных ботинках.

— Дорогуша, обращался к матери: мнѣ нравится здѣсь у вас, на этой, как ты называешь…? Спасс–на–Жироннь… Улица солидная, тут у меня есть хорошіе паціенты, поближе к Никольской, нѣкіе Кожемякины. У них мучной лабаз… Квартира у вас просторная. Как всегда у тебя, душечка, образцовый порядок… Что–же, барышни подростают, юноша учится, все отлично… — об одном жалѣю: дядя Коля далеко, мы бы с ним тут у Кулона нравственно встряхнулись.

И поцѣловав матери на прощанье руку, Красавец катил далѣе, по медицинским, выпивательным или любовным дѣлам.

Красавец тоже вполнѣ был прав: и тут, в глѣбовой семьѣ, под началом матери, все шло естественно и обычно, устойчиво и благополучно.

Одно стала замѣчать за послѣднее время мать: Глѣб переутомляется. Слишком много работы, кромѣ латыни и всего иного донимает еще греческій, над которым столько надо мучиться.

Соня Собачка тоже его жалѣла.

— Ну на что тебѣ всѣ эти глаголы? Что ты там все зубришь? Вѣдь никто на этом языкѣ теперь не говорит?

«Апетметесан тас кефалас», — отвѣчал Глѣб.

 

// 35

 

— Винительный отношенія. «Апетметесан» — страдательный залог от «апотемно» — обрубаю. «Были обрублены по отношенію к своим головам».

— Как? Как? «Обрублены по отношенію…»

— У нас так требуют. Чтобы было точно.

— Глѣб, Глѣб, эти твои греки были ужасные дураки. Брось, поѣдем лучше кататься. И–и–го–го!

Собачка изображала коня, ржала, рыла копытом в нетерпѣніи землю. Глѣб, хоть и порядочный уже гимназист, но по дѣтской привычкѣ увѣренно вспрыгивал на могучую спину Сони, она галопом неслась вокруг всей квартиры, снова ржала, иногда брыкалась и пыталась сбросить сѣдока — чаще, впрочем, дѣлала это вблизи дивана, куда, в концѣ концов, падала и сама. Глѣбу возня с Собачкой нравилась гораздо больше, чѣм греческіе уроки, но и вообще ему приходило иногда в голову — нужно–ли все это? Усилія, чтобы одолѣть неправильный глагол «хистэми», или еще что другое? А вѣдь так — до самаго конца гимназіи, и все труднѣе. Он хуже стал учиться. Что дѣлать дальше, как найти смысл в том, что казалось безсмысленным, не знал. Мать во многом ему сочувствовала. Для чего нужно «хистэми» так–же не могла бы объяснить, как и Глѣб. Она написала отцу.

Отец всегда считал, что ученіе дѣло пустяшное. А тѣм болѣе древніе языки… Глѣбу он посочувствовал и прибавил, что может быть и напрасно не отдали его в свое время в реальное — отец видѣл в Глѣбѣ будущаго инженера, продолжателя своего дѣла. К высшим–же техническим заведеніям лучше готовит реальное, чѣм гимназія.

 

// 36

 

Всетаки, вряд–ли что измѣнилось бы, если–б не случай.

Послѣ Рождества, собираясь раз утром в гимназію, Глѣб вдруг сѣл на пестрый турецкій диван, сказал полу–задумчиво, полу–смущенно:

— Кажется, я захворал.

И не ошибся. Скромная стояла уже у подъѣзда — морозным утром, при розовѣвшем солнцѣ и намерзших узорах на окнах Петька помчал в гимназію Лизу и Соню–Собачку. Глѣб остался дома. Позвали Красавца.

Красавец явился во второй половинѣ дня, в передней величественно заправил назад рѣдкіе волосы, сбившіеся под шапкой — и любовался собою в зеркалѣ сколько хотѣл. Потом, морщась и загадочно выпячивая вперед губы, с видом полной торжественности прослѣдовал в комнату Глѣба.

Тщательно разсматривал ему горло. Прижимая язык ложечкой, с видом Захарьина. Кончилось–же ипекекуаном и смазываніем ляписом.

Мягкая кисточка на длинной проволокѣ с двумя на концѣ кольцами, куда продѣты материнскіе пальцы, кисточка, напоенная страшной гадостью с металлически–кислым, острым вкусом, прекрасные, обезпокоенные глаза матери, устремленные в горло сыночки, приспущенная штора, похудѣвшій мальчик с большою головой, на стулѣ у кровати недопитый стакан чаю с лимоном и красным вином, двѣ–три склянки — это и есть болѣзнь русскаго гимназиста девяностых годов.

Мать добросовѣстно поила Глѣба ипекекуаном, мазала ляписом, мѣрила температуру. Налеты все держались. Жар не падал. Красавец пріѣзжал, смотрѣл, хмурился.

 

// 37

 

— Душечка, — заявил, наконец, матери, — ничего опаснаго, степень умѣренная, но юноша явно дифтеритизирует.

Что этим хотѣл сказать Красавец — его дѣло. Вышло эффектно. Это ему и нравилось. Просмотрѣл–ли он дифтерит вначалѣ, или свалил на дифтерит другое — неизвѣстно. Может быть, никакого дифтерита у Глѣба и не было, но «что–то» крѣпко засѣло в нем, не бурлило, медленно ѣло.

То он лежал, то вставал, то опять ложился, и это тянулось, тянулось… К счастью, надоѣло даже и матери мазать ляписом ему горло, благодаря чему не было оно сожжено окончательно. Время, однако, шло, накоплялось, учиться–же он не мог. Вначалѣ рыженькій Докин приносил ему на бумажкѣ уроки, конфузливо покашливая в передней, когда Соня Собачка к нему выходила. Глѣб пытался не отставать, но сил не хватало. Да и сам Докин рѣже стал появляться.

Прошел мѣсяц. Глѣб с ужасом сообразил, что совсѣм отстал от класса. Кончилась четверть, на горизонтѣ, уже недальнем, экзамены, а он внѣ игры и не видно еще, когда выздоровѣет. Глѣб пал духом. Оставаться на второй год, ему, шедшему одним из первых… Он совсѣм стал хирѣть — слабый, печальный, вовсе уж не походил на друга губернатора.

Мать опять написала отцу. И вот этой весной, слѣдствіем глѣбовой болѣзни явилось рѣшеніе: предложить ему бросить зимою ученіе вовсе, весну провести у отца, оправиться, отдохнуть, а осенью перейти по экзамену в слѣдующій класс реальнаго училища.

Глѣбу это понравилось. Весна гдѣ–то в дальних

 

// 38

 

краях, с отцом, в лѣсах! Вновь охота и одиночество. А там? Ну, по крайности не будет больше «хистэми» и «апетметесан» тас кефалас».

Перед Пасхою мать подала прошеніе об увольненіи его из гимназіи: «по болѣзни». А в реальном условилась насчет осенних экзаменов.

 

// 39

 

II.

 

Глѣб с матерью выѣхали из Калуги на Страстной. Путь предстоял через Москву и Рязань в Тамбовскую, Нижегородскую губерніи. Глѣбу казалось, что ѣдут на край свѣта. Он чувствовал себя вродѣ Пржевальскаго пред Средней Азіей.

В Москвѣ на извозчикѣ с Курскаго вокзала Глѣб жался к матери, вся эта пестрота, шум, грязноватая толчея были ему чужды. Лишь в купэ поѣзда Казанской дороги, расположившись удобно, среди знакомых вещей, почувствовал он себя покойно, крѣпко: ѣдут так ѣдут, за матерью не пропадешь.

И в милой, сѣренькой веснѣ россійской, с голыми еще березками, запахами прѣли в лѣсочках, желтыми лютиками у осин, похудѣвшими за зиму коровами на первом пастбищѣ — медленно катили они в невѣдомые края Родины.

Глѣб не знал еще, что станція Фаустово знаменита пирожками, что Коломна город древній, примѣчательный, и как говорят, основана выходцем из Италіи, принадлежавшим к славному роду Колонна. О Рязани слышал. С ранних лѣт связывалось у него что–то здѣсь с татарами, страшными набѣгами и разореніями. Куликовская битва не так далеко отсюда и происходила — с картинки навсег-

 

// 40

 

да остались в памяти русскіе витязи в шлемах, с мечами, стягом, стѣной бьющіеся с узкоглазою татарвой — Глѣб любил Куликовскую битву, побѣду Россіи.

Но теперь, когда в тихом вѣтеркѣ увидал эту Рязань, на берегу широко разлившейся Оки — поѣзд медленно шел по насыпи у воды — ничего ни грознаго, ни воинственнаго не ощутил: мирный русскій город, благовѣст над безкрайними лугами (на них–то и возстанет в іюнѣ «величавое войско стогов»). Глѣбу пріятно было увидѣть Оку, с дѣтства свою — в полноводной весенней славѣ, сребристую и покойную, под блѣдно–перламутровым небом несущую влагу Россіи в Волгу и Каспій.

В Рязани долго на вокзалѣ стояли — пили с матерью кофе. Глѣб знал уже теперь, что такое вокзалы. Они не пугали его, как раньше. Но всетаки возбуждали. (Мама, а поѣзд без нас не уйдет?»)

Поѣзд не обманул их и тронулся по всѣм правилам, со звонками и неторопливостью россійской желѣзной дороги. Глѣб стоял у окна. Началось созерцаніе чистое. В погромыхиваніи вагона протекали поля, луга, дали рязанскія. Станціи были все новыя — как и сама дорога, за Рязанью не так давно открытая: дальнюю Казань, три столѣтія назад завоеванную, пристегивала теперь к себѣ Имперія связью прочною.

Чѣм далѣе шел поѣзд, тѣм одиноче чувствовал себя Глѣб. Пустыннѣе и диче казалась ему страна, невеселы безконечные горизонты.

Так, к вечеру, добрались они до станціи. Оттуда ѣхать уже на лошадях, болѣе ста верст.

Тяжеловѣсный тарантас, большія лошади, не-

 

// 41

 

знакомый кучер. Завтра Пасха, надо спѣшить. Надѣли дорожныя свиты, усѣлись и тронулись. Ровныя поля тамбовскія, чуть с прозеленью, в ложбинах сыро, а за тарантасом пыль. Безмолвная эта окрестность казалась сумрачной. Села рѣдки, огромны. Одно попалось мордовское. Странный край. Нѣт, под Калугою лучше.

Темно–красно–пепельный закат угасал. Издали потянуло влагой большой рѣки. Дорога еще сѣрѣла среди полей.

Ночь спускалась. В скиѳском полѣ, близ разлившейся Мокши бродили фигуры. Тут и повозки, лошади. Кусты темнѣли. Кучер слѣз, долго разговаривал с мужиками, потом вернулся.

— Разлив нынѣ, барыня. Луга на многія версты затоплены. Парома подождать придется, на веслах пойдем. Народу уж подобралось порядочно, как еще умѣстимся.

Парома ждали долго. Глѣб безпокойно, с тяжким чувством всматривался в темноту ночи. Ну и заѣхали!

Наконец, паром прибыл — это можно было опредѣлить по вознѣ, гуторенію мужиков вправо в потемках, около кустиков. Плескалась вода, гремѣли вынимаемыя весла.

Тройка давала право на уваженіе. И мать, и Глѣба уважали за лошадей, «директорских», с Илёвскаго завода. Тарантас пропустили на паром первым — лошади боязливо ступали по бревнышкам, танцовавшим под копытами. Тарантас прыгал, вода гдѣ–то рядом похлюпывала… — и вдруг тройка увѣренно взмахнула на паром — лошадиныя морды остановились на дальнем концѣ его, у самых перил. А дальше

 

// 42

 

двинулись повозки мордвы, татар, да и наша тамбовская Русь — пѣшіе мужички и бабы, торопившіеся к заутренѣ.

Толкались и охали, руганулись, понятно, сколько хотѣли. Но всѣ устроились. И послѣ должнаго гвалта плаваніе началось. Именно плаваніе. Ибо этот паром — скорѣе Ноев ковчег чѣм паромы на канатѣ, прославленные Толстыми и Чеховыми.

Вначалѣ шли тихо на веслах. Цѣплялись кое гдѣ за потопленные кусты, потом выбрались на простор, но попали в теченіе, на быстрину, паром понесло вправо.

Лошадей выпрягли, онѣ стояли отдѣльно. Глѣб–же с матерью так и остались в тарантасѣ, перед ними торчали задранныя кверху оглобли. Дальше перила, вода, над оглоблями небо, по которому чертят они свой путь, задѣвая за звѣзды. Звѣзд было много. Вся чернота воды вокруг дробилась золотыми блестками и змѣйками.

Вот сбоку куст, весла шуршат о лозняк, гребцы ругаются. И плывет над ними звѣздный атлас.

Глѣб не мог бы сказать, что бодро себя чувствует. Тьма, разлив, куда–то плывут… — он просто робѣл, сердце ныло. Слабый звѣздный свѣт давал видѣть вблизи материнскіе прекрасные глаза, тонкій профиль. Мать сидѣла в небольшой своей шляпѣ со страусовым пером на подушках тарантаса точно в ложѣ. Глѣб, хоть и считал себя мужчиной и охотником и не сознался–бы, что трусит, именно сейчас трусил. Рядом плечо матери. С нею не пропадешь, а всетаки… «страшновато».

— Скоро пріѣдем?

 

// 43

 

Мать могла–бы вполнѣ улыбнуться. Но тоном всезнающим тотчас отвѣтила:

— Скоро, сыночка.

Мать с ранних дѣтских лѣт дѣйствовала на него неодолимо. И сейчас, если мать, пусть и безсмысленно, сказала «скоро», значит так и будет.

— На стремя вышли, — сказал кто–то в темнотѣ.

— Дойдем–ли куды… — бормотал кто–то в темнотѣ.

Ковчег быстро несло вбок. Гребцы вновь ругались, надо было налегать, а то теченіем снесет далеко.

Но стремя оказалось не таким широким. Паром ткнулся в глыбу, описал странный полукруг — оглобли прочертили по звѣздам удивительную кривую — и вошел вновь в спокойныя воды.

Лошади иногда потопатывали, иногда, скаля зубы, ржали — сердились друг на друга, хватали за гривы. Бабы вздыхали. Вода хлюпала. Ночь все чернѣй, чернѣй… Гдѣ Арарат? Никто ничего не знал.

Разныя звѣзды, созвѣздія приходили в прямоугольник оглобель и уходили. Но вот в этом прямоугольникѣ, ниже звѣзд, выше воды, появился свѣт. Огоньки зажигались, золотистые и далекіе — там, на берегу.

В темнотѣ выступил нѣжно–златистый, в свѣтлом дыму силуэт церкви.

На ковчегѣ задвигались. Весла перестали плескать.

— Преображенское!

— Ишь куды занесло!

— Куды, куды… в этакую темь не туды еще заплывешь. Вертать надо.

Пошумѣли, поспорили, кормчій что то доказывал

 

// 44

 

и паром, правда, измѣнил направленіе: взяли налѣво под углом, почти против теченія, чтобы наверстать унесенное стременем.

Шли совсѣм медленно, будто стояли на мѣстѣ. Но над водой, на пригоркѣ, все яснѣе виднѣлась церковь. Благовѣст доносился. Мать наклонилась над Глѣбом.

— Христос воскресе!

И поцѣловала.

— Воистину воскресе, — отвѣтил Глѣб.

Он не очень предан был всему этому, да и мать тоже. Но их несла в себѣ жизнь русская, сама тогдашняя Россія, как безкрайная вода паром. Глѣб отвѣтил «воистину» без мистическаго подъема, но всетаки знал, что отвѣтить так надо, всѣ отвѣчают, он с дѣтства слышал это — с ним связано нѣчто торжественное и радостное. А сейчас почувствовал, что все в порядкѣ, берег со свѣтящейся церковью приближался.

Он ощутил усталость, положил голову на плечо матери.

— Подремли, сыночка. Утомился.

Он мог устать, она — нѣт. Он мог дремать, склоняя голову ей на плечо, ея–же плечо для того и создано, чтобы к нему склоняться.

Мать сидѣла ровная и покойная. Паром медленно плыл к берегу по совсѣм тихому мѣсту, раздвигая кусты. Звѣзды текли. И уж нельзя было сбиться — с суши сіяла церковь.

 

*    *

*

 

Ѣхали ночь, ѣхали день. Гдѣ то перепрягали — отец выслал подставы — гдѣ–то наскоро подзакусы-

 

// 45

 

вали. Из Тамбовской губерніи передвигались в Нижегородскую. В рано занявшемся бѣлом днѣ, при порывах вѣтра, в жестком тарантасѣ катили по ранне–пустынным селам, потом села стали оживленнѣе, попадались парни, дѣвки расфранченныя. Качались на качелях, катали яйца, пѣли, христосовались. Пьяные мужики разгуливали по слободам. Для Глѣба–же весь этот день слился во что–то пестрое и смутное, толчки тарантаса, слипающіяся вѣки, острый свѣт, вѣтер и рядом плечо матери, с котораго мало когда и съѣзжала его голова. В промежутки между дремотой он стеклянным взором глядѣл на ненравившіяся ему поля, без конца вдаль шедшія.

К вечеру началась сторона лѣсная: ельники, сосонники[1], можжевельник, комары. Ни души!

Нѣжно–печальная заря млѣла за болотом и чуть распускавшимися березами, когда мелькнули впереди огоньки. Кучер подбодрился — и по гати, по тряским бревнышкам поднял тройку на рысь — мать с Глѣбом подпрыгивали на подушкѣ: все равно, слава Богу — Илёв.

А через нѣсколько минут катили уже слободою. Слѣва парк, справа ненужно–сладостное, розовое зеркало озера. Тарантас подкатил к огромному дому, лакей выскочил из освѣщенных дверей. За ним отец появился — все такой–же, в сѣреньком пиджакѣ, невысокій и плотный, с рыжеватою бородой, в высоких полу–охотничьих сапогах.

У Глѣба был нѣсколько окостенѣлый вид. Улыбаясь, поцѣловал он отца в знакомые табачные усы, будто и ласково, но отсутствовал.

— Сыночка устал, — сказала мать. — Тарантас тряскій, дороги у вас здѣсь нехорошія.

 

// 46

 

Отец сдѣлал комически–извиняющуюся гримасу:

— Виноват, виноват!

Да и правда, по тону матери можно было подумать, что кого–то она укоряет за длинность разстояній, глушь, тряску тарантаса. Вѣдь сыночка устал, подумать только!

— А гимназиаст[2] наш отоспится, отдохнет, — весело говорил отец. — Ну, идем, вам там наверху комнаты готовы.

И повел узенькой, темноватой лѣстницей. Внизу раздавались голоса, смѣх, стучали посудой.

— Здѣсь в восемь часов обѣдают, — сказал отец, когда поднялись на хоры: — Аркадій Иванович так привык.

Глѣб оглядывался с любопытством. Усталость его прошла. Они оказались на хорах огромной, как ему представилось, залы, обращенной в столовую. Внизу ярко она освѣщена. За столом с куличами и пасхами нѣсколько человѣк ѣли, разговаривали, хохотали. Цвѣты, поблескиваніе хрусталя, бутылки…

— Этот худой, лысый, в серединѣ и есть Ганешин, Аркадій Иваныч, — вполголоса сказал Глѣбу отец. — Наш хозяин. Завтра я тебя с ним познакомлю. А теперь, — обратился он уже к матери, — велю сюда подать вам ужинать.

Мать тоже взглянула вниз, но без особаго удовольствія: ничего этого она не любила, ни коньяков, ни застольнаго шума, ни карт.

У отца оказалась наверху чуть–ли не цѣлая квартира — комнаты невысокія и не весьма просторныя, но заново и по столичному отдѣланныя. Окна выходили в парк, а двери в корридор, окружавшій хоры. Тут было тихо, снизу шума не доносилось.

 

// 47

 

Так въѣхал Глѣб еще в одно временное свое пристанище, явно ему чѣм–то уже знакомое, но и всетаки новое, как в таинственном и непрерывном теченіи дней и сам он, теперешній, был уже не совсѣм прежній. Поужинав с матерью и отцом, оставшись один в своей комнатѣ, он прежде чѣм лечь отворил окно — темный, горькім ароматом настоенный воздух поплыл к нему. Внизу играли на роялѣ. Ему пріятны были эти звуки. Тот–же Шопен, котораго он знает с ранних лѣт.

В вѣтвях огромная звѣзда золотым орденом сіяла. Глѣб взглянул на нее, сладко зѣвнул, затворил окно. «Гимназиаст…» Нѣт, он теперь именно ни то ни се, этой странной весной в странном Илёве просто вольный гражданин — отец опять сострил–бы: «недоросль из дворян».

Глѣб едва раздѣлся, завалился, заснул безпробудно–отрочески.

 

*    *

*

 

Утренній кофе пили с матерью наверху. Выспавшись, Глѣб был в бодром настроеніи. Все хотѣлось увидѣть, узнать здѣсь, но так, чтобы не подумали, что он очень этим поражен. Стараясь быть спокойным, имѣть вид независимый, расхаживал Глѣб по солнечным нижним комнатам. Зала огромная, и гостиная не мала. Из нея дверь была пріоткрыта в кабинет Ганешина — там виднѣлся удивительный кожаный диван, кожаныя кресла, несгораемый шкаф, тянуло духами и слегка сигарой. Глѣб не рѣшился туда войти, хотя никого в домѣ не было. От этой комнаты испытал он ощущеніе незнакомаго и новаго. Отец

// 48

 

сказал вчера, что Ганешин живет в Петербургѣ, здѣсь бывает наѣздами. Очевидно, это и есть «петербургское».

В половинѣ перваго зазвонил гонг. Глѣб знал, что тотчас надо являться. Он бродил в паркѣ, недалеко от дома. Через три минуты был уже на террасѣ. В дверях, щурясь от солнца, стоял с отцом невысокій человѣк в свѣтлом костюмѣ, с голубым клѣтчатым галстучком. Голова с огромно–широким лбом и узким подбородком сразу выдѣлялась в худощавом его обликѣ — лицо сходило вниз клином. Большія челюсти, как у щелкунчика. Лысина почти зеркальная, с вѣнчиком мелко–вьющихся полусѣдых волос. Насмѣшливые, изящнаго разрѣза черные глаза.

— Это мой сын, — сказал отец, когда Глѣб подошел. — Видите, какой худющій. Хворал долго в Калугѣ. Вмѣсто экзаменов пришлось сюда поправляться ѣхать.

Ганешин улыбнулся, протянул Глѣбу руку.

— Отлично. Отдыхайте на доброе здоровье. Мѣсто глухое, для вас это и хорошо. А? Развлеченій мало? Вам нравится? Что?

Глѣб вовсе не говорил, что «развлеченій мало», вообще ничего еще не успѣл сказать…

— Мнѣ очень нравится, — отвѣтил робко.

Ганешин вынул из наружнаго кармана легенькій платочек, обмахнул лоб. Нѣчто пренебрежительное мелькнуло в его лицѣ.

— Нравиться здѣсь нечему, дыра… — он засмѣялся. — Но — жить можно. А? Ну, идем.

И полуобняв Глѣба, со смѣсью развязности и ласковой снисходительности, повел его вперед.

Что–то смущало в нем Глѣба. Все–же Ганешин ока-

 

// 49

 

зался нестрашен, даже довольно привѣтлив. Не называл его «юноша», это тоже было пріятно.

В столовой Глѣб познакомился еще с новыми людьми: один из них был Калачев, молодой, нѣсколько широкозадый русачек с путаной бороденкой, в высоких сапогах, небрежно разстегнутой кожаной тужуркѣ. Худенькая темноглазая его жена разсѣянно подала руку. Особо обратил Глѣб вниманіе на старика с большой опухолью на шеѣ, в грязноватом сюртукѣ, с нечесаной сѣдою бородой, легкими волосами, сквозь которые свѣтила розовѣющая лысина. Забравшись в дальній конец стола взялся старик за ѣду основательно. Ѣлъ неопрятно.

Ганешин не обращал на Глѣба вниманія — болтал с сидѣвшею с ним Калачевой и с отцом. Отец был весел, пил водку, но не говорил как прежде «чи–ик», чокаясь рюмкой. Ганешину лакей наливал красное вино, Глѣб замѣтил на бутылкѣ бѣлый ярлык с надписью: St. Estephe. Это произвело на него нѣкоторое впечатлѣніе.

Собственный–же глѣбов сосѣд, инженер Калачев, вовсе его не смущал. Калачев сидѣл небрежно, неловко тянулся короткой рукой к отцу за водкой, рѣзко опрокидывал рюмку в горло, показывая безпомощный кадык под довольно безсмысленной, рыжеватым вѣером разлетавшейся бородой. Когда Ганешин разсказал старый анекдот, весело захохотал.

— А? Здорово? — обратился он к Глѣбу. — Аркадій Иваныч у нас ко–омик.

Отец не мог, конечно, удержаться. Тоже разсказал — Глѣб давно знал эту исторію. Про какого то нѣмца, учителя гимназіи во времена отца. Нѣмец так объяснял залоги:

 

// 50

 

— Волк ѣл коза — дѣйствительный. Коза ѣл волк — страдательный.

Тут Калачев загоготал столь визгливо, точно его щекотали подмышками. Что–то женское было в нем в эту минуту — Глѣб при всей своей серьезности тоже засмѣялся. Лишь мать и не улыбнулась. Да старик с опухолью занимался потрохами так основательно, что ему было не до смѣха.

Калачев окончательно впал в доброе настроеніе.

— Вам необходимо отдохнуть, разумѣется, — говорил Глѣбу: — па–анима–ю… Чорт бы их побрал, всѣ эти гимназіи! Помню. Ненавидѣл. Вы переходите в реальное? Отлично. Ближе к жизни.

Он вдруг нагнулся, зашептал.

— Аркадій Иваныч милѣйшій человѣк, вы увидите… и музыкант. Сам даже сочиняет. С Людмилочкой — это моя жена — в четыре руки играет… А вечером карты… Ну, вы, разумѣется, молоды, вам не годится… Вон у нас главный картежник — Финк.

И мигнул в сторону старика с опухолью.

— Это, я вам скажу, ти–ип! Сейчас потроха ѣст и косточки собирает в бумажку, для своего пса. Пес называется Наполеон, под столом, у его ног — ни на шаг не отпускает. На охоту так на охоту, домой так домой. Пес за ним всюду.

Подали кофе, к нему ликеры. Калачев налил себѣ и Глѣбу по рюмкѣ бенедиктину. Мать безпокойно оглянулась.

— Смотри, сыночка, крѣпкій…

— Ничего, пустяки!

Калачев вкусно прихлебывал, становился все веселѣе. Глѣбу ликер тоже понравился — и душистый, и мягкій, на непривычную голову дѣйствовало пріят-

 

// 51

 

но. Да будто–бы и подымало в собственном мнѣніи. Вот он взрослый, пьет бенедиктин как Ганешин, разговаривает с настоящим инженером…

Инженер тоже был доволен, что нашел слушателя. И Глѣб узнал во время перваго этого завтрака многое: Финк ссыльный поляк, давно здѣсь живущій, вродѣ лѣсничаго. Домик его уединенный, в паркѣ — он да пёс. Когда пріѣзжает сюда Аркадій Иваныч, все оживает, бывают гости, пикники, но вообще Илев скучища и он, Калачев, очень рад, что появились свѣжіе люди, как отец Глѣба — «с ним, по крайней мѣрѣ, не соскучишься». Людмилочка чудная женщина… — и если–бы всѣ не поднялись из–за стола, Глѣб узнал–бы уже обстоятельно, насколько Людмилочка прелестна и как любит ее муж.

Но разговор прервался. Впрочем, и Калачев и Глѣб сразу правильно оцѣнили положеніе: они почти уже друзья, одному есть пред кѣм разглагольствовать, другому льстит, что с ним разговаривают как со взрослым.

В гостиной поставлен был зеленый ломберный стол, лежали мѣлки, двѣ нераспечатанных колоды карт. Свѣтлый весенній день. Инженеры разсаживались для винта, Ганешин с Людмилой ушли в кабинет. Оттуда донеслись аккорды на роялѣ — Ганешин импровизировал. Финк сдавал. Длинноухій лягаш у его ног слегка завыл при первых–же звуках музыки — Финк сердито подтолкнул его ногой.

В балконной двери отец подошел к Глѣбу, ласково его полуобнял.

— Ну, как? Не соскучился еще? Ты, кажется, с Калачевым подружился?

Глѣб был довольно оживлен — ликер подвин-

 

// 52

 

чивал, сознаніе, что он среди «больших» и не боится, в изящном петербургском домѣ, гдѣ и музыка, и вино, и карты… Но он отвѣтил, разумѣется, серьезно, как бы и слегка небрежно:

— Ну, подружился… Просто мы разговорились (ничего нѣт удивительнаго, что вот он, Глѣб, бесѣдовал со взрослым инженером как равный).

Отец отправился к карточному столу, Глѣб вышел в сад, а мать поднялась к себѣ наверх.

Мать не совсѣм так настроена была, как отец и сын. Завтрак не доставил ей никакого удовольствія. Не особенно понравилось, что сыночка пил ликер. И этот «распущенный», как она нашла, тон… Подходяще–ли это для сыночки? Вообще, что это за общество? Насчет Калачевой ей показалось, что с хозяином она держится слишком уж вольно, точно «авантюрьерка», а он вродѣ «адоратора». Выпивающіе, разглагольствующіе инженеры… Странный старик с собакой.

Войдя к себѣ в комнату, разложив шитье — она починяла глѣбову курточку — мать ощутила, что здѣсь она одна, со своим скромным, но нужным дѣлом, это ея мір, а там внизу другой.

Другой, между тѣм, тоже вел свою линію, не смѣшивался с верхним: Ганешин, поблескивая черными влажными глазами, наигрывал свои фантазіи. Взглядывал на Людмилу. Та куталась в шаль, нервно подбирала под себя на диванѣ ноги, принимала вид загадочно–томный. В гостиной инженеры играли в винт. Финков Наполеон надоѣл подвываніем — его выгнали. Калачев сорил пеплом папиросы в мундштукѣ, назначал малые шлемы, пролетал. Когда

 

// 53

 

Финк вмѣстѣ с ним ремизился, то бурчал и опухоль его сердито колыхалась.

Глѣб ушел бродить к озеру.

 

*    *

*

 

Мать всегда о ком нибудь безпокоилась — об отцѣ, Глѣбѣ, Лизѣ, о хозяйствѣ, семьѣ. Она много думала, часто вздыхала, лицо ея с годами получило яркую черту серьезности, почти–что важной горестности. Нерадостно принимала она жизнь.

Так было и в Илёвѣ. День шел за днем в ея отъединенности от всѣх. Мать завтракала и обѣдала внизу, но не входила в нижній обиход — как инородное тѣло. Она могла быть лишь хозяйкою и главой своего, прочнаго и порядочнаго гнѣзда. Тут–же вообще гнѣзда никакого не было, все «авантюрьерское», скорѣе непорядочное. И мать лишь наблюдала, сверху с хор, за теченіем неодобряемаго бытія.

Она и вообще думала пробыть здѣсь недолго. Но скоро рѣшила еще сократить срок. Как только кончились разливы, пообсохли дороги, она в том–же тарантасѣ, прямая, прохладная, неутомимая, с небольшим страусовым пером на шляпѣ, струившимся в вѣтрах нижегородских, укатила домой. Уѣзжая, нѣжно и крѣпко поцѣловала «сыночку» и наказала отцу не забрасывать его. Как только вполнѣ оправится — домой, в Калугу.

Отец вряд–ли мог выполнить завѣт наблюденія. Хотя и жил наверху рядом с Глѣбом, но постоянно уѣзжал, проводил на сосѣдних заводах по нѣсколько дней, да и в Илёвѣ очень бывал занят. Так что в огромном этом домѣ Глѣб оказался в одиночествѣ — мог только наблюдать обитателей его.

 

// 54

 

Ганешин просыпался поздно, пил кофе в постели. Долго, сложно мылся в ванной, потом подавали ему верховую лошадь под англійским седлом, он надѣвал краги, брал хлыстик и в жокейском картузикѣ, курткѣ водружался верхом — с ним ѣздила иногда и Людмила, худенькая и нервная, с безпокойным взглядом карих глаз, амазонкою на дамском сѣдлѣ.

За столом он бывал неровен: то мил и любезен с Людмилою, острил, мог безсмысленно хохотать от анекдота, то вдруг раздражался — на кого попало: раз в бѣшенствѣ накинулся на лакея, чуть не ударил его за то, что тот подал теплое бѣлое вино. Глѣб с изумленіем на него смотрѣл: дома к такому не привык. Но Ганешин вино все–же выпил, и послѣ обѣда, ликеров, впал в совершенно благодушное настроеніе. Через полчаса, случайно столкнувшись с ним в корридорѣ, Глѣб увидѣл, как он похлопывал этого–же лакея по плечу. «Ну, ну, я погорячился» — и вынув из жилетнаго кармана трехрублевку сунул ему в руку. «Покорнѣйше благодарим–с, Аркадій Иванович» — лакей ускользнул, а Ганешин встрѣтился с недоумѣнным взором Глѣба. Мгновенное смущеніе в нем мелькнуло, быстро залитое нервною развязностью.

— Не удивляйтесь, молодой человѣк… Мы не крѣпостники, конечно, но и не святые. А народишко тоже хамоват. Хотите я завтра ему в морду дам? И ничего не произойдет. Десять цѣлковых выложу — он счастлив будет. А за пятнадцать руку поцѣлует. Да? А? Понятно? За деньги все можно.

Глѣб сконфузился, ничего не отвѣтил.

А Ганешин через нѣсколько минут засѣдал за

 

// 55

 

роялем в кабинетѣ и разыгрывал фантазіи собственнаго сочиненія.

Неизвѣстно, как отнеслись–бы к ним Чайковскій и Римскій–Корсаков, но Глѣбу казалось странным, что тот–же, все тот–же Ганешин извлекает эти звуки.

Во всяком случаѣ этот сухощавый петербургскій человѣк с лысой головой, в вѣнчикѣ кудряво–сѣдоватых волос, с огромной челюстью Щелкунчика, здѣшній хозяин и владыка, не мог быть Глѣбу товарищ. Людмила и того меньше. Она его совсѣм не замѣчала — у нея свои дѣла и заботы, для Глѣба еще вполнѣ чуждыя. Одному только Калачеву он оказался почти что и нужен. Дружба их с перваго–же завтрака установилась. С теченіем времени возрасла. Сближало бездѣлье и нѣкая развинченная размягченность. В прежней жизни своей Глѣб что–то дѣлал, чѣм–то жил — рисованіем–ли, охотой, ученіем. Здѣсь–же лишь «выздоравливал». Заранѣе так был настроен, что ничего и не надо дѣлать, да и нечего дѣлать в этом чужом, странном домѣ. Приходилось убивать время — занятіе неободряющее, но вполнѣ в духѣ Калачева.

Калачев вообще ничѣм не занимался. Считалось, что он служит. Но именно только считалось. Иногда он заходил на завод, когда вздумается, как бы на прогулкѣ. Раза два водил туда Глѣба. Показал разныя литейныя, ремонтныя мастерскія — все это Глѣб нелюбил — а дальше… чѣм наполнять дни? Пока Ганешин с Людмилой катались в шарабанѣ, верхом или в коляскѣ уѣзжали к отцу на Балыковскій завод, Калачев без конца сосал мундштук, сорил пеплом, постукивал кіем на билліардѣ по шарам — объяснял Глѣбу, как он «рѣжет желтаго в угол», как

// 56

 

дѣлается карамболь. Но Глѣбу игра не нравилась. Дѣло кончалось тѣм, что оба залегали послѣ обѣда в гостиной на огромнѣйшем турецком диванѣ. Калачев начинал разглагольствовать. Глѣб слушал. Калачев был очень мил, прост, держался с ним по товарищески. В разсказах его встрѣчалась и правда.

К Ганешину он относился восторженно. Глѣб узнал теперь, что Ганешин директор правленія, крупный акціонер этих заводов, играет на биржѣ, роскошно живет в Петербургѣ. У него красавица дочь, огромное состояніе.

Капиталов ганешинских Калачев не считал, дочери никогда не видѣл, но искренно был увѣрен, что все именно так и есть. Лежа на диванѣ закладывал ноги в высоких сапогах на спинку стула, и ероша рыжеватые волосы на головѣ, стряхивал пепел куда придется, ораторствовал.

— Аркадій Иваныч художественная натура. Он только по небрежности не издает своих музыкальных произведеній, их сам Чайковскій одобрял. Но при всем том и дѣлец, вы понимаете… в Петербургѣ вся биржа у него в руках и вообще в дѣловом мірѣ он шишка. А на обѣды свои выписывает цвѣты прямо из Ниццы — и клубнику, ананасы…

Глѣб относился к разсказам Калачева почтительно.

— Вы знаете, Людмилочка и Аркадій Иванович понимают вполнѣ друг друга… Она совсѣм особенная женщина с тонкой нервной организаціей. Мечтает о сценѣ. Ну, конечно… Илёв… это мило, в прошлом году для рабочих спектакль устраивали, но пустяки, тут–же дыра, дыра… — живые люди как Аркадій Иванович или ваш отец рѣдкость. Что дѣ-

 

// 57

 

лать! Мы с Людмилочкой надѣемся, что нас переведут в Петербург.

Калачев вдруг яростно стал выбивать свой мундштук.

— Людмилу никакой Илёв не может удовлетворить. Представьте себѣ, через мѣсяц Аркадій Иваныч уѣдет, ваш батюшка оснуется в Балыковѣ… вѣдь мы со скуки подохнем. Кто–же тут? Бухгалтеры, десятники, Финк со своей собакой да опухолью… Этак и спиться можно.

Он вздыхал, пыхтѣл, пускал клубы дыма табачнаго. Явно был нервен. На Глѣба это дѣйствовало. Он сам начинал чувствовать тревогу, разслабленность. Никуда не уйдешь, ничего не сдѣлаешь… Ну вот эта удобная комната большого дома, праздная жизнь, лакеи, но к чему все это? Нѣт, нехорошо.

Калачев оживлялся, однако (да и то минутно), когда разсказывал о Петербургѣ, Горном Институтѣ, музѣи при нем, гдѣ есть слиток золота с Урала, вѣсом… — Калачев не стѣснялся тѣм, сколько он вѣсит. Разсказывал об удивительных науках: палеонтологія, геологія, кристаллографія… О чудаках профессорах, страшных экзаменах, невѣроятных чертежах проектов. Все это было и занимательно, только неясным оставалось, почему надо так много учиться, работать, преодолѣвать, чтобы в концѣ концов валяться задрав ноги на диванѣ в Илёвѣ, курить, болтать, вечером слушать ганешинскіе анекдоты и ремизиться, назначая дикія игры за зеленым столом с мѣлками.

Хотя о Финкѣ отзывался Калачев пренебрежительно, однако в домик к нему затащил Глѣба имен-

 

// 58

 

но он. Глѣб немножко боялся туда идти. Калачев захохотал почти развязно.

— Финка стѣсняться? Этого только не доставало! Он так скучает, что не только нам с вами, а любому прохожему с большой дороги рад будет. Болеслав Фердинандович! А знаете, как мужики его опредѣлили? Хорошій, говорят, человѣк, а отчество у него нескладное…

И с хохотом объяснил, что вмѣсто Ф. произносят они П.

— Русскій мужичек придумает, богоносец, как ему удобнѣй. Его теперь всѣ так называют. Только не дай Бог, чтобы узнал.

К Финку они пошли часов в пять, — очень теплый и нѣжный день конца апрѣля. Собственно, идти было недалеко, домик, передѣланный из бани, находился шагах в полутораста от дома главнаго. Пристроили кухонку, расширили крыльцо, получилось нѣчто уединенное под липами — не то хижина дяди Тома, не то Эрмитаж романтическаго философа.

Финк сидѣл на своем балкончикѣ, в полуразстегнутом грязноватом халатѣ. На столѣ чашка чаю. Перед ним Наполеон. На носу его кусочек сахару.

— Пиль!

Наполеон взмахнул головой, пойнтерскія его уши хлопнули концами по ошейнику, кусочек сахару взлетѣл — он поймал его пастью и блаженно–мгновенно схряпал. Финк порадовался.

— То знатный пес. То пес ладный.

Калачев с Глѣбом подошли.

— Пес ваш первостатейный, Болеслав П… — Фер–рдинандович… — Калачев скосил на Глѣба глаз многозначительно. — Имѣю честь привѣтствовать, привел вам гостя.

 

// 59

 

Финк встал, запахнул халат, довольно любезно протянул Глѣбу руку.

— Пана директора сынок, знаю, Пшепрашем.

И широким жестом пригласил к столу — пригласить было легче, чѣм усадить: Финк предложил Калачеву свой стул, а сам присѣл на перила. «Пана Глѣба» попросил захватить табуретку из сѣнец. Глѣб поблагодарил, но присѣл тоже на перила — не без робости.

— Не безпокойтесь, Болеслав Фердинандович, мы вѣдь так… ненадолго, на минутку…

Лицо Финка сдѣлалось серьезнѣй.

— Разумѣм кто–же может надолго зайти к Болеславу Финку? Кому он теперь нужен?

Глѣб смутился — почувствовал, что сказал неловко.

— Нѣт, я не в том смыслѣ… совершенно не так.

— Ничего. Рад, что зашли. Был бы у себя на фольваркѣ, то не так бы принял, но здѣсь хозяйство мое убогое, что можно ждать от одинокого старика — он пожал плечами, опухоль его на шеѣ приподнялась и опустилась.

— Болеслав Фердинандович, не безпокойтесь, — прервал Калачев, — нам никаких угощеній не надобно. Мы запросто, по сосѣдски.

Калачев начал снова болтать — о заводских мелких дѣлишках, о картах, о том, что весна чудная и тяга в самом развалѣ. Глѣб понемногу успокоился, стал Финка разглядывать.

Финк не казался ему теперь сердитым стариком, как в столовой ганешинскаго дома. Правда, был он неопрятен и оброшен. Очень зарос бѣлыми, легкими

 

// 60

 

волосами. Что–то горестное было во всем нем — и чуждое. Не то что отец, Калачев, инженеры.

О тягѣ Финк сказал, что раньше любил эту охоту, а теперь не ѣздит больше — плохо видит в сумерках.

— А прежде без промаху бил… Да, я был в Польшѣ охотник.

Он предложил посмотрѣть его «карабин», повел к себѣ в комнату. Комната была в запустѣніи. Подозрительная кровать, старый рваный диван, куда тотчас вскочил Наполеон как на свою территорію — улегся на им–же пролежанное мѣсто. Пофыркивая, пощелкивая зубами принялся за блох. Финк снял с рога ружье и стал показывать Калачеву лѣвый его ствол, замѣчательный чок–бор.

— Трафит на полторы сотни шагов. В главу вальдшнепа бил на выбор…

На шатучем столикѣ у стѣны стоял оркестріон. Над ним литографія, сильно от мух пострадавшая. По какому–то полю скакали всадники в ментиках, с саблями наголо — от них удирали бородатые казаки с пиками. Финк замѣтил, что Глѣб внимательно разсматривает их.

— То польская гусарія атакует.

Калачев повѣсил ружье и тоже подошел.

— А–а! В двенадцатом году… при Бонапартѣ…

Только позвольте вам сказать, дорогой Болеслав Фердинандович, что в войнѣ этой, особенно при отступленіи из Москвы, гусаріи вашей пришлось плоховато… А?

Финк ничего не отвѣтил. Взяв ручку оркестріона, начал ее вертѣть. Негромкіе звуки раздались оттуда

 

// 61

 

— вальс «Невозвратное время». Наполеон поднял на диванѣ голову, завыл. Финк улыбнулся.

— То наша музыка, и в оперу ходить не нужно. Когда нам с Наполеоном скучно, мы играем…

Калачев с Глѣбом недолго еще пробыли у Финка: пора было собираться на тягу.

— Так вы, значит, Болеслав Фердинандович, нам не попутчик? — Калачев стоял перед ним не без развязности, засунув руки в карманы, животом сильно вперед.

— А то лошадь заказана, мѣсто есть, пожалуйста…

— Дзенкую бардзо.

Финк проводил их и прощаясь сказал:

— А гусаріи польской лучше не бывало и не будет.

Калачев напялил свою инженерскую фуражку и на коротких ножках весело от Финка выкатился.

— Серьезный старик и поляк заядлый, — говорил Глѣбу, когда подходили к большому дому, — попробуй польских гусар при нем тронуть… Но посмотрѣли–бы, что с ним за картами дѣлается! Не тут, разумѣется, не у Аркадія Иваныча… винт это пустяки. Он в стуколку и желѣзную дорогу ѣздит играть по сосѣдству, в Кильдѣево. Там игра азартная. А–а, яростный поляк!

 

*    *

*

 

Через полчаса Глѣб с Калачевым ѣхали на тягу, по плотинѣ. Справа и пониже пыхтѣл, дымил завод. Солнце опускалось за ним, нѣжно золотило все убожество строеній, мастерских и в сквозных лучах

// 62

 

сама пыль над заводом принимала оттѣнок волшебный. Слѣва–же озеро, зеркально–покойное, лежало в полной вечерней славѣ. Лѣса по берегам, отраженія их, молчаніе…

Столбики комаров, тоже позлащенных, выплясывали рядом с лошадью.

— Жаль, вашего отца нѣт, — сказал Калачев, — тяга нынче отличная. С плотины съѣдем и налѣво — видите огромный сухой дуб, половину ствола молнія сожгла? Мы у него лошадь оставим, сами подадимся вправо. Там дороги расходятся: одна на Кильдѣево, другая в Саров.

И пока кучер, свернув с плотины, рысцой вез их вдоль озера к дубу, Калачев разглагольствовал.

— Балыковскій завод в двадцати пяти верстах и вот сюда, лѣвѣе, а Саров чуть подальше и правѣе. Большой монастырь, извѣстный, на рѣкѣ Сатисѣ, там этот старец жил… ну, очень прославленный теперь — Серафим. И его избушка сохранилась, разные лапотки в ней хранятся, бѣлая рубашка. Поклоненіе ему большое, вродѣ святого почитается. Говорят, в свое время тысячу дней на камнѣ в лѣсу простоял, все молился. С медвѣдями дружил. А теперь больные ѣздят и разныя дамы. Там и источник, вода холоднющая, но в ней купают именно больных… Да вот, если погода будет хорошая, надо подбить Аркадія Ивановича — съѣздить туда пикником…

Пролетка покачивалась иногда на корнях сосен. Порядочно встряхивала. Глѣб слушал, молчал. Он был в грустном, задумчивом настроеніи. Не совсѣм и здоровилось, одиноко как–то. Отца цѣлыми днями нѣт…

// 64

 

Почему–же он стоял так на камнѣ — вдруг спросил он.

— Ах, Серафим–то? Что–же, он этим занимался, пустынник был, и выстаивался, набирался мудрости… а потом жил при монастырѣ старцем, этаким мудрецом народным, что–ли, к нему за совѣтами ходили, за исцѣленьем.

— Он исцѣлял?

— Говорят, говорят… Да это давно было, при Николаѣ первом, в тридцатых годах. Может быть, и пріукрашено…

Дуб, правда, оказался гигантскій. Вороновым крылом блестѣли опаленныя его вѣтви, в гладких шрамах. На верхушкѣ сиделъ ястребок, тотчас снявшійся.

Лошадь оставили, сами пошли не по Саровской дорогѣ, а тропкой — Калачев впереди, Глѣб сзади.

— Тут торфяники справа, да мы мимо них, опушечкой. На опушкѣ и станем, вальдшнеп вдоль болота любит тянуть…

Так и стали, друг от друга шагах в пятидесяти. В руках у Глѣба уже не тульское ружьецо, а центральнаго боя двустволка из Бельгіи. И сам он не совсѣм прежній: не то разсѣян, не то как–то и грустен. За спиной смѣшанный крупный лѣс, там с каждой минутой сгущается мгла, но дышит глубина, благовоніе горько–сырое. Желтый лютик над кочкой, рано зацвѣтшій бѣлыми цвѣточками куст. И небо все выше, нѣжнѣе раздвигается — там, гдѣ солнце уйдет, на гаснущем пламени выступит слеза серебряная — Венера.

Все–же ухо глѣбово тонко. Издали, в глуби лѣсов звук родившійся: х–р, х–р, хрипловато, но и поюще,

 

// 64

 

заставляет сердце забиться. Звук приближается, сердце сильнѣй стучит. Вот и он, таинственный обитатель мѣст сих, аристократ и барин острокрылый, длинноносый, худенько–изящный вальдшнеп. Бах–бах…

Со стороны Калачева дуплет, легким огнем и дымом мечет сквозь осинки, вальдшнеп дѣлает дугу, вбок над мелколѣсьем уносится к торфяникам, прочь от стрѣлка.

«Смазал, конечно» — Глѣб был и увѣрен, что Калачев смажет. Он погладил стволы своего ружья с видом маэстро безупречнаго. Но и равнодушіе овладѣло им: не хотѣлось ни стрѣлять, ни не стрѣлять, вообще ничего не хотѣлось.

Через нѣсколько минут на него самого налетѣл вальдшнеп. Со всетаки замирающим сердцем приложился он и выстрѣлил — совершенно так–же как и Калачев смазал, горячась выстрѣлил и из лѣваго ствола, и с таким–же успѣхом.

Охотнику промах никогда не радостен. Глѣб взволнованно вынимал из дымившагося ружья гильзы и вставляя новыя, про себя как–то оправдывался: «лѣс огромный, высоко тянут».

Прѣлью, горькой свѣжестью все сильнѣй пахло. Закат стал темнокраснѣть. Кромѣ Венеры и мелкія звѣздочки появились. Сквозь разсѣянность свою и тоскливость Глѣб стал прямо хотѣть уж теперь удачи, ждал, волновался. Но несмотря на погожій вечер тяга оказалась плохая. Раза два Калачев еще выстрѣлил — безуспѣшно. И, наконец, в низко летѣвшаго вальдшнепа промазал Глѣб вовсе позорно.

— Здорово пуделяете! — крикнул Калачев.

Наступала темнота, плохо видна была уже муш-

 

// 65

 

ка ствола. У калачевской рыжеватой бородки засвѣтился огонек — он закурил и двинулся к Глѣбу.

— Я тут одного уложил, — сказал Калачев, — досадно, что собаку не взяли. Ясно видѣл, как он в мелоча упал, да гдѣ–же в темнотѣ найти. Высоко тянут, анаѳемы, стрѣлять трудно.

А я видѣл, что ваш так–же улетѣл, как и мой, — сказал Глѣб мрачно.

— Ну, что вы… Я ему полкрыла отстрѣлил. Жаль, жаль собаки нѣт. Домой вернемся ни с чѣм.

— И собака была–бы, тоже ни с чѣм бы вернулись.

— Ого–го! Вас не переспоришь… А я собственными глазами видѣл, что он упал.

— Никуда он не падал.

Они шли теперь к лошади, оба в довольно нервном настроеніи. С торфяного болота подымался туман.

Молча сѣли, молча тронулись. Калачев закурил уже третью папиросу.

Плотина, языки пламени над домнами, огоньки в селѣ, все это показалось Глѣбу непріятным и ненужным. Зачѣм он ѣздил с этим Калачевым… Да и вообще вся эта жизнь… Разумѣется, надо сколько–то побыть, в Калугѣ дѣлать сейчас нечего, товарищи вот вот начнут держать экзамены, а он… раз он как выздоравливающій, так значит надо.

Домой вернулись пасмурные. Из Балыкова пріѣхал отец, встрѣтил их чуть не у самой двери.

— Ну, хно–хнотнички, много дичи набили?

И когда узнал, что ничего, длинно свистнул.

Глѣб хотѣл было оправдываться и объяснять, что тяга в этом мѣстѣ высока, но внезапно отворилась

 

// 66

 

из гостиной дверь — лицо Людмилы было полно раздраженія, вся худенькая фигурка полна нервности и чего–то болѣзненнаго. За ней выскочил и Ганешин. Людмила обернулась к нему, вдруг схватила с подставки вазу, хлопнула ее об пол, под ноги Ганешину, как бомбу. Ваза вдребезги разлетѣлась.

— Людмилочка, — забормотал Калачев, — что с тобой?

Людмила зарыдала, кинулась в кресло.

— Ах, меня никто здѣсь не понимает!

 

*    *

*

 

Глѣб мало еще интересовался непонятными натурами, Людмила–же и не совсѣм ему нравилась. Он был удивлен этой сценой, но особеннаго вниманія не обратил: ясно, что тут вообще все особенное.

Людмила отплакалась сколько надо, потом ушла к себѣ и к ужину вышла уже пріодѣтая, подпудренная, хотя и с загадочной мрачностью. Но послѣ шампанскаго развеселилась. Все пошло гладко. На другой день она скакала уже с Ганешиным в черной своей амазонкѣ по дорогам Илёва.

Наступил май, очень теплый, ранне–погожій. Березки давно зазеленѣли. Появились майскіе жуки. Калачев с Глѣбом выходили по вечерам в сад с крокетными молотками в руках. Жуки пролетали тихо гудя, а они старались сбивать их в лет. Когда жук падал, Калачев произносил от Финка идущую фразу:

— Бжми хщонщ в тщстинѣ!

Так продолжал Глѣб свою безцѣльную, лѣниво-

 

// 6

 

бездѣятельную жизнь: читал случайные романы, старые журналы, слушал валяясь на диванѣ разсказы Калачева.

Из за теплыни тяга скоро кончилась. Да не особенно и влекло к охотѣ. Глѣб бродил по парку, иногда уѣзжал один в лодкѣ на озеро.

Калачев–же каждое утро отправлялся теперь к Финку. Входил очень серьезно, здоровался, брался за ручку оркестріона. Музыка начиналась. Калачев подпѣвал, голосом козлообразным, Наполеон выл и лаял. Финку все это нравилось. Полуодѣтый, сѣдой, с опухолью в видѣ бутыли, он сидѣл в креслѣ, слегка дирижируя рукой. Когда раз Калачев не пришел, Финк остался им недоволен. На другое утро и упрекнул.

— Чи пан инженер зварьевал? Встал и не–гра!

Утреннія симфоніи слышал и Глѣб, из своей верхней комнаты. Онѣ дѣйствовали ему на нервы, как финкову Наполеону. Так что он читал «Борьбу за Рим» затыкая уши. Однако, сам заходил иногда к Финку, теперь не боялся его. Скорѣе даже тот интересовал Глѣба.

Судьба Финка не совсѣм была ему понятна. Хотѣлось узнать и понять. Однажды, окончательно осмѣлѣв, он спросил об этом прямо.

Финк усмѣхнулся.

— То долгая исторія, пане Г–хлебе, то долгая… (Глѣбу нравилось что Финк называл его «пан»). Давно то было. И неинтересно.

— Разскажите, Болеслав Фердинандович.

— Что–же разсказывать, было время, у себя жил, своим домом, а теперь нѣт. Это неинтересно.

— А мнѣ очень интересно.

 

// 68

 

Глѣб говорил несмѣло, но с упорством. Ему правда хотѣлось послушать Финка.

— То происходило давно. Я не такой тогда был, как сейчас.

Он погладил рукою ус и слегка даже усмѣхнулся.

— Шляхтиц, по вашему говоря помѣщик. Свой фольварк, гончія, пара борзых. Конь ладный. На том конѣ сколько кругом рыскал… Выпить мог бардзо дуже, из себя довольно–таки видный: вонс завѣсистый, мина як у дьябла. Вот, так и жил, что называется, в свое удовольствіе. Только тут и случилась исторія.

Финк пріостановился, посмотрѣл на Глѣба.

— Вы слыхали про польское возстаніе 1863 года?

— Слышал…

Глѣб немного смутился. Правда, он что то от отца слыхал, но как именно это происходило, не знал.

— Возстаніе было настоящее. Со сраженіями, партизанскими стычками. Казаки усмиряли. А кто тогда был русским Императором, то вы по гимназіи должны знать.

— Александр Второй, — отвѣтил Глѣб довольно живо: Освободитель крестьян.

Финк засмѣялся. Глѣбу не весьма понравился смѣх этот.

— Он самый… Освободитель. Но для Польши он в то время не был никаким освободителем. Наоборот — поработитель. Его казаки вѣшали, разстрѣливали наших. Освободитель… Должен сказать, что я в возстаніи как раз и не участвовал — были причины. Но, разумѣется, сочувствовал своим.

Кругом фольварка моего форменная шла война. И вот, доложу вам, в один осенній вечер… — не за-

 

// 69

 

быть мнѣ того вечера… — забредают ко мнѣ два повстанца, с карабинами своими. Один ранен, другой крѣпче, но измучены оба, говорят: «Пане господажу, ратуйте, выбились из сил, а за нами казаки гонятся.» Что тут подѣлать — свои. Ладно, накормил их, руку раненому промыл, перевязал, спать уложил на сѣновалѣ, говорю: если что, в сѣно поглубже зарывайтесь, а уж коли попадетесь, меня не выдавайте. Сами ночью, мол, на сѣновал забрались — благо он и не запирался.

Оставил их, домой ушел, спать лег, а на сердцѣ непокойно.

…Заря еще не занялась, вот они, казаки. Фольварк оцѣпили — кто хозяин? Я. «У вас тут повстанцы скрываются.» «Не вѣм.» «Говорите, гдѣ, а то хуже будет.» «Не вѣм.» «Тогда искать будем.» С самаго того сѣновала и начали, пся кревь. Пиками сѣно стали щупать — нашли. Ах, Матка Боска Ченстохосска!

Финк встал, волненіе мѣшало уже ему сидѣть.

— Ну?

Финк довольно быстро обернулся к Глѣбу.

— Освободитель крестьян, шестидесятые годы… А чрез полчаса оба, в конфедератках своих, под моим окном на сучьях висѣли.

Глѣб поблѣднѣл.

— Как… висѣли?

— Повѣшены были на мѣстѣ, доложу вам, как взятые с оружіем в руках… А меня арестовали. Чуть было тоже не повѣсили, но передумали, отдали под суд. Суд приговорил: имущество отобрать, самого выслать, как подозрительнаго, в восточную Россию… Сперва за Урал, в Тобольскую губернію, а там и сюда передвинули, в Нижегородскую, гдѣ ваш Саров

 

// 70

 

— и вот я на этом заводѣ, Илевском, двадцать лѣт по лѣсной части.

Наполеон поднял голову с пролежаннаго своего мѣста на диванѣ, насторожился, вскочил и залаял.

Финк подошел к нему, взял за длинныя уши, стал ласкать.

— Знатный пес, то пес добрый…

Финк явно был взволнован. Глѣб тоже. Глуховатым голосом он сказал:

— Какая жестокость…

И через минуту:

— А когда поляки русских захватывали, они что с ними дѣлали?

— Тэго не вѣм.

— Все это ужасно… Глѣб слегка запинался, но говорил с упорством: а всетаки, Александр Второй был замѣчательный… Император… и сдѣлал очень много для Россіи…

— Может быть.

Финк стал покойнѣе, как–бы и печальнѣй. Он продолжал ласкать Наполеона.

— Может быть, что и много. Но не для нас, поляков.

Наполеон улыбался, важно подал ему лапу.

— Ладный пес, знатный… А моя жизнь, сказать правду, погибла в эти шестидесятые годы ни за понюшку табака, как по русски говорится. Лѣсничим вот в этом Илевѣ, прошу пана, около монастыря вашего знаменитаго, Сарова. С медвѣдями да мужиками.

Финк замолчал. На стѣнѣ, над оркестріоном, польская гусарія преслѣдовала казаков. С завода, издали доносился гул вагонеток, острый звук меха-

 

// 71

 

нической пилы, какіе–то лязги, свистки. Глѣб чувствовал себя непріятно: точно и он был виноват, отвѣтствен, что–ли, за судьбу Болеслава Финка. Он слишком мало знал, чтобы спорить, но чувствовал, что Финк ненавидит Россію и все русское, Александра Второго, котораго Глѣб с ранняго дѣтства привык почитать.

Финку тоже было невесело. Он пофукивал, сопѣл, наконец, улыбнувшись, подошел к оркестріону, принялся вертѣть ручку.

Глѣб недолго у него посидѣл. Вышел в настроеніи смутном, нервном. Домой тоже идти не хотѣлось, день свѣтил ровно и солнечно, было тихо, такая чудесная благодать… Он пошел к озеру. Там у купальни привязана была лодка. Отвязал ее, вскочил, взял лежавшія на днѣ весла, вставил в уключины, стал грести. Лодка легко двинулась. Глѣб греб на ту сторону, отдаляясь от завода, к лѣсистому и пустынному берегу. Уключины постукивали, концы весел плескали — нѣжно–сребристыя капли с них падали. Оборачиваясь к носу лодки видѣл он вдали тот обгорѣлый дуб, у котораго они были с Калачевым в день тяги. Удивительным свѣтом, сіяніем майскаго дня все наполнялось. Как тихо! Там вдали завод и отец, и Ганешин, и Финк — здѣсь иной мiр, дико–прелестный.

Глѣб подплыл к песчаному берегу и явленіем своим спугнул ястреба с верхушки засохшаго дуба — лѣниво–царственно полетѣл ястреб дальше, вглубь, к Сарову.

Глѣб–же вытащил лодку сколь мог на сушу. Сам лег под дубом, невдалекѣ от слѣдов костра — сизо–выжженнаго мѣста с кучкою пепла. Сквозь голыя

 

// 72

 

вѣтви дуба, вздымавшіяся как сухія кости — низ–же дерева был опален черным атласом — в майской голубизнѣ неба проходили облачка. Глѣб смотрѣл на них, ни о чем не думал. Польское возстаніе, казаки, судьба Финка, грохот, суровое движеніе Имперіи… Из лѣса тянуло теплыми мхами, болотцами, иногда протекала струйка сухо–пригрѣтой хвои и сосонника — это сразу, блаженно–сладостно переносило в раннее дѣтство, на деревенскій погост под соснами, напоенный этим запахом. Он закрыл глаза. Слезы выступали у него под ресницами. Хорошо–бы лежать так всегда, без времени, дѣл и забот, в сіяющем полубытіи райском. Глѣб не думал сейчас уже ни об Александрѣ II, ни о Родинѣ, за которую только что и обидѣлся, ни о Болеславѣ Фердинандовичѣ. Все это отходило, замирало в глубинѣ, точно тонуло.

Он лежал так тихо, что стал частью пейзажа: два куличка, легким, низким полетом провѣрявшіе побережье, опустились у самой лодки и безбоязненно пробѣжали в нѣскольких шагах от него. Кулички были сѣрые, подрагивали хвостиками, отпечатывали вѣточки по влажному песку. Слѣды эти нѣкоторое время держались, а потом стали растекаться.

 

*    *

*

 

К Калачеву Глѣб вполнѣ привык. Перестал даже ощущать разницу возрастов, точно это был его пріятель–отрок. С Финком–же получилось сложнѣе. За обѣдами у Ганешина Финк сидѣл молча на дальнем концѣ стола, сопѣл и неопрятно ѣл. В шутках отца и хозяина никогда не участвовал — несмотря на

 

// 73

 

свой вид был очень самостоятелен, почти–что высокомѣрен.

Когда Глѣб заходил к нему, он держался вѣжливо и как будто покровительственно. Кромѣ Польши ничего для него не существовало. С Глѣбом он охотно разговаривал наединѣ и Глѣб всегда ощущал себя нѣсколько стѣсненным, хотя что–то и возбуждало его в словах Финка.

— Пан инженер (так называл он Калачева) музыкант знатный, и когда по утрам у меня на оркестріонѣ играе, то прелесть. Но на завод не ходит. И за женою не смотрит. А надо бы. Пани хоть и шкапа, а с Аркадіем Иванычем слишком разъѣзжает.

Глѣб не особенно обратил на это вниманіе. Другое в разсказах Финка заинтересовало его больше.

— Комнаты у нея и Аркадія Иваныча рядом, но двери нѣт. Это только кажется, что нѣт. Ловко устроено, мнѣ камердинер разсказывал: когда никого еще вас тут не было, пріѣзжали из Нижняго мастера и такую дверку устроили потайную, что она и в ея комнату как бы шкафом выходит и у пана презуса тоже в этом мѣстѣ шкаф, а он весь отворяется, толкнуть рукой шкафчик пани шкапы — и он тоже на шалнерах, зараз в ея спальнѣ. Хоть и шкапа, а нашего презуса объѣхала.

На Глѣба этот разговор прозвел смутное впечатлѣніе. Но исторія с дверью занимала.

На другой день, когда Ганешин уѣхал, он сдѣлал даже не совсѣм джентльменскій шаг, тайком заглянул в его кабинет. Дѣйствительно, небольшой шкаф был вдѣлан в стѣну… но открывается–ли он насквозь? Этого Глѣб так и не узнал.

 

// 74

 

Другое в финковых разсказах задѣло его гораздо больше.

— Пан инженер лайдак, говорил Болеслав Фердинандович, и пан презус тоже лайдак: и то–бы ничего, а знают–ли они, что на заводѣ о них говорят? Х–ха! Они простых людей и не видят вовсе. Только с инжинерами ликеры пьют, да в карты играют. Я сам карты люблю, а зачѣм–же рабочим заработки задерживать? На Вознесенском заводѣ в прошлом мѣсяцѣ и вовсе ничего не выдали — берите, мол, из заводскаго магазина мукой, крупой, салом. А денег из Петербурга не прислали. Так и у нас в Илевѣ поговаривают: что–же, сами пьянствуют, туды–сюды катают, а наши–же трудовыя денежки задерживают? То, может, все это заводское управленіе деньжонки себѣ забирает?

У Глѣба слегка перехватило горло.

— Директор Илевскаго завода мой отец. Он не может никому задерживать деньги. Это неправда.

У Финка мелькнуло в глазах не то смущеніе, не то скрываемое раздраженіе. Он поспѣшно отвѣтил:

— Я ничего и не говорю про пана директора. И никто о нем не говорит. А насчет Вознесенска то сущая правда.

Глѣб остался, всетаки, несовсѣм доволен. Ну еще–бы, посмѣл–бы этот старик с опухолью обвинять в чем нибудь его отца! Но Глѣб знал, что дѣйствительно отец ѣздил недавно на Вознесенскій завод. Пробыл двое суток, вернулся не в духѣ.

На другой день, за обычным послѣобѣденным валяньем на диванѣ он спросил об этом Калачева. Тот лежал на спинѣ, в полуразстегнутой тужуркѣ, с мундштуком в зубах, и высоко заложив ногу за ногу,

 

// 75

 

пускал изо рта кольца дыму. Вниманіе его было тѣм занято, чтоб одно текучее, сизо–завивающееся кольцо плыло за другим на равных разстояніях и как можно дальше уходило не развѣявшись.

— Финк? А–а, всегда что–то из под полы язвит. Раз… два… три… четыре…

Глядя на круто завернутое кольцо, безшумно, безтѣлесно утекавшее, Калачев как дирижер отбивая в воздухѣ концом сапога такт, медленно досчитал до десяти. Кольцо все плыло.

— Браво!

Он даже вскочил.

— Глѣб, обратите вниманіе, почти до самаго окна. Десять секунд!

Калачев бросил окурок в пепельницу, вставил новую папиросу.

— Болеслав П… Фердинандович… нас осуждает, я знаю. А сам, а сам! А–ха–ха… Каждую недѣлю в Кильдѣево ѣздит, там с подрядчиками и прасолами в стуколку рѣжется. Да чего в стуколку, дѣло не в этом.

И Калачев разсказал Глѣбу, как нѣсколко лѣт назад Финк проиграл три тысячи заводских денег и чуть было не повѣсился — вынули из петли, Наполеон лаем спас.

— У него сбереженія были, все ухнуло, да еще вот и чужія… Вы понимаете! Но отдышался, а теперь опять копит и опять играет.

— Значит, про Вознесенск неправда?

Калачев попыхивал уже новой папиросой.

— Разумѣется. Всегда преувеличивает, что нас касается. Вышла маленькая задержка, больше ничего. Все отлично уладилось.

 

// 76

 

В подтвержденіе–же того, что уладилось, и что вообще все благополучно, Калачев пустил огромное кольцо дыма. Оно плыло с удивительною гармоніей, почти что с музыкальной безплотностью и развѣявшись, наконец, могло–бы служить для болѣе философических зрителей нѣкіим обликом бренности.

 

*    *

*

 

В концѣ мая выдался удивительный день, теплый, почти даже душный. Глѣб отправился на озеро, в купальню. Вода, воздух показались ему обольстительными, тѣло блестѣло в брызгах, под золотом солнца. Он и плавал, и лежал на досках в адамовом видѣ, и опять прыгал в воду. Все это было отлично. В концѣ–же концов озяб, вернулся домой посинѣлый. А ночью боль в горлѣ, жар, все, как полагается.

Утром он встать уж не мог. Лежал наверху, в своей комнатѣ на хорах — отец в Балыковѣ, Ганешину и Людмилѣ не до него. Друг Калачев навѣстил в то–же утро, поохал, сказал, что позвонит отцу в Балыково по телефону и ушел. Кому с больным весело! Глѣб впал в печальное настроеніе. Вот, ѣхал к отцу за тридевять земель поправляться послѣ зимней болѣзни — а теперь заполучил лѣтнюю! Но вѣдь там, в Калугѣ, на Спасо–Жировкѣ хворал у себя дома, при матери, Лизѣ, Сонѣ–Собачкѣ. А тут, в чужом мѣстѣ…

Отец пріѣхал на другой день к вечеру — Глѣб с радостью услыхал колокольчик тройки. Отец вошел бодрый и мужественный, хотя и обезпокоенный. Глѣб, на своем диванчикѣ, откуда видны были в ок-

 

// 77

 

но лишь верхушки лип и берез в паркѣ, сразу почувствовал, что теперь заним сила, свое, родное.

— Что–же это ты, братец ты мой, раскис? — говорил отец, ласково его гладил по волосам, трогал лоб. — Перекупался, говорят?

Глѣб смотрѣл на него почти виноватыми глазами.

— Да я, знаешь… я, конечно, купался. День был уж очень хорошій…

Он взял горячей, отроческой рукой знакомую, в мелких веснушках, в лабораторіи Горнаго Института нѣкогда обожженную руку отца — хотѣлось прижаться к ней, поцѣловать… — он нѣчто в этом родѣ и сдѣлал, робко и неловко, и вдруг испытал новое, остро–пронзающее чувство — слез… Он закрыл глаза, постарался отвернуться. Отец еще ласковѣе обнял, тоже смущенно забормотал: «Ну вот, ну вот, что–же это ты расхворался у меня, гимназиаст… Поправляться надо, сил набирать, а он хворает».

Глѣб сдѣлал огромное усиліе, чтобы не заплакать (это был бы уже позор!), крѣпко сжал отцу руку.

— Знаешь, когда я выздоровѣю… надо уж домой… в Калугу.

Отец сѣл рядом в креслецо, задумался.

— Тебѣ здѣсь надоѣло?

Глѣб чувствовал себя очень слабым и несчастным.

— Я… хочу… домой.

Отец поднялся. Подошел к двери, закурил, выпускал дым на хоры. Так он стоял, как–то странно курил.

— Да, видимо, братец ты мой, пора нам отсюда… Пора.

Глѣб не совсѣм понял, что хотѣл этим сказать

 

// 78

 

отец, но осталось ощущеніе, что они с ним свои, неудивительно, что одинаково чувствуют.

Эти дни отец пробыл в Илевѣ. Заводскiй доктор мазал Глѣбу горло как в Калугѣ Красавец, давал полосканья, держал въ компрессѣ — жар стал спадать. Наступила та ровно–унылая полоса болѣзни, которой Глѣб и боялся: немножко кашель, немножко жар, слабость… — бронхит, с одной кушетки переѣзжает он на другую, но сил для настоящей жизни нѣт.

Отец не совсѣм был покоенъ, Глѣб это замѣчал. Зашел, наконец, навѣстить его и Ганешин. Сидѣл разставив ноги, курил сигару, от которой Глѣб закашлялся, разсказал неподходящій анекдот. Отец послѣ его ухода сказал: «Какое брехло.».

В другой раз, в полуоткрытую на хоры дверь Глѣб слышал громкіе голоса снизу — Ганешина и отца. Что говорилось, разобрать было нельзя, о видимо что спорят, сердятся. Потом все сразу смолкло, по лѣстницѣ шаги отца. Глѣб, слабый и подавленный, лежал на диванчикѣ, читал «Борьбу за Рим».

Отец вошел слегка насвистывая, но лицо его было разстроенное — Глѣб это сразу почувствовал.

— Ну вот, все читаешь, читаешь…

Он подсѣл, взял толстую книгу.

— Роман… фантазіи разныя.

— Это вѣдь историческій, сказал Глѣб робко. — Очень интересно. Тут про Италію, Рим. Знаешь, завоеваніе Италіи готами, а потом византійцами.

Глѣб произнес это таким тоном, будто в Илевѣ отцу эти событія так–же близки, как ему самому.

Отец фукнул.

— Вот именно. Готами! Это для меня необходимо

 

// 79

 

знать. Историческій… Свою бы нам исторію знать, русскую. Да, ну читай, коли интересно, но это все далеко от жизни, тебѣ вѣдь не в Римѣ жить, а на каком нибудь таком заводѣ…

Отец вынул папиросу, не без нервности ее закурил.

— Имѣть дѣло с такими болтунами петербургскими… это никакой не Рим. И хуже всего — ферты, хлыщи… А ничего не подѣлаешь, в Вознесенск надо ѣхать, ты уж, братец ты мой, не взыщи, продолжал вдруг отец мягче: опять тебѣ придется одному побыть.

Глѣб вздохнул.

— Ты надолго?

— Нѣт… ну, всетаки, денька на два… Там дѣло есть.

К концу недѣли он дѣйствительно уѣхал. Глѣб остался один со своей болѣзнью. Болѣзнь, правда, оказалась не так упорна, как зимой в Калугѣ: он встал уже через два дня и бродил, и спускался вниз. Но все казалось чужим, даже Калачев раздражал — Глѣб лучше чувствовал себя наверху на диванчикѣ с «Борьбою за Рим».

Скромному писателю германскому Феликсу Дану да будет легка земля за питаніе отрока русскаго в глуши, в печали! Немудрящ роман, но впервые открылись из него Глѣбу Рим и Равенна, Неаполь, романтическіе короли готов, демоническій защитник Рима Цетегус.

Осаждают замок св. Ангела и уже готы карабкаются на послѣднюю баллюстраду защиты, но «по мраморным плитам загремѣли желѣзные шаги.» Рим еще не сдается. «То подоспѣл, вскачь с Эсквилин-

 

// 80

 

скаго холма со своими всадниками Корнелій Цетегус» — и на варваров летят античныя статуи, украшавшія замок, а Глѣб в полу–азіатском Илевѣ блаженно холодѣет от волненія, встает, прохаживается, вновь берет книгу.

Или вот — близок конец. Византійцы хитраго Нарзеса одолѣли и тѣх, и других. Готы заперты в ущельѣ у Везувія, римлян почти не осталось. Цетегус, в полном вооруженіи, шествует берегом моря. Мечта спасти Рим погибла. Впереди лишь смерть. И «у ног его, ласковыя и нѣжныя, ложились лазурныя волны Тирренскаго моря, осень дышала неизъяснимою прелестью залива Баий» — Глѣб в сладостной меланхоліи шел за ним — в первый раз по священной землѣ Италіи. А далѣе — видѣл послѣднюю, безнадежную битву с византійцами, гдѣ готы погибали не сдаваясь и «запахнувшись в свой римскій плащ», бросался в кратер Везувія Корнелій Цетегус.

Так кончал Глѣб милую для него «Борьбу за Рим», а отец все не возвращался. Вечером зашел к нему Калачев.

— Завтра утром навѣрно вернется. Ах, как мнѣ надоѣло тут… Фу! Если–бы знали! Однѣ непріятности.

Калачев, правда, имѣл вид нѣсколько растерянный. Он посидѣл, повертѣлся, взял «Борьбу за Рим».

— На ночь, что–ли, почитать…

На другой день Глѣб был удивлен посѣщеніем Финка. Болеслав Фердинандович не так легко и поднялся наверх — крупная фигура с сѣдой головой, опухолью на шѣе, в поношенном сюртукѣ за-

 

// 81

 

полнила всю дверь. Он довольно тяжело дышал, опирался рукой на палку.

— Нѣту еще пана директора. — Ничего, все обойдется, зараз сюда пріѣдет.

У Глѣба забилось сердце.

— Почему папы так долго нѣт?

— Спокойнѣе, пане Глебе, зачѣм–же вам волноваться? Пана директора никто тронуть не может, он тут непричем…

Глѣб поблѣднѣл, поднялся с диванчика.

— Почему–же папу может кто нибудь трогать?

Финк сидѣл теперь в креслѣ, опираясь обѣими руками на палку, поставленную между ног. Наполеон вертѣлся около него.

Никто и не тронет, говорю вам за вѣрное, как за то, что я Болеслав Финк. Из конторы с Вознесенском по телефону говорили, там все успокаивается.

— А… что–же было?

И только сечас, впервые от Финка узнал Глѣб, что именно в Вознесенскѣ–то и было «неблагополучно» — опять задержали выдачу, рабочіе бросили мастерскія — затѣм и послал туда Ганешин отца, выворачиваться…

Финк слегка нагнулся к Глѣбу, негромко сказал:

— Побоялся сам поѣхать, со своею шкапой все здѣсь возится, а пан директор отдувается…

Глѣб совсѣм разволновался. От него скрывают, отца послали Бог знает куда, с опасным порученіем… А вдруг там с ним что нибудь рабочіе сдѣлают?

— Болеслав Фердинандович… вам кто сказал… как сказал про папу… Что он там сейчас дѣлает?

Финк старался его увѣрить, что все налаживается, опасности нѣт, но руки Глѣба были ледяныя,

 

// 82

 

ему мерещился уже отец, один среди бунта, в страшной толпѣ…

Финк посидѣл недолго, его позвали снизу. Если он полагал, что успокоит Глѣба, то вышло как раз наоборот. Пометавшись по своей комнаткѣ, Глѣб основательнѣй застегнул курточку, поправил пояс, волосы, и несмотря на нѣкоторую слабость довольно живо сбѣжал вниз. Друга Калачева нигдѣ не было. Глѣб замѣтил у подъѣзда подводу. На ней лежали два огромных чемодана свиной кожи. Через залу здоровенные носильщики тащили сундук с пестрыми наклейками: Monte Carlo, Cannes, Wiesbaden.

Под окнами пробѣжала Людмила в свѣжей кофточкѣ. Вид у нея был озабоченный. «У кого–же спросить?..» Никого нѣт, Глѣба это разстраивало. Хотѣлось куда–то идти, узнать об отцѣ, успокоиться. В этом томленіи он забрел, через полуоткрытую дверь, в кабинет Ганешина. Тут тоже стоял доверху уложенный сундук, еще не запертый, валялись вещи, на столѣ куча книг. Глѣб бездумно подошел, стал их перебирать. Тотчас попалась «Борьба за Рим», видимо затащил Калачев. Вдруг звонок телефона на столѣ — тоненькій звоночек девяностых годов. Глѣб не знал как поступить, позвать–ли кого, снять–ли трубку и отвѣтить. Телефон смолк, а потом вновь пустил свою трель — тут произошло нѣчто странное: дверь шкафа в стѣнѣ отворилась, оттуда, как нѣкій Щелкунчик выпрыгнул головастый на тонких ножках Ганешин. Он бросился к телефону. Увидѣв Глѣба, вспыхнул.

— Вы зачѣм здѣсь? Что вы тут роетесь в моих книгах? Нѣт, нѣт, покорнѣйше прошу…

// 83

 

В отверстіе шкафа видна была другая комната. Там укладывалась Людмила.

— Я… тут моя книга… — Глѣб с ужасом чувствовал, что не так что–то говорит, но ничего больше не смог из себя выдавить. Трехугольная голова Ганешина припала к телефонной трубкѣ, лысина свѣтила на Глѣба, он с ненавистью смотрѣл на эту лысину, на узкіе сѣренькіе брючки, элегантный пиджачек.

— Я хочу знать, наконец твердо, но с мученіем произнес Глѣб: гдѣ мой папа?

Ганешин сердито замахал на него рукой.

— Не мѣшайте! Успѣете со своим папой… Это как раз Вознесенск. Ну вот, ну вот, можете успокоиться. Это он и есть. А? Да? Выѣзжаете? Отлично. А то ваш наслѣдник тревожится, залѣз даже ко мнѣ в кабинет. А? Плохо слышно. Нѣт, ничего. В порядкѣ. Вы нас с Людмилой еще застанете. Да? С ним поговорить? Извольте. Передаю трубку отпрыску, который нынче не в духѣ…

В шкафу–двери показалась Людмила.

— Аркадій Иваныч, эти двѣ блузки я вам в сундук подбрасываю, в моем не умѣщается…

Щелкунчик замахал на нее руками. Увидѣв Глѣба, она смутилась, бросила на диван блузки, скрылась. А Глѣб прильнул к трубкѣ и в неясном бормотаніи ея все–же узнал голос отца. Да, все уладилось. В Вознесенскѣ спокойно, у подъѣзда тройка, через два–три часа он в Илевѣ.

Ганешин нервно ходил по кабинету. Когда Глѣб положил трубку, он вновь обратился к нему — теперь нѣсколько мягче.

— Мнѣ о вашем отцѣ всѣ уши прожужжали —

 

// 84

 

что с ним, да как он… будто я виноват! Он инженер, у нас служит, его обязанность — улаживать всякія там… недоразумѣнія. У вас–же такой надутый вид, вы сердитесь, молодой человѣк… ах, ну я так сказал, это пустяки, разумѣется, но не люблю, чтобы у меня в комнатѣ рылись в книгах.

— Я не… рылся. Я просто беру назад мою–же собственную книгу.

— Вашу книгу! Как она сюда попала? Ну ладно, ладно, мир!

Подойдя к Глѣбу, он полу–развязно, полу–благодушно обнял его.

 

*    *

*

 

Три часа до пріѣзда отца Глѣб провел в одиночествѣ, у себя наверху. «Борьба за Рим» лежала на столѣ. Снизу слышны были голоса, опять тащили через залу что–то тяжелое, потом заскрипѣла подвода. Глѣб вставал, прислушивался, выглядывал в окно.

Как хотѣлось бы, чтоб отец поскорѣй пріѣхал! Он полон был безпокойства, смущенія, тягостно–неясный оттѣнок господствовал над его душой. Правильно–ли он держал себя с Ганешиным? Может быть, надо было покрѣпче? Вѣдь тот крикнул так грубо… правда, потом почти извинялся. Ах, все это неестественно, фальшь…

В томленіи своем Глѣб не выдержал и пред вечерней зарей сошел вниз в парк. Его радостно поразил свѣжій, такой нѣжно–благоуханный лѣтній воздух. Пахло и лѣсом, и влагой, и немножко тянуло

// 85

 

скошенным на лужайкѣ сѣном. Необыкновенным, недосягаемо–прекрасным показалось розовѣвшее к закату небо. Глѣб пошел в сторону домика Финка, в смутном, но волнующем утѣшеніи. Вечерній дрозд утѣшал его, вечернее благоуханіе, эта неизреченная прелесть неба.

Встрѣтился Финк. Он был в пальто и шляпѣ. Шел торопливо. Наполеон как бѣшеный вокруг носился.

— А я в Кильдѣево…

— Играть будете?

Финк взглянул на него не совсѣм дружелюбно — откуда, мол, извѣстно?

— А не вѣчно в этой дырѣ киснуть, доложу я вам.

Если–бы Глѣб знал, что в Кильдѣевѣ остановился на нѣсколько дней богатый подрядчик, что к ярмаркѣ съѣхались купцы, прасолы и игра будет крупная, он бы понял, почему Финк так оживлен.

Солнце садилось, когда издали он услыхал колокольчики — это отец, о чем говорить. Тройка в мылѣ остановилась у подъѣзда (Глѣб едва успѣл добѣжать), отец, похудѣвшій и усталый вылѣзал из тарантаса в дорожном пыльникѣ — это был он, живой, настоящій отец.

— Ну вот, ну вот…

Он прямо поднялся к себѣ наверх, там переодѣвался, мылся, фыркал отдуваясь, плюясь — и разсказывал.

— Паршивое, братец ты мой, было положеніе… Я уж тебя не хотѣл тревожить. В конторѣ сидѣл, как в осадѣ. Толпа кругом… Эти то, которые около меня

 

// 86

 

были, выбранные от рабочих, ничего… А там издали все напирали.

Глѣб с волненіем, ужасом слушал разсказ отца, как ждали отвѣта на телеграмму в Петербург, как бросали снаружи иногда камнями в окна, в одном мѣстѣ высадили раму…

— Папа, уѣдем отсюда…

Глѣб говорил почти умоляюще.

— Тут нехорошо.

— Провожу нынче хозяина, а там и мы с тобой тронемся. Мнѣ надо в Нижній по дѣлам, а тебѣ пора на твою Спасо–Жировку.

Глѣб разсказал отцу про Ганешина, про «Борьбу за Рим» и непріятный случай — тот только рукой махнул:

— Обращать на него вниманіе!

Это Глѣба сильно укрѣпило. Значит, он не сдѣлал ничего предосудительнаго — достоинства своего не уронил.

На другой день Ганешин с Людмилою укатили. Ганешин помахивал на прощаніе ручкой — отцу, Глѣбу, Калачеву. Калачев нѣсколько вспотѣл. Он безпрерывно курил и вся полуразстегнутая его тужурка была засыпана пеплом от мундштучной папиросы.

— Людмилочка отправилась в Петербург, говорил он Глѣбу, полуобняв его и разгуливая по залѣ: Аркадій Иваныч устраивает ее на сцену… любительскую, а там видно будет. Я–же пока здѣсь… — он прижал к себѣ Глѣба и бѣлыми, умоляющими глазами посмотрѣл на него. — Я временно остаюсь здѣсь, Глѣб, главным представителем Правленія… но и меня Аркадій Иваныч устраивает в Петербургѣ, при Совѣтѣ Съѣздов Горнопромышленников… Люд-

 

// 87

 

милочка должна присмотрѣть нам квартиру, гдѣ нибудь на Сергіевской или Фурштадтской. Это аристократическія улицы. А–а, Петербург…

Неизмѣнно поколыхивая широким задом, стал он разсказывать, как по улицам этим проносятся придворныя кареты. На спектакли Михайловскаго театра собирается знать, а в ресторанѣ «Медвѣдь» кутят гвардейскіе офицеры.

 

*    *

*

 

Та самая сила, что чрез одни лѣса и рѣки влекла Глѣба сюда, теперь иным путем и удаляла.

Тройка, на которой он с отцом выѣзжал в ганешинской коляскѣ из Илева, шагом шла по плотинѣ. А там свернула в лѣс, мимо того обгорѣвшага дуба, который хорошо знал уже Глѣб — по дорогѣ к Сарову. Кучер пустил лошадей рысцой. Илев быстро канул в былое. Глѣб не очень о нем и думал, мелколѣсье, мхи да пески окружили, завели медленное свое круговращеніе вокруг коляски.

— Жаль, сказал Глѣб, что мы на Балыково не поѣдем.

Отец мирно курил, мирно смотрѣл ровно–ли идут лошади, хорошо–ли берут пристяжныя, не засѣкаются–ли. По его отдохнувшему, спокойному лицу было видно, что он наконец в своем мірѣ — лѣсов, природы, лошадей.

— Балыковскій завод в сторонѣ, верст пять лишних пришлось–бы сдѣлать.

Глѣб знал, что это новое мѣсто, там строят домну и туда, тоже в ново–строящійся дом переѣдет отец

 

// 88

 

к осени. Там будет жить мать и туда придется пріѣзжать на каникулы.

— А через Саров поѣдем?

— В самый монастырь не попадем. Но лѣса ихніе увидим.

Путь лежал на уѣздный городок Темников, а там по Окѣ на Нижній. Пароход проходил около двух ночи, так что поторапливались — одна тройка ждала подставой близ Сарова, другая в Темниковѣ.

Саровскіе лѣса велики, знамениты. Сорок тысяч десятин мачтовой сосны и ели, прорѣзает их рѣка Сатис, темноводная, глубокодонная. Сколько рыбы, звѣрья! Но охотиться в лѣсу нельзя, он под охраною покойнаго старца Серафима. Медвѣдь россійскій пред ним склоняется. Таинственный старичек, сутулый, маленькій, несущій на спинѣ вязанку дров братски дает ему хлѣбушка: по всей Руси прошелся позже Преподобный Серафим с медвѣдем в тысячах лубочных воспроизведеній.

Уже смеркалось, когда Глѣб с отцом вступили в область Серафима со стороны Ардатовской дороги. Дѣйствительно, все сразу измѣнилось. Бор, сумрак, смоляной дух, тишина. Лошади пошли шагом — корни сосен столѣтних протягивали кое гдѣ под дорогою свои узлы: коляску слегка покачивало.

— У них тут, правда, и медвѣди есть, — сказал отец. — Барсуки, лисы. Охота богатѣйшая. Глухарей одних сколько. Но это, братец ты мой, нам с тобою заказано. В пяти верстах жить будем да облизываться. Охотиться никому не позволяют. Хоть бы великій князь пріѣхал — не положено.

Кое гдѣ кучер трогал рысцой.

Становилось темнѣе. Тянуло в верхушках гулом

 

// 89

 

 

почти музыкальным. Сосны медленно проходили, как на тихом парадѣ великаны. Гигантскій муравейник, пень. Ель, лежащая с вывернутым корнем, выгребла из глубин рваные клочья земли, мелкую сѣтку корешков. А если полоса сплошных елей, то сразу темно, и так мертвенно–сухо засыпано по землѣ иглами — ни травинки, ни цвѣтка.

Глѣбу было довольно жутко. Правда, рядом отец, теперь лицо его видно лишь в краснѣющем отсвѣтѣ папироски. Глѣб как охотник знал жизнь медвѣдей, не очень–то разгуливающих по большим дорогам — всетаки… вдруг да выглянет из за сосны. Может быть, и разбойники гдѣ нибудь прячутся. И во всяком случаѣ, смутно–таинственное и почти грозное было в темнѣющем бору.

— Вот от этого поворота до монастыря версты полторы, — сказал отец. — А нам на Темников направо.

Весьма вѣроятно, что именно в этих мѣстах и встрѣтили–бы они шестьдесят лѣт назад сгорбленнаго старичка с вязанкой дров, с милым медвѣдем спутником… — и не узнали бы его. Как и тепрь, хоть и молчали всѣ, в задумчивости, все–же не понимали, по каким мѣстам Родины ѣдут.

Ѣхали долго. Лѣс, тьма, скоро ставшая почти непроглядной, утомили Глѣба, он пристраивался то к углу коляски, то к плечу отца. В головѣ путаница, слипалось, на толчках вспыхивала мгновенная искра из батарейки, что–то связывала, а там снова хаос. В нем тонул и Саров, и отец, и лѣс, лошади.

Глѣб очнулся, когда тройка шла ровно, спокойною рысью, в пустынном полѣ. Над головой увидал он звѣзды, впереди огоньки.

 

// 90

 

— Темников, — сказал кучер.

Отец наклонился к Глѣбу, усы его пощекотали ему щеку.

— Ну что, проснулся, гимназіаст?

Глѣб несовсѣм довольным тоном отвѣтил:

— Может быть, я немножко задремал сейчас… но все слышал.

— То–то вот и может быть. Два часа уж из саровскаго лѣса выѣхали.

Так задернула ночь от Глѣба Саров и Илёв — точно Илёва и вовсе не было. Глѣб о нем и не думал. Калачев–же в Илёвѣ всетаки существовал, и как раз находился теперь один в большом домѣ, выпивал, а поболтать не с кѣм: даже Финк уѣхал опять пытать счастье в Кильдѣево.

В Темниковѣ перепрягали лошадей, отец с Глѣбом выпили по стакану чаю и опять началась ночь, коляска, темнота, опять Глѣб заснул мертво–отроческим сном, с болтающейся на толчках головой и в предутренній час докатились они из тамбовских степей к той–же Окѣ, что сопровождала глѣбов путь с дѣтства.

Трудно было Глѣбу понять, что это Ока. Умирая от желанія сна, он сидѣл с отцом на захолустной пристани, под несчастным фонариком. Впереди что то темное и безконечное. Пахнет рѣкой, вода поплескивает. Но главное мрак, мрак… Сон, сон.

Появились огни на водѣ. Весь свѣтящійся, Глѣбу показавшійся огромным, подошел пароход, «полу–волжскій», это уж не «Дмитрій Донской» Будаков. Блаженно перебрались в мір новый — изящества, тепла, свѣта, элегантной рубки, отдѣльных кают перваго класса.

 

// 91

 

Пароход в мягком подрагиваніи понес по Окѣ вытянувшіяся на диванах подобія отца и Глѣба — утром им предстояло ожить и вернуться в мір. И как раз в часы их отсутствія шла в Кильдѣевѣ карточная игра. Финк на этот раз взял с собой всѣ свои сбереженія.

Когда отец с Глѣбом проснулись, был уж дождливый, сумрачный день. Подходили к Нижнему Новгороду. Ока кончалась и была сколь многоводнѣе, шире чѣм под Калугою у Будаков. Чуть что не Волга.

В сѣрости мелкой мокрети особенно зеленѣли дубравные холмы с красными срѣзами–обрывами, гдѣ проступали слои сланцев, глинистые размывы. Все текло, мокло. Кое гдѣ посѣвы на полях — посвѣтлѣвшія уже ржи, яркозеленый овес.

Показался и Нижній — Заволжье и Волга, лѣс и степь, Россія и Азія. Глѣб в волненіи видѣл какія то башни по горѣ, зубчатую древнюю стѣну, вниз сбѣгавшую, церкви, Кремль — над сліяніем Волги и Оки знаменитый город. Финку, может быть, не так был он пріятен — в свое время выручил Россію… Но Финк не мог уж сейчас ничего ни сказать, ни сдѣлать. Проигравшись до послѣдней трехрублевки, он вернулся на зарѣ в Илёв, лег у себя на диван и болѣе не встал. У его смертнаго ложа выл Наполеон.

// 92

 

ІІІ.

 

Красавец достаточно наѣздился по маскарадам, достаточно и намокал. Попріѣлись интрижки. И перевалив за пятьдесят, неожиданно женился он на молодой Олимпіадѣ Фирсовой.

Это произошло весной, через год послѣ Илёва. Глѣб ѣздил уже не в гимназію, а в реальное училище — послѣдніе мѣсяцы Спасо–Жировки. Соня–Собачка кончала ученіе, уѣзжала в Москву на фельдшерскіе, сестра Лиза в Консерваторію, мать к отцу на Балыковскій завод. С осени Глѣб должен был остаться в Калугѣ совсѣм один — поселялся у Красавца.

Он провел вдвоем с Лизой довольно грустное лѣто. Лиза готовилась к консерваторскому экзамену, брала уроки у сухенькой, черной, прихрамывающей музыкантши — ходила к ней на Никольскую. Иногда музыкантша сама приходила — издали было видно, как она ковыляет по Спасо–Жировкѣ. Начинались этюды, экзерсисы, Бетховены. Глѣбу даже и нравилось, когда онѣ играли в четыре руки «Коріолана» — он высовывался из окна гостиной и глядѣл вниз, по сбѣгавшей к тюрьмѣ улицѣ, вдаль за Оку, гдѣ нѣкогда были Будаки. Но все это конец, конец. Вот пройдет август — и «Коріолана» не услышишь, не

 

// 93

 

не увидишь сестры. К октябрю новые жильцы въѣдут в эту квартиру.

…Проводы Лизы — долгій путь чрез Московскія ворота за город, к вокзалу. Буфет, звонки, поѣзд, послѣдніе поцѣлуи. Хроменькая музыкантша все твердила Лизѣ: «Скажите в Консерваторіи, что вы моя ученица. Меня там все знают, даже сам Сафонов».

Глѣб шел за поѣздом — из окна кивало худенькое, милое личико, слегка в веснушках, с карими как у матери глазами. Сквозь слезы Лиза повторяла: «Глѣб, ты пожалуйста пиши» — а там и платформа окончилась, поѣзд прибавил ходу. Все сплылось, потонуло в хаосѣ, некрасотѣ разных товарных вагонов, семафоров, желѣзнодорожных строеній. Лиза одна катила теперь в темнотѣ ночи.

Тот–же извозчик вез Глѣба обратно. Убоги огоньки предмѣстья. Длинен жезл шоссе до Московских ворот, с канавками по бокам, одноэтажными домиками, гдѣ живут рабочіе мастерских желѣзнодорожных.

На Спасо–Жировкѣ тоже пусто. Старая кухарка отворила Глѣбу. Он прошел по знакомым комнатам — все уже иное. Упаковщики купца Ирошникова, которому поручено было отправить мебель в Балыково, почти кончили работу. Диваны, стулья зашиты в рогожу, сундуки увязаны… — только в глѣбовой комнатѣ сохранилась еще кровать. Кухарка покормила его и ушла. Глѣб остался один.

В окнѣ дома скопцов, через улицу, тусклый огонек. Глѣб, за эти два года, насмотрѣлся как живут они там — въѣзжают в ворота возы с пенькой, разными тюками, встрѣчают их безусыя существа. По-

 

// 94

 

том безмолвно все затворяется. Назавтра вывезут опять — для продажи? И так изо дня в день. Считают, ѣдят, спят, копят…

Глѣб рано лег, но не мог заснуть. Казалось, совершенно он один в непроглядной ночи. Разбирал страх. Сердце ныло. Он ворочался, подушка нагрѣвалась.

Вдруг в домѣ вспыхнет пожар — загорится нижній этаж, запылает и не замѣтишь как, и не совсѣм простым пламенем, а тоже особенным, невѣсомым, геенским… — переполыхнет оттуда, через улицу — и конец.

Глѣб приподнялся на локтѣ, стал присматриваться. Виски влажны. Сердце бьется. «Ну да, тогда надо связять простыни, прикрѣпить здѣсь за что нибудь… и вниз. Соскользну». Он поднялся, босиком прошел в тьмѣ комнаты, присмотрѣл всетаки, за какую рукоятку увязать конец простыни. Опять лег. Опять началось прежнее — почему этот страх таинственнаго пожара? Почему именно казалось, что скопцы, загадочная для него нечисть, наведут злую силу? Но вот казалось.

Он заснул поздно. Утром все представилось другим, ясным и обычным. Лиза уже в Москвѣ, или к ней подъѣзжает. А он одѣнется, напьется чаю и набив учебниками ранец свой, выйдет из дому, чтобы в него уже не возвращаться — послѣ уроков прямо к Красавцу.

Глѣб попрощался с кухаркой, за воротами медленно стал подыматься по улицѣ вверхъ. Сентябрьскій солнечный день, нѣсколько бѣлый — такой острый в запахах из за Оки, даже в стукѣ колес извозчика.

Идти теперь ближе, чѣм раньше в гимназію — с

 

// 95

 

половины Никольской свернул он в переулок, весь в садах и заборах. Чувствовал себя странно: в самой горечи — бодрость, вчерашнее отжито, Лиза уѣхала, с ней послѣдній отклик домашняго: он теперь полу–взрослый, довѣрен собственным силам… Что–же, посмотрим!

В розовом зданіи, довольно привѣтливом, Глѣб учился уже второй год. Всѣх теперь знал и ко всѣм привык. Всетаки каждый раз, подходя, среди десятков дѣтей и полу–юношей в темных шинелях с желтыми пуговицами и желтыми листиками на фуражках, ощущал напряженіе, нервный подъем. Нынче не меньше чѣмъ в другой день. Но сегодня был он и острѣе, легче, сильнѣй чѣм обычно.

В гимнастическом залѣ все Училище на молитвѣ — с этого начинается день. «Царю Небесный, Утѣшителю, Душе Истины, Иже вездѣ сый и вся исполняяй…»

Отпѣли, разошлись по классам и спустились вниз в рисовальный. Два часа рисованія! Пріятно, да и нетрудно. Михаил Михайлыч — маленькій, с огромною полусѣдою головой, пыхтящій лѣсовик с волосами из ноздрей, ушей, на щеках, на руках. Пальцы от табаку желтобурые. Нѣкогда он учился в Академіи — его кисти в учительской портрет Александра III, его геніем нагнана новая скука на невеселаго Императора. Михаил Михайлыч ходит на маленьких ножках, заложив руки в карманы вицмундирных брюк — точно на нехитрых подставках шествует Голова из «Руслана».

В классѣ густым лѣсом орнаменты, бюсты, гипсовыя фигуры. Парты подобіем амфитеатра, окна со ставнями изнутри, чтобы управлять свѣтом. Размѣ-

 

// 96

 

стившись, разложив папки, рисуют акантовый лист или спираль, кто поспособнѣе — руку, полумаску.

Михаил Михайлыч по очереди подсаживается к художникам, сопит, распространяет запах табаку, подрисовывает, снимает снимкой, мажет растушевкою, временами бурчит. Брови над глазками раз навсегда насуплены. «Мы не довольствуемся… приблизительным изображеніем… мы требуем… тщательной разработки… всѣх планчиков».

Таинственные планчики эти — основа его художества. Свѣт на выпуклом мѣстѣ — один планчик. Падающая от листа тѣнь другой. И еще кит — «заборка»: умѣніе тщательно тушевать, снимая липко–смоляной снимкою темныя точки, подтушевывая свѣтлыя.

Глѣб с пріятелем своим Флягиным сидѣл довольно высоко, сзади. Флягин, второгодник, крупный блондин с голубыми глазами, распухшим от насморка носом, сын купца из Мещовска, рисовал лучше Глѣба. Сейчас, посапывая, тушевал голову Артемиды. Впереди и пониже Михаил Михайлыч пыхтѣл над рисунком Сережи Костомарова, сына портного с Никитской, худенькаго мальчика с оттопыренными ушами. Сережа рисовал добросовѣстно, как добросовѣстно и вообще учился. На носу его, близ переносицы, выступила капля пота, не унаслѣдованная–ли от всего его трудолюбиваго портновскаго рода? Сквозныя уши розовѣли, он казался тоненьким и милым рядом с патлатою головой Михаила Михайлыча. Глѣб чувствовал себя остро, нервно. Ему все было смѣшно. Нервная смѣшливость нападала на него теперь нерѣдко.

Ученик Толивѣров нежданно ухватил сзади Фля-

 

// 97

 

гина подмышки. Тот глупо рявкнул. Глѣб захохотал, повалился на рисунок головою.

Михаил Михайлыч, с растушевкою в рукѣ, обѣрнулся.

— Послушайте… м–м–м.., перестаньте тотчас–же смѣяться…

Глѣб еще сильнѣе[3] фыркнул ему прямо в нос.

Михаил Михайлыч засопѣл угрожающе.

— Если вы… немедленно не прекратите… безсмысленнаго смѣха… мѣшающаго моим занятіям… я вам поставлю неполный балл за тушеваніе. Флягин… а вас, при продолженіи непонятных мнѣ… рыканій.., я немедленно удалю из класса.

— Да я ничего, право ничего, Михаил Михайлыч…

Флягин стоял, хлопал бѣлесыми глазами, обдергивал из под пояса свою куртку.

Михаил Михайлыч оборачивается вновь к рисунку, планчикам, заборкѣ. Как удаляющійся гром бурчаніе:

— Безсмысленный шум… препятствует.., моим классным занятіям.

И опять все в порядкѣ. Карандаши рисуют, снимки щелкают, растушевки тушуют. Михаил Михайлыч, несомнѣнно, безобидный человѣк.

А в назначенный час бьет звонок. Подымаются, стуча пюпитрами, собирают пожитки и наверх, в класс обычный. Десять минут перемѣны — урок исторіи.

Василій Иваныч невысокій блондин с козлино–курчавою бородкой. Когда входит, в глубинѣ легкое блеяніе: давно, прочно, для младших как и для старших, Василій Иваныч вовсе не Каплин, а Козел.

 

// 98

 

Никто против него ничего не имѣет, но право блеять при его появленіи — право давнее, укоренившееся. Странно представить себѣ, чтобы Козел запротестовал.

Он и не протестует. Как всегда он покорен, уныл, равнодушен. Поправит фалду, протрет золотые очки, сядет у своего столика, разложит журнал… Куда пойдешь, кому скажешь? Что может быть интереснаго среди этих двадцати полу–юношей, которых надо вызывать, спрашивать у сына лавочника о Католической реакціи, у сыновей портных о Карлѣ Пятом?

Во второй половинѣ урока Козел сам разсказыает. Он ходит медленно от окна к двери, медленно разговаривает как–бы с собою самим — знает, что никто не слушает. Знает, что всѣ знают о недостатках его рѣчи, путанности ея и несвязности.

— Тогда Император… вот это как… утомившись от дѣл управленія… ну, от дѣл… он и рѣшил поселиться в монастырѣ… как его… ну, там в монастырѣ святого Юста. Флягин, о каком это я Императорѣ… как там… вот это как… разсказываю?

Флягин писал письмо гимназисткѣ. Вскочил, как спросонья, толкнул Глѣба вбок. И к удивленію своему Козел слышит, что дѣло идет о Карлѣ Пятом. Мало того — не очень складно, сморкаясь и слегка гундося, громкоговорителем сообщает Флягин нѣчто о могуществѣ Карла, его арміях, флотѣ.

— Да, ну… флотѣ. Хорошо… а кто до него по Ан–тлатическому океану плавал для открытія… там.., ну?.. неизвѣстных… чего неизвѣстных? Земель. Неизвѣстных земель.

 

// 99

 

Флягин докладывает, что Колумб — с таким видом, будто лично был с ним знаком.

— Ну, Колумб плавал, вѣрно. Это вам подсказывают. Я слышу… вот это как. Колумб плавал.

— Бэ–э–э, — раздается из глубин. — Ан–тлатическій! Козел!

Козел знает, что никогда правильно не произнести ему «Атлантическій», знает, что над ним смѣются, но привык. Он себѣ тянет–тянет. Идет лошадь в обозѣ, нечего по сторонам глазѣть, тащи да тащи, а стеганут кнутом — махнешь хвостом да и дальше.

На большой перемѣнѣ из за хорошаго дня выпускают на полчаса в сад. Тут ѣдят реалисты свои завтраки — первая половина уроков кончилась.

Глѣб гулял в саду по аллейкѣ с Сережей, под мягким солнцем, в бѣгущих, играющих, текучих тѣнях кленов порѣдѣвших. Церковь Iоанна Предтечи за деревянным забором, на той сторонѣ переулка. Розовое под зеленою крышей Училище, розовый дом директора, молодость, блеск сухих паутинок по травѣ — слюдяной и сребристой — горькій воздух, шуршащіе под ногой листья…

Глѣб в нѣкоторой задумчивости входил в класс послѣ звонка. Солнце золотой полосою легло на рукав его куртки, когда он сѣл на свое мѣсто, в этом теплѣ была ласка, нѣжащій и волнующій привѣт. В окнѣ верхушки кленов. Над ними лазурь, там вспыхивали порывы вѣтра, листья клонились, нѣкоторые косым дождем летѣли вниз. Там вообще все было странное и чудесное, начиналось оно тотчас за окном.

Тот–же мір, в котором находился Глѣб, вдруг стал кошмаром. В дверях показался с журналом ста-

 

// 100

 

ричек, в вицмундирѣ, со свѣтлыми, нервными глазками. В них безпокойство. Еще бы не безпокоиться…

Глѣб знал уже все это. Мсье Бодри полубольной француз, полу–нормальный, доживающій послѣдніе дни до пенсіи. Картина всегда одна.

 Que j'eusse, que tu eusses, qu'il eût, пѣл класс хором. С задней парты вылетѣла бумажная стрѣла и описала дугу над головою Бодри.

— Que nous eussions, que vous eussiez

Француз медленно поворачивал голову к непріятелю, окидывая его взором артиллериста, опредѣляющаго дистанцію. Изогнувшись, вдруг тигром кинулся к столику, хлопнул по нем журналом.

— Замолшать!

Из дальних окопов открыли огонь бумажными фунтиками с чернилами — одни летѣли в потолок, другіе шлепались в доску. Собственно, это уже не урок, а сраженіе. Француз бросался от одной парты к другой, стучал кулаком, хлопал книгой… — сзади тотчас хохот, свист, вой.

— Замолши, негодяйчик!

Бодри размахивает линейкой.

— Стань в угол, мерзавец! Выйди тотчас вон из класса.

— Гы-ы-ы…

Бодри, весь в поту, кидается на правый фланг.

— Я тебя знаю, негодяй! Твой отец в тюрьмѣ сгнил!

— Сгнил, сгнил… Сам, француз, сгнил…

Глѣб сначала смѣялся, но быстро надоѣло. Ни он, ни Сережа, в бою не участвовали. Флягин тоже — доканчивал письмо гимназисткѣ.

А солнце передвинулось. Его благодать теплила и

 

// 101

 

золотила теперь глѣбова сосѣда. Лазурь разгулявшагося дня была все такою–же за окном. Хотѣлось окно отворить и уйти. Куда? Не все–ли равно!

Урок до звонка не дожил. Бодри выскочил со своим журналом в корридор — не прямо–ли в сумасшедшій дом?

Сережа обтер с носа капельку пота.

— Чорт знает что!

Александр Григорьич вошел в класс тотчас послѣ звонка. Всѣ встали. Высокій, худоватый. Вицмундир застегнут на всѣ пуговицы. К столу приблизился с видом таинственным, сѣл, заложил руку назад, стал ею слегка подбрасывать фалду — точно махал хвостом. Умные каріе глаза переходят с лица на лицо. Временами слегка расширяет он их, яснѣй видѣн радужно–выцвѣтшій зрачек, и все молчит. Приглаживает рукою на боковой пробор раздѣленные волосы и все смотрит.

— Очень хорошо! И… (расширив опять глаза) — и очень хорошо! Великолѣпно.

Стало совсѣм тихо.

— Юноши пятнадцати лѣт, ученики реальнаго училища, будущіе инженеры, техники, агрономы… Вмѣсто того, чтобы выслушивать преподавателя, ведут себя как уличные мальчишки (совсѣм грозно расширил глаза), издѣваясь над старым преподавателем, устраивая безобразную оргію — и это мой класс! Я классный наставник. Благодарю! Да. Признателен. Превосходно! Но предупреждаю: кто хочет заниматься скандалами, для того есть еще время подать прошеніе об увольненіи… Педагогическій совѣт не станет возражать. Не станет–с. Гарантирую. На листѣ почтовой бумаги написать: По состоянію здоровья

 

// 102

 

прошу уволить меня из Калужскаго реальнаго училища. И конец. И все–с. Гербовых марок не надо!

Он встал, провѣрил рукой, хорошо–ли застегнуты на груди пуговицы вицмундира — и подойдя к первой партѣ взором заклинателя змѣй обвел класс. Змѣи молчали. Так длилось с минуту. Он на каждаго направлял взор.

— И отлично–с. Уволим. Умолять остаться не будем–с.

Он сдѣлал рукой жест в направленіи дверей — приглашал, вѣрно, в канцелярію.

Потом перевел дух, в том–же застегнутом виц–мундирѣ сѣл за свой стол.

— Весь класс без обѣда. На час задержан. При малѣйшем шумѣ — на два. При новом шумѣ — на четыре, и так далѣе, в гео–мет–рической прогрессіи. В геометрической! И никаких[4] оправданій. Никаких оправданій.

Лицо его приняло выраженіе спокойной отдаленности. Будто по нѣкіим параболам улетал он в ледяныя пространства. И голосом безличным произнес:

— Филипченко. Объем усѣченной пирамиды.

Коротконогій, угреватый Филипченко вышел к доскѣ, стал рисовать мѣлом усѣченную пирамиду. Александр Григорьич сѣл в профиль к классу, подпер рукою голову и закрыл глаза. Лицо его было блѣдно и утомленно.

Время–же текло. Солнце совсѣм отошло от Глѣба, ушло и из класса, в упор освѣщало дом директора. Глѣб мало занят был усѣченной пирамидой. Прохладно, почти равнодушно отнесся и к тому, что придется сидѣть лишній час. Он смотрѣл в окно. Лазурь… Хорошо–бы достать холст, краски и попробовать написать всю эту прелесть.

 

// 103

 

*    *

*

 

ПОИСККрасавец привык дѣйствовать самостоятельно. Но прежде чѣм окончательно рѣшить вопрос о Глѣбѣ, его переѣздѣ к ним, спросил жену. Олимпіада мало знала Глѣба, встрѣчала всего раза два — отнеслась вполнѣ равнодушно.

— Пускай живет. Только чтобы мнѣ не мѣшал.

Красавец объяснил, что племянник у него нешумный и «серьезный»: его еще в дѣтствѣ звали Herr Professor.

 Это мнѣ все равно. Какой там профессор, мальчишка, конечно. Только чтобы нос очень не задирал, не важничал: терпѣть этого не могу.

Красавец поцѣловал ее в шейку.

— Душечка, об этом говорить не приходится. Глѣб — мой племянник, нашей породы. Слѣдовательно, воспитанный молодой человѣк.

— Вот и пусть у себя в комнатѣ сидит, уроки учит. Воспитанный, так и слава Богу.

В первый–же день воспитанный молодой человѣк явился из Училища опоздав на час.

Глѣб считал уже себя довольно взрослым, той затурканности, как в гимназіи, у него не было, все–же показалось непріятным, что на новом мѣстѣ появляется он отсидѣв лишній урок.

Красавца дома не было. Его встрѣтила Олимпіада, по домашнему в капотѣ — свѣжая, здоровая, жевала тянучку — совершенно покойная.

— Твои вещи привезли нынче со Спасо–Жировки. Все там у тебя в комнатѣ.

И как хозяйка — не враждебная, но и довольно безразличная, провела Глѣба на новое его жилье. Об опозданіи даже не спросила.

 

// 104

 

Глѣб увидѣл кожаный чемодан свой. Да, значит уж поселился.

Он всетаки был нѣсколько смущен.

— Вы знаете, у нас в Училищѣ вышла сегодня такая глупость, такое безобразіе…

И разсказал о Бодри.

Олимпіада доѣла тянучку, повела на него великолѣпным своим синим глазом.

— Это все чепуха. На то и мальчишки, чтобы учителей дразнить. Меня самое сколько раз в гимназіи без обѣда оставляли. А ты… вон скоро будешь взрослый, за гимназистками начнешь бѣгать, по углам цѣловаться… Только уж пожалуйста, никакой не Herr Professor, первый ученик. Не люблю тихонь.

Она улыбнулась, довольно даже одобрительно.

— Комната, кажется, ничего себѣ? Умойся, приходи в столовую. Дуня накрывает.

Глѣб без затрудненія выполнил программу. Комната его, хоть и во двор, большая, свѣтлая. Да и вообще квартира славная — свѣжее все, заново отдѣланное, добротное. Просторно, паркеты сіяют, фасад на Никитскую, напротив церковь. Дом угловой — другія окна в переулок (глѣбово тоже). Ему понравилось в этом новом въѣздѣ нѣчто взрослое, сам он себѣ показался крѣпче, самостоятельнѣй. Да, он почти «молодой человѣк». Близкой семьи нѣт, но живет у дяди, какой он ни на есть Красавец, всетаки доктор извѣстный, у него молодая жена… — Тетушки должны быть много старше, толстыя и добродушныя, и скучныя. Значит, не всегда вѣдь так…

В столовой был накрыт для Глѣба прибор. Олимпіада сидѣла в качалкѣ у окна, выходившаго на Ни-

 

// 105

 

китскую — слегка покачивалась, читала газету. Часы тикали. Глѣб молча ѣл суп. Подымая голову, разсматриваол Олимпіаду.

Она совсѣм была еще молода и недавно замужем, но вполнѣ вошла в роль — так–бы и быть ей дамой калужской, наигрывать на роялѣ «Молитву Дѣвы», читать романы Мордовцева, философствовать с молодыми людьми о томъ, что лучше: имѣть и потерять, или ждать и не дождаться. Главное–же, ѣсть, ѣсть… — за кофе розанчики, за обѣдом индюшек и пироги, за дневным чаем торты, среди дня конфеты. Олимпіада была вся крѣпкая и сильная, здоровой купецкой закваски, обильно созданная — женскую стихію ея Красавец вѣрно почувствовал, не разочаровался.

Олимпіада отложила газету, обернулась к Глѣбу.

— Тебѣ плохо тут будет по Никитской шататься. Я люблю у окна сидѣть и все вижу. Кто кого ждет, кто за кѣм ухаживает.

Глѣб усмѣнулся, но не смущенно.

— Да я по Никитской вовсе и не шатаюсь.

— Почему-же это?

Олимпіада спросила таким тоном, будто Глѣб дѣлает странный промах.

— Неинтересно.

Олимпіада потянула к столу руку, взяла маленькій серебряный портсигар, вынула папиросу, неторопясь закурила. Не мѣняя позы пускала дым то из ноздрей, слегка вздрагивавших, вниз, то изо рта — под малым углом вверх. Все это имѣло такой вид, что вот прочно, у себя дома молодая, пріятная женщина курит и покачивается в качалкѣ и никакой силой ея не сдвинешь, что–то она свое чувствует, о чем–то думает, очевидно нехитром, но неколебимом,

 

// 106

 

как неколебима сама Калуга, всѣ Терехины и Фирсовы, Коноплины, Ирошниковы — во всѣх лавках, магазинах и лабазах.

— Неинтересно! А что–же тебѣ интересно? Учиться? Ты, говорят, хорошо учишься?

Тут Глѣб почувствовал нѣкоторое смущеніе. Даже чуть покраснѣл.

— Да, учусь хорошо. Но… — слегка запнулся, а потом всетаки досказал:

— Это мнѣ тоже неинтересно.

Олимпіада пустила весь дым в его сторону.

— Понимаю. Сама терпѣть не могла учиться… Значит, ты вовсе не такой первый ученик, как о тебѣ разсказывают. Тѣм лучше.

Глѣбово смущенье оттого еще происходило, что ему казалось — вот сейчас она начнет разспрашивать, допытываться, кто он, да что он… Глѣб меньше всего желал–бы отвѣчать на такіе вопросы. Он еще основательнѣе уткнулся в ѣду, опустил занавѣс и теперь уж нельзя–бы дознаться, что за этим занавѣсом: молча сидѣл и ѣл ученик пятаго класса Калужскаго реальнаго училища — худенькій, с довольно большою головой, нѣжным цвѣтом лица и прохладными глазами.

Олимпіада, впрочем, не приставала. Она покуривала, покачивалась в качалкѣ, посматривая на Никитску. «С кѣм это мадам Левандовская? Жена акцизнаго проходила по той сторонѣ с молодым человѣком, котораго Олимпіада не знала. Завела себѣ кого нибудь? Ну, на здоровье. Запомним, но разстраиваться не будем. Впечатлѣній довольно много: прокатил на нарядной парѣ Каштанов, розовый сѣроглазый купчик (навѣрно к «своей» — всегда в эти

 

// 107

 

часы ѣздил), прошел тоненькій поручик–артиллерист. Капитан Ингерманландскаго полка Длужневскій, красный, с рыжими усами, сильно выпивающій, прополз с худощавою женой — неинтересно. Наконец, подкатил на резинках и Красавец — у него начинается пріем.

Красавец разъѣзжал по больным в палевых перчатках и довольно странном матовом полу–цилиндрѣ — считал, что это придает ему солидность. Глѣб доѣдал печеное яблоко, когда душистый, оживленный, слегка покачивая брюшком на тоненьких ножках в лакированных ботинках, вошел дядюшка.

Увидѣв Глѣба, распахнул объятія.

— Ну, вот! Вот и милый юноша под моим кровом. Рад видѣть!

И важно выпятив губы, наморщившись, как любила изображать Собачка, поцѣловал Глѣба в щеку.

— Надѣюсь, что Олимпіадочка хорошо тебя поселила? Сын дяди Коли у меня, как в своем домѣ. (Красавец всегда называл брата «дядя Коля»).

Глѣб поблагодарил: все отлично. Олимпіада чуть чуть улыбнулась.

— Оказывается, Глѣб вовсе не такой зубрила, как я думала.

Красавец был уже возлѣ нея. Для такого русско–польскаго пана грѣх было–бы задержаться, опоздать к «мурмуровой» ручкѣ пани.

Красавец получил и ручку и сахарную шейку, и с другой стороны шейку — послѣ скучных больных надо–же нравственно встряхнуться, тѣм болѣе, что через нѣсколько минут опять больные — теперь в его кабинетѣ.

К нѣжностям Красавца отнеслась Олимпіада не

 

// 108

 

враждебно, но и без подъема: обычное и каждодневное. Она взяла со стула афишу, помахала ею пред лицом Красавца.

— Видишь? Открыается сезон. Чтобы ложа нам была, абонемент.

Красавец откинул назад остатки волос на головѣ, губы сложил трубочкой, величественно заявил:

— Душечка, не безпокойся.

Потом обернулся к Глѣбу.

— Олимпіадочка и сама поет. Какой голос! Вот ты услышишь… меццо–сопрано.

Олимпіада поднялась, расправила могучее свое тѣло — корсет слегка хрустнул. В передней раздался звонок.

— Иди, иди к своим больным.

Красавец еще раз поцѣловал ей ручку и тотчас — уже с другим, дѣловым видом, нахмурив лоб, в сознаніи докторской своей значительности, вышел: с паціентами будет он или покровительственно–важен (если бѣдные), или слегка развязен (с даами средняго возраста), или — если особа с вѣсом — почтителен, даже заискивая. Мудрость жизни постиг Красавец давно. Но шляхетную спѣсь да и женолюбіе удалить из него могла–бы лишь могила.

Глѣб пошел к себѣ. Олимпіада в залу, за рояль. И довольно скоро стали доноситься оттуда переливы ея низкаго, не без пріятности, голоса:

«Ми–и–лая, ты услышь ме–ня,

«Под окном стою–у–у, я–а с ги–та–ро–ю!

 

Глѣб раскладывал свои книжки, учебники, карандаши, краски. Развѣшивал в шкафу скромное ученическое снаряженіе. Вынул фотографію матери: все

 

// 109

 

правильно, все в порядкѣ. Взгляд матери не мог объяснить смысла, цѣли глѣбова существованья, но говорил безмолвно, на языкѣ убѣдительнѣйшем, что хоть и нельзя понять, но дѣлать надо слѣдующее: учиться, ибо так заведено — и отец учился, и она сама. Жить — сохранять порядочность, благообразіе. Это благообразіе было главной чертой самой матери. Не стараясь навязывать, неизмѣнно отпечатывала она его во всѣх, кто с ней встрѣчался. И вот мать пришла уже в жизнь Глѣба, обликом для сравненія: что близко к ней или похоже, что одобрила–бы она, то хорошо. Что нѣт — плохо.

«Та–ак взгляни–и–жь на меня,

«Хоть од–дин только раз

«Яр–р–че майскаго дня

«Чу–удный блеск твоих гла–аз!

«Ми–и–лая, ты услышь ме–н–я!

 

Глѣб был нѣсколько возбужден, взволнован. Странный, пестрый день! Уроки готовить не хотѣлось — рѣшил пройтись, пока пройтись, пока еще не стемнѣло.

На Никитской было прохладно, сентябрьски–прозрачно, верхи старинных, с каменными аркадами и зубцами торговых рядов, времен Екатерины, пламенѣли в закатѣ — скоро угаснут. Глѣб спустился по улицѣ вниз, мимо гостиницы «Кулон», гдѣ останавливались помѣщики, пріѣзжіе артисты–гастролеры, инженеры. Пересѣк большую площадь, в направленіи к Собору: с трех сторон очерчивали его, прямоугольником, присутственныя мѣста и Семинарія. С четвертой — городской сад. Глѣб именно туда и шел. Олимпіада сказала–бы: на свиданіе — и ошиблась бы. Просто прошагал главной аллеей лип к пло-

 

// 110

 

щадкѣ над Окой. Сад, с кіоском для музыки, довольно густой и теперь уже темнѣющій (гуляющих сейчас мало), остался позади. Глѣб на площадкѣ над рѣчкой. Рядом пестренькій ресторан «Кукушка» — павильон, куда гимназистам и вовсе нельзя входить. А внизу Ока. Течет справа налѣво, в верховьях ея Орел. По широким лугам, принимая в себя Угру, Яченку, подходит она к Калугѣ.

Когда Глѣб смотрѣл теперь вправо, гдѣ за Окою и бором заходило солнце, ему казалось, что рѣка идет из удивительных просторов, сама–собою, без конца–начала. Так она шла в раннем его дѣтствѣ, мимо частокола будаковскаго сада, так–же будет идти, когда самое имя его истлѣет и уйдут всѣ кого он любил. А сейчас протѣкает эта Ока мимо Калуги теперешней, и он жив, все чего–то ждет. Там, влѣво — пристань у понтоннаго моста, гдѣ все еще стоят: «Князь Владимір Святой», Екатерина»… Ниже Спасо–Жировка, два года жизни его, нынче утром еще нѣчто дѣйствительное, а сейчас уж видѣніе, как и тѣ Будаки и Авчурино, как Алексин, Рязань, Илев: смутно мелькнуло все это в его мозгу.

Глѣб стоял и смотрѣл. Солнце садилось. Баржа медленно шла по Окѣ. Кое гдѣ огоньки зажглись — в слободѣ за рѣкой, в Ромодановском, направо на взгорьѣ. Родина разстилалась пред ним в спокойном приближеніи ночи.

 

*    *

*

 

Калуга город старинный, выросшій на берегу Оки с той–же естественностью, как таинственной силой дуб выгоняется из жолудя. Медленно, столѣтіями заквашивалась и всходила жизнь — не особенно бурно:

 

// 111

 

всегда, кажется, находилась Калуга в сторонѣ от русл главных. Главное происходило неподалеку, всетаки и не здѣсь. В смутное время Россіи рѣшилась сѣвернѣе — но здѣсь жила одно время Марина Мнишек, дом ея сохранился. Пытался двинуться сюда Наполеон, но не дошел — видно, судьба мѣста этого была скромнѣе и незамѣтнѣй. И весь вѣк девятнадцатый полусонно прошел над Калугой. Навѣрно, не одна жизнь человѣческая протекла здѣсь с достоинством — а извѣстен и скромный герой Калуги, рядовой Архип Осипов. Всетаки общій дух города на Окѣ, с торговлею полотном, веревками, с баржами, плотами, ципулинскими пароходами к концу девятнадцатаго вѣка слишком уже отзывал безвѣтріем.

Такая, другая–ль была Калуга, именно здѣсь надлежало проходить юным годам ученія Глѣба. Пока жил на Жировкѣ, чувствовал он себя еще на родном островкѣ — мать, Лиза, Соня–Собачка, это свои, дѣтски–семейный мір. Теперь, на Никитской, своего ничего не осталось, а Калуги появилось много — чуть не вся жизнь Красавца прошла тут, Олимпіада–же просто порожденіе города. С дѣтства возрастала в семьѣ купеческой, не из богатых, но с достатком, среди ситчиков отцовской лавки в торговых рядах, училась в гимназіи калужской, гуляла по Ниитской с гимназистами, рано начала цѣловаться с офицерами, лакомилась калужским тѣстом — произведеніем медвяно–мучнистым, очень тогда прославленным (вряд–ли кому, кромѣ калужанина записного, могло–бы оно понравиться).

Нельзя сказать, чтобы Глѣбу Олимпіада была непріятна, или стѣсняла его. молодая и синеокая, бѣлорукая, держится просто, почти по товарищески,

 

// 112

 

разгуливает в халатах, ѣст тянучки, напѣвает в залѣ за роялем сантиментальные романсы… — взрослая тетушка, называющая его «ты», нѣчто в этом и нравилось. Все–же Глѣбово бытіе наглухо отдѣлялось и от Олимпіады, и от Красавца, и от Калуги.

Олимпіада мало чѣм кромѣ себя занималась, но и она это замѣтила.

— Я тебя всетаки не пойму, сказала ему однажды: что ты за такой за малый? Что у тебя ни умѣ?

Глѣб усмѣхнулся.

— Ничего.

— Нѣт, это ты врешь. Ты очень приличный, вѣжливый… Нѣт, всетаки…: почему тебя в дѣтствѣ звали Herr Professor?

— Это один нѣмец придумал…

Олимпіада осталась при своем: приличный, вѣжливый… но со странностями. И гордый.

Глѣб, однако, ничего страннаго не дѣлал. Он просто выходил из дѣтски–отроческаго, не достиг еще взрослости, был томим и возбужден — и переломным своим возрастом, и одиночеством, и нелюбовью к дѣлу, которым занимался — лишь самолюбіе, желаніе первенства подталкивали. В одном Олимпіада была права: Глѣб, хоть и держался вѣжливо, но того чувства превосходства, которым был отравлен с дѣтства, скрыть не мог. Оно не давало ему радости. Скорѣе, даже, накладывало на одиночество его еще большую черту горечи — отдѣляло, уединяло.

К счастію, Олимпіада мало обращала на него вниманія и не была самолюбива — иначе могла бы и возненавидѣть.

О том, как ему жить самому, чѣм заниматься, ду-

// 113

 

мал он и раньше. Теперь входил в возраст, когда начинает волновать и другое, обширнѣйшее: что такое человѣк, для чего живет, что за гробом, есть–ли безсмертіе. Рѣдко–ли, часто–ли возвращался он к этому, но вопрос в нем сидѣл — то заглушаясь, то обостряясь. Отвѣтить на него он не мог, как и не мог представить себѣ своей смерти: вѣрнѣе, жизни всего вокруг без себя. Легко было вообразить его, Глѣба, в гробу, но какой–то другой, неумершій Глѣб смотрит на него со стороны — этого Глѣба невозможно было погасить. Мір не может существовать без диковатаго гимназиста их Калуги! Уходит–ли этот гимназист безслѣдно? Безслѣдно–ли гибнут тѣ, кого любил?

Разсуждать обо всем этом было не с кѣм. Сосѣд Флягин занят гимназистками и еще женщинами попроще, Сережа Костомаров погружен в уроки, его красныя симпатичныя уши, бобрик, капелька пота на веснушчатом носу — все это отдано наукѣ, о безсмертіи–же он отвѣтит только если это задано о. Парфеніемъ «к слѣдующему разу». Тогда слово в слово, по катехизису, отвѣт даст, равно и о том, что такое вѣра. Вообще если «задано», то на все отвѣтит. Оставался сам о. Парфеній, но он преподаватель.

О. Парфенія не так давно назначили в Училище. Было извѣстно, что он академик, хотя довольно молодой, но уже в городѣ извѣстный. Высокій, очень худой, с сѣрыми огромными глазами, в коричневой рясѣ, сверх которой большой золотой крест… Мало похож на учителей вродѣ Козла, Михаила Михайлыча, Бодри. В класс входил медленно, большими шагами, слегка запахивая рясу, худой рукой придерживая журнал. Класс вставал. Читали молитву. Мол-

 

// 114

 

яча крестились, начинался его час. О. Парфеній откидывал рукою негустые волосы, садился боком, слегка горбясь, нерѣдко разсказывал. Спрашивал и уроки. Глѣба поражало его спокойствіе. Трудно представить себѣ о. Парфенія раздраженным — Глѣб его и не видѣл таким. Но в молчаніи его и во взглядѣ было тоже не совсѣм постое: конечно, он знал нѣчто, чего не знали Глѣб, Флягин, Сережа Костомаров. Иногда лицо его было доброе и задумчивое, иногда влруг проступало и иное — слегка насмѣшливое, скромно–высокомѣрное… «Да, вы этого, разумѣется, не запомнили. Вѣрнѣе — и не прочли. Да, конечно, конечно…» Привык, и не удивляется человѣческой нерадивости, равнодушію. Естественно вѣдь, что пухлый блондин Флягин с полипом в носу, часто сморкающійся, мало занят загробной жизнью.

Глѣбу о. Парфеній нравился. Отношенія у них были хорошія, но напряженныя. Может быть, они друг другу были нужны, друг друга безпокоили. Глѣб находился в том настроеніи ранней юности, когда все хочется самолично пересмотрѣть, удостовѣриться, потрогать руками. Если–же не выходит, долой. Истина должна быть моей, или никакой. И так как представить себѣ до конца безконечность, смерть, «инобытіе» невозможно, Глѣб склонен был, вопреки о. Парфенію с его коричневою рясой, все это отрицать. Его и тянуло, и мучило, и отталкивало. Говорить открыто о. Парфеніем было нельзя, — о. Парфеній начальство, а религія обязательна, как математика, русскій язык. Явно несоглашаться с о. Парфеніем насчет безсмертія или ада так–же безсмысленно, как с Александром Григорьичем касательно площади круга.

 

// 115

 

О. Парфеній занимал и тревожил Глѣба. В нем чувствовал он сильнаго защитника того, в чем сам сомнѣвался или склонен был отрицать. Тревожил и Глѣб о. Парфенія — тѣм, что именно в нем, лучшем ученикѣ класса, ощущал он скрываемое противодѣйствіе. С другими было попроще, но и безнадежнѣй. Выучил урок и отвѣтил. Велят пойти в церковь — сходит. Глѣб–же что–то переживал, а направлено у него это в сторону. Можно было считать, что у него есть свои собственные вкусы и взгляды, пусть и мальчишескіе, но упорные.

Однажды ученик Ватопедскій, при повторительном курсѣ Ветхаго Завѣта, разсказывал о пророкѣ Елисеѣ. Когда дѣло дошло до исторіи с его лысиной, дѣтьми, посмѣявшимися над ней и медвѣдем, котораго Елисей на них выпустил, Глѣб довольно громко сказал:

— Какая жестокость!

Сережа с удивленіем поднял на него свѣтлые, покорные глаза. О. Парфеній таинственно улыбнулся. Эту улыбку можно было перевести на русскій язык так: «Всегда найдутся, конечно, задорные мальчики, готовые исправлять Ветхій Завѣт, но от этого он не проиграет».

Ватопедскаго о. Парфеній прервал и со слегка играющей, даже как бы змѣящейся улыбкой, поглажиая натѣльный крест, стал говорить о том, как легкомысленно подходить к Ветхому Завѣту с сегодняшними мѣрками. Это другой мір, и до пришествія Спасителя душа человѣческая была иная. В том–то и величіе Новаго Завѣта, что отмѣнено ветхозавѣтное «око за око».

Глѣб опять вмѣшался.

 

// 116

 

— А тут и не око за око. Они только посмѣялись, а он уж медвѣдя. Какое–же око?

Сережа взял под партой Глѣба за колѣнку. Милые глаза его выражали почти ужас. Глѣба–же точно подмывало — раздражала невозмутимость о. Парфенія. О. Парфеній посмотрѣл на него с тою–же снисходительной усмѣшкой, которая еще болѣе его возбуждала.

— Да и вообще, не нам обсуждать дѣйствія тѣх, кого избрал Господь.

— Я хочу только понять, тихо, но упрямо сказал Глѣб.

Ватопедскій продолжал свой отвѣт. О. Парфеній закрыл глаза, нѣсколько секунд просидѣл так. Потом открыл их, серьезно, внимательно посмотрѣл на Глѣба. Теперь во взорѣ его не было снисходительной усмѣшки. Вновь прервав Ватопедскаго, он обратился к Глѣбу тоже негромко, так что даже не всѣ слышали.

— Быть может, со временем многое такое поймете, что сейчас вас волнует и кажется темным.

На это Глѣб уже ничего не отвѣтил, и ни он, ни о. Парфеній не мѣшали больше Ватопедскому. Тот благополучно кончил повѣствованіе свое. Получил четыре.

А послѣ урока Глѣб сам подошел в корридорѣ к о. Парфенію, медленно и задумчиво бредшему наверх, во второй этаж. Глѣб прямо взглянул ему в глаза — в первый момент они расширились не без удивлености — но тотчас просвѣтлѣли.

Глѣб был смущен, почти робок.

— О. Парфеній, не подумайте, что я хотѣл осуждать, или вообще… мнѣ только интересно выяснить…

 

// 117

 

О. Парфеній улыбнулся.

— Я и не сомнѣвался.

Полуобняв Глѣба, он взошел с ним на лѣстницу и направился не в учительскую, а в дальній конец корридора, насквозь прорѣзавшаго зданіе. Здѣсь у окна, откуда видны были заснѣженныя крыши, сады Калуги, они разговаривали. Глѣб был смягчен, перешел в то настроеніе, когда хочется со всѣм согласиться, и когда даже пріятно ощущеніе чужой власти и авторитета — силы, к тебѣ благожелательной, с которой идти в ногу так радостно. О. Парфеній говорил уже не об Елисеѣ, а о том настроеніи — он назвал его вѣрой — при котором мучительные вопросы саи собою отходят, замѣняясь другим. Глѣбу в эту минуту казалось, что он уже чуть–ли не вѣрит, и это зависит не от того, что какіе нибудь доводы его убѣдили, а от чувства: что–то спокойное, свѣтлое, с чѣм радостно жить, ощущал он сейчас. И понял–бы еще больше, если–б о. Парфеній сказал ему, что тогда в классѣ, сначала внутренно раздражившись на Глѣба, он сам во время отвѣта Ватопедскаго обратился к Богу с молитвою — о собственном своем умягченіи… но этого он Глѣбу не сообщил.

Раздался звонок — уже к слѣдующему уроку. Надо было спѣшить, предстояла математика — Александр Григорьич. О. Парфеній успѣл лишь сообщить на прощанье, что скоро Калугу и Училище посѣтит знаменитый протоіерей о. Iоанн Кронштадскій.

— Замѣчательная личность. Вот кто много может вам дать. Вы увидите!

В дверях класса своего Глѣб почти столкнулся с Александром Григорьичем. Высокій, худой, в застег-

 

// 118

 

нутом виц–мундирѣ, он имѣл вид загадочный. Не без легкой насмѣшливости, расширив каріе глаза с оранжевым ободком, поджав губы сказал Глѣбу:

— Пора, пора. В класс, в класс. Да, это я говорю! (И любезно усмѣхнулся: нельзя было понять, упрекает он или поощряет, но впечатлѣніе всегда — точно подстегивает).

— Перемѣна окончилась, мой урок! Мой. Класснаго наставника. И богословіе окончено.

Он еще раз колко улыбнулся, сѣл за свой столик, развернул журнал.

Ватопедскій тоже видѣл Глѣба с о. Парфеніем.

Нагнувшись к нему, шепнул сочувственно:

— По поведенію балл сбавляет?

Александр Григорьич вызвал очередного подсудимаго.

 

*    *

*

 

Калужскому архіерею, благодушному старику с рыхлыми руками и сладковато–ладанным запахом, продолжавшему заниматься сочиненіем стихов, не особенно улыбался пріѣзд Iоанна Кронштадскаго. Iерархически он ничто пред епископом. Но о. Iоанн не просто протоіерей. Слава его прошла уже по всей Россіи, а главное, его высоко чтут в Петербургѣ — в Синодѣ и при Дворѣ. По слухам, весьма расположен к нему молодой Государь. Мало–ли что… шепнут здѣсь что нибудь, недовольство выскажут — поди потом отчитывайся…

Но с этой стороны Владыка мог быть покоен: ни Консисторія, ни приходы, ни епархіальныя дѣла нисколько о. Iоанна не занимали. Он пріѣхал к больной, по вызову знакомых, сейчас–же начал разъ-

 

// 119

 

ѣзжать по городу — да и на Подворьѣ у Владыки, гдѣ остановился, сразу появилось то возбужденіе, оживленіе, тот народ, жаждущій его видѣть, что сопровождало о. Iоанна всюду. «Великой духовности іерей», говорил о нем Владыка. «Молитвенник, крашеніе Церкви. Но воодушевленіе иногда и чрезмѣрное. Этакая нервность…» Владыка покачивал головой, находил, что напримѣр «іоаннитки» доходят до болѣзненности — и этим всегда утѣшал то ревнивое чувство, которое у него появилось: о. Iоанн держался с ним почтительно, но сразу заслонил собою все. В эти дни не было в городѣ архіерея, а был пріѣхавшій из Петербурга о. Iоанн Кронштадскій — и на служеніи в Соборѣ, переполненном как под Свѣтлое Воскресеніе, всѣ взоры, волненіе, обожаніе были сосредоточены на о. Iоанні. В городѣ говорили уже об исцѣленіях по его молитвам, об облегченіи страданій, удивительны исповѣдях и обращеніях.

Красавец наморщив губы с видом глубокомысленым.

— Без религіи, разумѣется, невозможно. На ней держится общество, государство… Но увлеченія, экстаз… Всѣ разговоры об исцѣленіях, чуть–ли не воскрешеніях я нахожу лишними. В этом безспорно много женской истеричности.

Олимпіада доѣдала борщ, улыбнулась.

— Вот он и выходит тебѣ конкурент, тоже цѣлитель… Смотри, практику отобьет.

Красавец слегка вспыхнул.

— Душечка, совершенно не к мѣсту. Я вовсе не о том говорю.

 

// 120

 

Олимпіада протянула ему через стол бѣлую руку — в перстнях, надушенную, заткнула ею рот и пощекотала пальцем усы.

— Шучу, шучу. Тебя весь город знает. Столько больных как у тебя

ни у кого нѣт.

Красавец отлобызал ручку и успокоился, как ребенок, которому дали соску.

Послѣ слов о. Парфенія об Iоаннѣ Кронштадском Глѣб ждал его пріѣзда с интересом. Он немного даже готовился. Взял в училищной библіотекѣ книгу Фаррара, с увлеченіем читал об Аѳанасіи Великом, его борьбѣ с аріанами, приключеніях, скитаніях, п Вселенском Соборѣ. Когда о. Iоанн посѣтит их класс, о. Парфеній, разумѣется, вызовет Глѣба. Вот тогда и покажет, что в Калугѣ тоже кое–что знают и умѣют разсказывать. Глѣб мысленно уже видѣл, как о. Iоанн, восхищенный его познаніями, обнимает его, цѣлует и благословляет.

День посѣщенія не был извѣстен. Глѣбу очень, конечно, хотѣлось, чтобы он совпал с уроком Закона Божія — нѣсколько вооружился и в Евангеліи, Ветхом Завѣтѣ, даже и Катехизисѣ, который нелюбил. Подзубрил покрѣпче, что «вѣра есть уповаемых извѣщеніе, вещей обличеніе невидимых».

В среду (Закона Божія у Глѣба как раз и не было) на втором урокѣ вдруг по классам забѣгали надзиратели. Учителя, забрав журналы свои, полусмущенно и полу–испуганно уходили, точно в чем–то были виноваты. Ученики строились парами. «Iоанн Кронштадскій! Iоанн Кронштадскій!» Толком никто ничего не знал. Знаменитый священник из Петербурга, а чѣм прославился, что именно дѣлает — неизвѣстно, никто не потрудился разсказать. Ясно

 

// 121

 

было одно: начальство встревожено, суматоха такая–же как при появленіи Окружного Инспектора.

Училище вытянули в два ряда во–всю длину верхняго корридора. Глѣб был доволен, что попал в первый ряд — т он лучше увидит, и его увидят. Ждали нѣсколько минут. Внизу сдержанный глухой гул. Надзиратель, вытянувшись на площадкѣ парадной лѣстницы, вторым маршем выходившей в коридор, сдѣлал вдруг страшные глаза: надзиратели при учениках тоже встрепенулись, грозно замерли — в корридорѣ стало совсѣм тихо. На площадку, к бюсту Александра III–го поднялось снизу нѣсколько человѣк, пред ними низко склонился надзиратель. Впереди всѣх худенькій священник в лиловой шелковой рясѣ с большим наперстным крестом, который он придерживал рукою. Лицо очень русское, почти простонародное, с рѣдко. Бородкой, полусѣдой, все испещрено морщинками, сложно и путано переплетавшимися — онѣ могли, при нервной выразительности облика, слагаться в тѣ, иные узоры, накидывать свою сѣть, снимать ее, освѣщать, омрачнять. Но над всѣм господствовали глаза, как–бы хозяева мѣстности. Блѣдно–голубые, даже слегка выцвѣтшіе, несли они легкую, поражающую живость, невѣсомо–духовную, как легок и суховат тѣлом и властными руками был этот о. Iоанн, нѣкоторыми считавшійся почти святым.

За ним шел директор, учителя, слегка поблѣдневшій о. Парфеній.

Взор о. Iоанна был разсѣян. Он сказал, что–то директору — полному, средних лѣт математику с бачками — тот отвѣтил почтительно. И о. Iоанн оказался прямо уже перед шеренгою.

 

// 122

 

— Ну вот, дѣти, ну вот… с вами Божіе благословеніе! Благослови вас Господь!

Глѣба удивил его высокій, рѣзкій и довольно пріятный голос. Будто даже он выкрикнул это.

О. Iоанн перекрестил их широким, летящим крестным знаеніем, пошел вдоль рядов. Лицо его как–бы отсутствовало. Вполголоса он иногда произносил отдѣльныя слова, долетало: «Господи, сохрани… Благослови, Господи…»

Глѣб ждал не без волненія. Старичек поравнялся с ним, шелковая лиловая ряса чуть чуть не задѣла. Но о. Iоанн не взглянул на Глѣба. Блѣдно–голубые его глаза, мелкія морщинки на лицѣ мгновенным видѣніем проплыли — и вот уже далеко. Продолжалось обычное: директор, Александр Григорьич, учителя… И лишь в самом концѣ, у окна, гдѣ стоял первый класс, о. Iоанн вдруг остановился.

— Поди сюда, поди рыженькій… ну, ты, вихрастенькій, выходи…

Сосѣди подтолкнули. Мальчик лѣт десяти, в веснушках, с милым перепуганным лицом, выступил из шеренги. Это был сын купца Ирошникова. Фаррара он не читал, учился средне, мечтал лишь о том, чтобы не провалиться на экзаменѣ — тятенька может выдрать. Теперь, когда его выпихнули вперед, сразу рѣшил, что дѣло плохо: как нибудь не так одѣт, шептался с сосѣдями, шевелился…

Но старичек, от бороды и рясы котораго пахло ладаном, ласково к нему наклонился.

— Во святом крещеніи имя?

— Федот, — прошептал молодой хлѣботорговец.

— Федотушка, маленькій… вихрастенькій. Учись, учись, пруспѣвай. Как в молитвѣ–то сказано: роди-

 

// 123

телям на утѣшеніе, церкви и отечеству на пользу.

Сѣть морщинок разъѣхалась, улыбка освѣтила все лицо. Он поцѣловал Федота в самый вихор, поднял руку, широким, сѣяющим крестом благословил.

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

— Руку цѣлуй, руку… — шептал надзиратель. — Руку–то батюшкѣ…

Федот потянулся, едва успѣл коснуться губами сухенькой руки. Директор, Александр Григорьевич, о. Парфеній ласково смотрѣли на него — раньше он этой ласковости не замѣчал.

— Один из примѣрнѣйших наших учеников, — сказал директор о. Iоанну, уже повернувшемуся назад, быстро направлявшемуся к лѣстницѣ.

— Примѣрнѣйших, лучших… — разсѣянно бормотал о. Iоанн и вдруг опять улыбнулся. — Всѣ примѣрнѣйшіе. Дѣтки всѣ лучшіе.

Потом собрал свои морщинки, поправил наперсный[5] крест и непріятным, рѣзким и высоким голосом сказал:

— Душевно благодарю, что показали ваших милых воспитанников. А в данное время тороплюсь, меня ожидают в убѣжищѣ для престарелых…

 

*    *

*

 

Глѣб слишком много думал, даже мечтал об оаннѣ Кронштадском, многое со встрѣчей этой связывал. Если в о. Парфеніи нѣчто нравилось, укрѣпляло, что–же — прославленный о. Iоанн, сердцевѣдец, почти прозорливец… А вот он прошел мимо, торопливо, ничего не сказав. Благословил как обычно священники, вниманіе обратил лишь на Федота. Почему именно на него?

 

// 124

 

Глѣб был разочарован. Посѣщеніе это не только ничего ему не дало. Но будто укрѣпило смутную, непріятную в нем самом область, от которой он рад был–бы отдѣлаться.

Через нѣсколько дней, когда о. Iоанн был уже далеко, Глѣбу случилось выйти из Училища вмѣстѣ с о. Парфеніем. Уроки кончились, ученики разошлись — Глѣб задержался в библіотекѣ: возвращал Фаррара.

Всю ночь шел снѣгъ и продолжал еще идти. Его навалило довольно много, весь сад хорошо укрыт, беззвучно, безжизненно, но и свѣтло. Лишь к директорскому розовому дому тропка, да к воротам ученики успѣли протоптать цѣлую дорогу.

О. Парфеній был в мѣховой шапкѣ, шубѣ, огромных калошах, как всегда худой, шел запахивая одежду на впалой груди, слегка горбясь. Глѣб стѣснялся его, хотѣл обогнать незамѣтно. О. Парфеній сам его остановил.

Какое–же впечатлѣніе произвел на вас и ваших товарищей о. Iоанн Кронштадскій?

Они шли очень медленно, вдоль деревяннаго забора. Клены училищнаго сада, гдѣ гулял осенью Глѣб с Сережей Костомаровым, склонялись в снѣговой тяжести над переулком. Глѣб чувствовал себя несвободно.

— Он вѣдь так мало у нас побыл…

— К сожаленію. Но здѣсь всѣ хотѣли его видѣть. Он не мог долго оставаться в Училищѣ.

Глѣб чувствовал, что в нем что–то подбирается, стягивается.

— Интересно было–бы поговорить с ним… А так что–же… он прошел мимо. Вы спрашиваете, о. Пар-

 

// 125

 

феній, про товарищей… Им это совсѣм неинтересно.

О. Парфеній шагал медленно, но большими шагами. Сильно горбился.

— А вам?

— Он со мной и слова не сказал! — В голосѣ Глѣба что–то дрогнуло.

— А почему–же бы ему именно с вами говорить?

— Нипочему… с кѣм хочет, с тѣм и разговаривает.

О. Парфеній поднял на него глаза, слегка улыбнулся — улыбка эта не была его удачей.

— Но я должен сказать, — продолжал Глѣб, — если вы меня спрашиваете… Он мнѣ вообще представлялся другим.

О. Парфеній шел молча. Усмѣшка, которую нелюбил у него Глѣб, не сходила с лица.

— Другим! — произнес тихо.

Глѣба точно что подмывало. О. Парфеній шагал беззвучно, пухлый снѣг под ним не скрипѣл. Рукой придерживал ворот шубы на впалой груди. Вид у него был такой: «я иду и молчу, но отлично все знаю» — Глѣб это чувствовал и начинал волноваться.

— Получилось вродѣ парада, он как будто начальство… мы ему совершено не нужны… И голос у него странный… скорѣе даже непріятный… Мнѣ не понравилось.

— Да, уж с этим ничего не подѣлаешь. Каким Бог наградил.

Прошли еще нѣсколько шагов.

— Не думаете–ли вы, — сказал вдруг о. Парфеній, уже без усмѣшки, серьезно, но отдаленно, — что в одних почувствовал о. Iоанн равнодушіе, в

 

// 126

 

других, неравнодушных… — противленіе. И вот благословил Федотика Ирошникова — который, говоря по правдѣ, очень сланный мальчик, хотя и мало замѣтный.

Глѣб перебросил ранец из одной руки в другую (в старших классах за спиной носить его считалось уже не нарядным).

— Возможно.

— А в общем жаль, что пребываніе его было столь кратко… Я думал, что он произведет на учеников больше дѣйствія.

— Я тоже от него многаго ждал.

О. Парфеній опять загадочно усмѣхнулся.

— Вам, разумѣется, хотѣлось, чтобы он на вас обратил вниманіе, с вами говорил…

— Мнѣ ничего этого не хотѣлось, — сказал Глѣб: точно дверцей отгородился.

Переулок, по которому они шли, упирался в Воскресенскую, против церкви Iоанна Богослова. Глѣбу было налѣво, о. Парфенію направо. Глѣб снял фуражку и поклонился.

— Какую книгу вы мѣняли сегодня в библіотекѣ? — спросил о. Парфеній.

— Отдал Фаррара… Там… об Афѳанасіи Великом, Отца Церкви…

— Хорошая книга. А что взяли?

— Ничего.

— Почему–же так?

— Спрашивал Золя, но его в нашей библіотекѣ не оказалось.

— Золя!

Глѣб продолжал тихо, почти с вызовом:

— Придется взять в городской библіотекѣ.

 

// 127

 

О. Парфеній поклонился и медленно зашагал по Воскресенской вверх. Глѣб — вниз.

 

*    *

*

 

Глѣб мог быть доволен: насчет Золя вышло отлично, с о. Парфеніем держался независимо, в концѣ концов тот ничего ему не возразил.

Об о. Iоаннѣ Кронштадском Глѣб сказал то, что думал.

Но хорошаго настроенія не получалось. Он довольно мрачно шагал по Воскресенской, весь побѣлѣв от снѣга, тихо и беззвучно заметавшаго эту Калугу.

Когда вошел в переднюю красавцевой квартиры, из залы донеслось пѣніе. Дверь полуоткрыта, за роялем Олимпіада.

Глѣб сумрачно пошел по корридору к себѣ в комнату. Не хотѣлось ни слушать пѣнія этого, ни видѣть никого. Вот его стол, книги, сплошной снѣг за окном, прохожіе в переулкѣ и медленно наползающая муть ранняго вечера. Уроки, учителя!

Положив ранец, он вдруг почувствовал, что никаких уроков к завтрашнему дѣлать не станет, в Училище не пойдет. А что, собственно, дѣлать? Да ничего. Вот взять, одѣться, выйти в эту начинающуюся метель, да и зайти Бог вѣсть куда…

Пѣніе прекратилось. В корридорѣ шаги, тяжеловатые, знакомые. Олимпіада отворила дверь.

— Ты что-то нынче позже…

— В библіотекѣ был.

Олимпіада сѣла на край постели, заложила могучую ногу за ногу.

 

// 128

 

— Хмурый сегодня, господин профессор… как тебя еще в дѣтствѣ звали?

— Никак.

— я понимаю. Тебѣ скучно. Уроки да уроки, учителя эти разные…

— Нѣт, мнѣ не скучно.

Глѣб медленно переходил в то состояніе упорнаго противодѣйствія, в котором сладить с ним было нелегко. Олимпіада курила невозмутимо. Ея синіе глаза были покойны.

— Вот какое дѣло: нынче в Дворянском Собраніи концерт. Замѣчательный піанист этот, пріѣзжій… Забыла фамилію, но молодой такой. Анна Сергѣевна говорит — прямо удивительный. Вот и идем, я тебя беру. Муж Анны Сергѣевны сегодня занят, ему нельзя. Она прислала два билета.

— Какая Анна Сергѣевна?

Глѣб знал какая, но спросил нарочно. Олимпіада объяснила. Глѣб сказал: она вице-губернаторша, билет навѣрно дорогой.

— Это тебя не касается. У нас с ней особенный счет.

Глѣб сперва заявил, что навѣрно ей непріятно будет сидѣть с гимназистом. Потом, что у него много уроков.

— Ну, и садись сейчас–же. Для того и пришла, чтобы тебя предупредить.

Глѣб возразил, что не успѣет, а если успѣет, то может быть поѣдет.

— Экій Байронович упрямый, — равнодушно сказала Олимпіада. — Не может быть, а просто к восьми надѣвай мундир. И все тут. Вѣдь мундир

 

// 129

 

есть? — И никаких гвоздей, — прибавила она вдруг довольно круто. — Не разводи нюни.

Глѣб пытался–было еще так защищаться: он должен получить разрѣшеніе от начальства, а теперь уже поздно… Но Олимпіада встала, расправила великолѣпное свое тѣло, потянулась и не слушая его, сказала, что в половинѣ восьмого у подъѣзда будет извозчик и одной ей ѣхать нельзя.

Когда она вышла, Глѣб почувствовал облегченіе. Он почти рад был ѣхать, не надо лишь этого показывать… Анна Сергѣевна очень изящная дама, он это знал, Олимпіада ей помогает на базарах благотворительных, в человѣколюбивых начинаніях. Красавец у нея завсегдатай, играет в винт, лѣчит. Жутко немножко, что такая сосѣдка, но и занятно, конечно.

Уроки он сдѣлал быстро, все теперь шло по иному. В седьмом часу занялся собою — с видом жертвы, потив воли ведомой на закланіе. Однако, агнец вымылся, причесался, надѣл крахмальный стоячій воротничек, вычистил однобортный свой мундир. Надѣв, все вертѣлся перед зеркалом: крахмальный воротничек должен ровно–узкой полоской выдаваться над мундирным воротником, — а на горлѣ маленькій черный галстучек. Несмотря на «мрачное» настроеніе Глѣбу нравилось, что он наряден, блѣдноват, что когда садится, надо расправлять фалды мундира: точно он молодой офицер.

Если–бы Соня–Собачка видѣла его сейчас, могла–похохотать с Лизой и подразнить. Но ни Сони, ни Лизы не было, Олимпіада хоть и запросто держится, все–же совсѣм другая, никак и никогда не своя. Впрочем, для сегодняшняго вечера это и лучше. Глѣбу нравилось, что он выѣзжает с молодой и

 

// 130

 

нарядной дамой, старше его однако, и не такой пріятельницей как Соня, Лиза. С ней выходит параднѣе.

В началѣ восьмого он подошел к комнатѣ Олимпіады. Не спѣша, не раздумывая, отворил дверь. У большого трюмо горѣли свѣчи, Олимпіада, спиной к Глѣбу, пред зеркалом, как раз в эту минуту подняла вверх руки с легким в них платьем — блеснули бѣлыя ея плечи, голая спина, кружевное бѣлье — но мгновенно платье сверху закрыло все.

Увидѣв Глѣба, она усмѣхнулась, отошла за ширму. Глѣб смутился.

— Виноват, извини…

— Ничего. Опоздал, профессор. Если бы минуты на двѣ раньше… а то опоздал.

Олимпіада пошуршала за ширмой, вышла розовая, вся свѣжая и благоухающая, легкая даже в крупности своей. Улыбнулась весело, оживленно.

— Чего там. Все в порядкѣ.

Взяв с туалета флакон, опрокинула на руку, подушила Глѣбу лоб, мундир на груди.

— Вот и отлично. Мундирчик хоть куда. Значит, ѣдем.

Подошла к окну, отдернула портьеру.

— Кузьма подал. Смотри пожалуйста, стихло, и даже луна.

Синяя тѣнь лежала на Никитской от их дома — очерчивалась рѣзко и ломанно, дальше снѣг блестѣл искрами в лунѣ, сіяли накатанныя полоски. По ним рѣяло отраженье дыма из трубы— таяло, уносилось. Церковь на той сторонѣ была зеленая. Лихач стоял у подъѣзда.

 

// 131

 

*    *

*

 

Он мчал их рѣзво — оцѣпенѣвшею в лунѣ площадью, мимо Собора, сахарнаою громадой воздымавшагося, мимо городского сада к губернаторскому дому и Дворянскому Собранію.

Глѣб высаживая Олимпіаду, был не совсѣм уже тот, что сидѣл нынче в гимназіи, мрачно домой возвращался, и дома упорствовал. Но и все было другое — из луннаго вечера естественно понеслись они с Олимпіадою в блеск зала с люстрами, в свѣт на бѣлых колоннах, рядами вытянутых к эстрадѣ. Там отблескивает он в темном лакі рояля, а в глубинѣ Императрица на стѣнѣ, Екатерина с розовыми щеками, пудреная, во весь рост у стола, со скипетром в рукѣ — наискосок Александр в бѣлых лосинах, со взбитым на головѣ коком, на фонѣ дымных сраженій…

Олимпіада вела Глѣба средним проходом между стульями, все вперед. В третьем ряду остановилась, взглянула ни билеты и взяла налѣво. Темноглазая, худощавая дама улыбалась ей в нѣскольких шагах. Олимпіада подошла. Онѣ дружески поздоровались.

— А это племянник мой, разрѣшите представить.

Анна Сергѣевна привѣтливо на племянника взглянула.

— Знаю немножко… заочно.

И протянула руку.

— Любите музыку?

Глѣб пробормотал нѣчто будто и утвѣрдительное. Как, по совѣсти, мог сказать, что музыку очень любит, когда почти и не знал ея? Если–же отвѣчать вполнѣ правильно, слѣдовало–бы опредѣлить так: знаній не имѣл, но дѣйствію был подвержен.

 

// 132

 

Анна Сергѣевна сидѣла меж Глѣбом и Олимпіадою. Глѣб смотрѣл на программу, видѣл имена: Бетховен, Шопен, Лист, слышал разговор Олиипіады с сосѣдкою, чувствовал себя отдѣленным. Все на своих мѣстах, все свѣтло и понятно. Прекрасно, что эта изящная дама с нѣжным профилем, чахоточной тонкостью лица, брилліантовою брошкой, слабо благоухающая духами, с ним рядом. И он, ученик пятаго класса Глѣб, случайно на мѣстѣ вице–губернатора. Но он в то–же время (душою своей) и слегка плывет в этом залѣ, чуть выше, так–же легко, как хрустальный и невѣсомый свѣт, наполняющій все вокруг.

— А вот и он, видите, какой юный.

В залѣ раздался мягкій, но полный плеск. К роялю, поднявшись из артистической, подошел молодой человѣк во фракѣ и бѣлом галстукѣ, довольно стройный, с кругло–пріятным, полудѣтским лицом. Анна Сергѣевна зааплодировала. Глѣб тоже. Молодой человѣк сдержанно, привычно раскланивался направо, налѣво. Потом сѣл за рояль.

По мѣрѣ того как он играл, Глѣб все прочнѣе отходил в тот особенный мір, угоок котораго показался ему нынче в соединеніи луннаго свѣта со свѣтом сіяющей этой залы, блеском женскихъ глаз рядом, во всем том остро–радостном очарованіи, что было вокруг. Нельзя было понять, как именно юноша Гофман вызывал к бытію міры новые — но вызывал: со сверхъестественной легкостью, хрустальною, нечеловѣческой, к свѣту и очертанію присоединялся звук — всѣ эти сложныя, тонкія, воздвигающіяся, низвергаемыя воздушныя и невидимыя по-

 

// 133

 

строенія, гдѣ–то кѣм–то созданныя, теперь колдовски воспроизведенныя.

Они мѣняли окружающее. Заступали мѣсто Калуги и губернаторов, учеников, уроков, чередованія дней. Глѣб впервые испытал тогда то ощущеніе от музыки, которое потом приходило и сильнѣе: казалось, что тяжести и преграды и невозможности вообще нѣт — в этом полуфантастическом бытіи можно напримѣр, двинуться наискосок через всю залу, снизу вверх на хоры или наоборот… — все объято одним потоком, неуловимым и невѣсомым, в нем все по–иному: взять, напримѣр, Анну Сергіевну под руку и беззвучно — не то проплыть, не то вынестись в лунно–зеленоватые міровые просторы.

Гофман играл с антрактом. Глѣб вставал, ходил с Олимпіадою и Анно. Сергѣевной в толпѣ, в сіяніи люстр. Губернская эта толпа не была–ли для него отголоском пережитого? Другая толпа, не такая, как всегда. Все другое. Излученіе и сыяніе — в брилліантах Анны Сергѣевны, в звуках Гофмана, в сверканіи бѣлыхъ колонн Собранія.

Разговаривая с Олимпіадою, Анна Сергѣевна иногда тихо на него улыбалась. Вѣроятно, вид Глѣба и сам говорил за себя.

Когда кончилось и второе отдѣленіе, Гофман раскланивался с той–же пріятностью и легкостью. Слегка прижимая руки к сердцу, склоняя полу–мальчишескую, с боковым пробором, круглую голову. Он стоял на эсрадѣ в своем фракѣ и бѣлом галстукѣ, уходил, выходил, улыбался — а наконец и совсѣм ушел, чтобы запахнувшись в шубу, на лихачѣ укатилъ к «Кулону», поужинать, лечь спать и утром с ранним

 

// 134

 

поѣздом летѣть по сонной Россіи в другой город, обольщать других дам, других гимназистов.

Глѣб, Анна Сергѣевна, Олимпіада выходили из Собранія. Екатерина, Александр в лосинах, люстры и колонны, Имперія, вносившая в каждый город Россіи Европу и анти–скиѳское, все это отошло, как и Гофман со своими каскадами. Они вошли в ночь.

Анна Сергѣевна спросила Глѣба, доволен–ли он. Глѣбу хотѣлось отвѣтить что–нибудь замѣчательное, особенное… — Но ничего замѣчательнаго не получилось, кромѣ того, что он был сейчас счастлив и этого скрыть нельзя.

Олимпіада обернулась к Аннѣ Сергѣевнѣ.

— Авѣдь как ѣхать не хотѣлъ! Вы бы посмотрѣли, как приходилось уламывать. Вот уж эти мужики!

Анна Сергѣевна засмѣялась. Они не могли сразу найти извозчика — шли втроем мимо губернаторскаго дома, рядом с городским садом. Мороз усилился. Луна зашла, небо темнозвѣздное — синева с золотом.

Глебъ вел под руку Анну Сергѣевну. Она ступала осторожно. Рядом, как могучая крѣпость, Олимпіада в малиновой ротондѣ.

Анна Сергѣевна подняла руку, указала в небѣ златистое дубль–вэ.

— Это какое созвѣздіе?

Глѣб полон был сейчас дыаніем ночи, звѣзд, ледяной безконечности. Но рядом ощущал милую прелесть, земную. На морозѣ слабо пахло духами…

Он тихо и без колебанія отвѣтил:

— Кассіопея.

Извозчик на углу всетаки оказался. Олимпіада хотѣла–было посадить Глѣба третьим, между ними.

 

// 135

 

Он низачто не сѣл. Он и усадил, сам пошел пѣшком, ему нравилось так шагать по морозу, по закостенѣлому снѣгу улиц, со скрипом, визгом под ногой, нравилось видѣть над собой Кассіопею. В ней какая–то музыка, он не мог сказать точно какая, но был ею полон, все теперь другое, гдѣ этот странный утекшій день, библіотека, о. Парфеній, мрак, печаль?

Его ход был легким, может быть даже он почти и бѣжал. Глаза Анны Сергѣевны, брилліанты, запах духов… Глѣб был рад, что он один, что восторг тѣснит его.

 

*    *

*

 

через нѣсколько дней, в Училищѣ, послѣ урока гимнастики, когда оставалось еще минут двадцать свободнаго времени, Глѣба вызвал к себѣ Александр Григорьевич. Он имѣл вид спокойный, задумчивый и довольно важный — стоял у окна большого коридора, заложив руку за спину и подбрасывая ею фалду вицмундира: это занятіе он любил. Увидѣв Глѣба слегка улыбнулся — улыбка скользнула по блѣдному лицу с карими, умными глазами — нельзя было понять, насмѣшливая или сочувственная.

— Вот, вот именно. С вами и хотѣл поговорить. С вами.

Глѣб относился к Александру Григорьичу с уваженіем, нѣкоторым смущеніем. Не совсѣм он простой. Говорили, что в молодости считался рѣдких дарованій математиком, должен был быть оставлен при Университетѣ, но не вышло — попал в провинцію. Теперь он инспектор реальнаго училища в Ка-

 

// 136

 

лугѣ и Глѣбов классный наставник. Три года назад женился на бывшей своей ученицѣ Катѣ Крыловой. Живет уединенно близ Никольской, в одноэтажном кирпичном домикѣ. Иногда, проходя по переулку, можно видѣть его за окном: укутавшись в плэд (из за склонности к простудам), подолгу, неподвижно читает. Глѣб иногда о нем думал. Он представлялся ему вродѣ астролога или чернокнижника, в жизни его будто нѣкая тайна. Бог знает, может быть, сидя в своих креслах, шарфах, плэдах, вдруг да и откроет новое дифференціальное исчисленіе.

Но сейчас он прежде всего начальство.

— С ваи, и вот о чем–с…

Александр Григорьич таинственно поджал губы, расширил глаза: не то, чтобы они приняли угрожающее выраженіе, но всетаки на чем то настаивали.

— Я знаю, что вы хорошо учитесь. Да, да. И превосходно–с. Так и надо. Да, так и надо.

Он медленно повел Глѣба за собою по коридору, все побалтывая фалдой вицмундирной — рука его за спиной.

— Но не одно это. Жизнь юноши состоит не из одного ученія. Человѣк живет–с, и юноша живет–с. в юношѣ слагается будущій гражданин.

Глѣб шагал рядом. Смутно он уже чувствовал, куда клонит Александр Григорьевич.

— Мнѣ извѣстно, что вы посѣщаете театры. А наднях были даже и в концертѣ — не предупредив вашего класснаго наставника! — он расширил глаза, повернул голову и настолько приблизил блѣдное свое лицо к Глѣбу, что тот увидѣл всѣ жилки глаза и блѣдно–оранжевый ободок зрачка.

Глѣб признал свою вину. И нѣсколько вспыхнул,

 

// 137

 

сказав, что случайно и в послѣднюю минуту получил билет от анны Сергѣевны, вице–губернаторши. Ему пріятен был звук слов: «Анна Сергѣевна» — и то, что как будто она сама его позвала.

— Принимаю во вниманіе, что вас пригласили на нѣсколько часов до концерта. И, разумѣется, не возражал–бы ни против музыки, ни против общества, в котором находились. Не возражал–бы. Да, да, да! (Он подкидывал рукой сзади фалду). Не возражал–бы. И всетаки — я должен знать, гдѣ находятся и что дѣлают ученики ввѣреннаго мнѣ класса… — он опять расширил глаза. — Но это еще не все. Не все–с! Я вообще замѣчаю в вас в послѣднее время нѣчто новое… Мало того, что вы начинаете вести разсѣянный образ жизни, да, разсѣянный… — в вас наблюдаются и нѣкоторыя черты, мало подходящія и к вашему возрасту, и к положенію воспитанника Училища.

Маленькія ноги Александра Григорьича, в сапожка на высоких каблука, негромко, но четко отстукивали. Паркет блестѣл. Глѣб старался идти с ним в ногу — это было не так легко: Александр Григорьич хотя выше средняго роста, но шагал мелко. Они проходили мимо стеклянных дверей, там классы. Привычным взором заглядывал туда Александр Григорьич. За стеклом ученики на партах, учитель за своим столиком. Что–то они говорили, но отсюда казались тѣнями, как в нѣмом синема.

Александр–же Григорьич припомнил Глѣбу и странность послѣдняго его русскаго сочиненія («Москва, как много в этом звукѣ для сердца русскаго слилось» — Глѣб неожиданно осудил Москву), и его теологическія уклоненія и, наконец…

— Вы, кажется, читаете Эмиля Золя?

 

// 138

 

Глѣб на этот раз был в довольно мирном, быть может слегка и смущенном духѣ.

— Да, Александр Григорьич, читаю.

Александр Григорьич высоко подбросил за спиной фалду. Проходя в эту минуту мимо четвертаго класса, сдѣлал ученику Евстигнѣеву, занимавшемуся подсказом, страшные глаза, погрозил пальцем.

— А между тѣм, Золя пакостный писатель. Да, я вам говорю: пакостный. Засоряет и отравляет душу юноши.

Дойдя до конца корридора, они повернули назад. Золя был вполнѣ разгромлен. Глѣб, впрочем, не особенно его и защищал. И когда Александр Григорьич спросил его, чѣм он больше сейчас занимается, Глѣб отвѣтил для него неожиданно, отвѣт удивил:

— Астрономіей и рисованіем.

— Астрономіей!

Александр Григорьич опять расширил глаза, но теперь не угрожающе.

— И хорошо–с. Но что–же вы собственно дѣлаете?

Глѣб нѣсколько преувеличил, но его ход оказался правильным, да это и не была вполнѣ выдумка: не только потому, что показал Аннѣ Сергѣевнѣ Кассіопею, но он дѣйствительно этой зимой кое что читал о небѣ, достал звѣздный атлас и находил большую радость в том, чтобы отыскивать и наблюдать звѣзды. Нѣкоторые вечера, когда Красавец с Олимпіадою уѣзжали, он дѣйствительно проводил над Фламмаріоном. Юпитеры и Венеры, Веги и Касс-

 

// 139

 

сіопеи становились ему друзьями. Они пригодились ми сейчас.

Насчет рисованія Александр Григорьич Глѣба тоже одобрил. Посовѣтовал обратиться к Михаилу Михайловичу. Глѣб промолчал. Он отлично знал, что уж именно этого то никогда и не сдѣлает.

— А Золя бросьте читать. Пакостный писатель. Я вам говорю. Пакостный.

Раздался звонок. За стеклянными дверьми скучающіе муравейники зашевелились. Одна за другой стали отворяться двери. Тянуло спертым теплом. Держа журналы у лѣваго бока, выходили учителя, вяло и скучновато. Вываливали ученики — корридор сразу загудѣл.

 

// 140

 

IV

 

В то время, когда калужскій ученик Глѣб готовил свои уроки, читал книги по астрономіи и занимался рисованіем, тѣ самыя звѣзды и планеты, о которых говорил Фламаріон, текли обычными путями по ночному небу над Европой и Россіей, Петербургом и Калугою. Глѣб знал теперь много созвѣздій и умѣл находить их в морозный вечер над Никитской. Мог слушать музыку и со сладким смущеніем вспоминать, как сидѣл с Анной Сергѣевной.

Мог любить или нелюбить Красавца и Олимпіаду, непонимать Iоанна Кронштадскаго, подкапываться под о. Парфенія — в круговоротѣ Вселенной занимал он едва видимую точку и размышленія его, казавшіяся ему безспорными и первые высказанными, не мѣняли волоска в ходѣ жизни. Но и он сам, его мысли, волненія, стремленія тоже были Вселенной, сколь–бы ни казались со стороны малы.

Время срисовыванья пейзажиков, звѣрей, гоголевских типов прошло. Глѣб теперь увлекался акварелью. В очаровательном разнообразіи растеній, зданій, неба, воздуха стремился уловить их формы, краски на сыром листѣ ватманской бумаги, натянутом на доску. Для других эти упражненія его цѣны не имѣли — он их никому и не показывал: трудился в свободные часы подпольно, точно дѣлал нѣчто не-

 

// 141

 

дозволенное. Мір никак не пропал бы без Глѣбовых акварелей, но для него онѣ представляли цѣнность неизмѣримую. Не потому, чтобы он считал их совершенными или значительными — наоборот, всегда страдал от сознанія слабости, но все казалось: а вдруг сумѣет создать что нибудь и порядочное? Вдруг да изобразит, напримѣр, церковь на той сторонѣ Никитской так, что и самому понравится? — Пока что, это не удавалось. Именно самому и не нравилось. Но он считал занятіе свое первостатейным. Лишь оно и оправдывало его жизнь. С упорством, страстно противополагал Вселенной ребяческія свои картинки — но противополагал…

Мір–же большой и внѣшній продолжал назначенный ему путь. Петербург, Двор, Правительство готовились к коронованію Государя. Засѣдали комитеты и комиссіи, тайные совѣтники, дѣйствительные тайные, генералы и министры, архіереи, архіепископы — в Москвѣ должно было состояться торжество, с пышностію необычайной. Государь принимал корону Самодержца Всероссійскаго, Царя Польскаго, Великаго Князя Финляндскаго.

Коронація предполагалась весной. Дамы обѣи столиц мучились треволненіями нарядов. Портные, портнихи работали. Полицмейстер Власовскій, носившійся по Москвѣ на парѣ в пролеткѣ, уже извѣстный тѣм, что уничтожил зимой сугробы и ухабы на улица, молил Бога, чтобы все прошло благополучно.

Этой самой весной пріѣхал в Калугу из Балыкова отец — за послѣдним платежом Ирошникова по Будакам, за разсчетами по кирпичному подряду. Отец остановился у Красавца, был весьма мил и ве-

 

// 142

 

сел. Ласков с Глѣбом — подарил ему велсипед. Болѣе чѣм ласков и с Олимпіадою — ей цѣловал ручку, как настоящій гоноровый пан, называл «мамой» и преподнес дорогіе духи. А с Красавцем ѣздили они в кафешантан, гдѣ пѣвички упражнялись, помавая задами. Намокал отец с Красавцем и у Кулона: по обычаю, «нравственно встряхивались».

Глѣб в это время держал экзамены — ровно и удачно. Акварель, астрономію пока отложил. Но настроеніе было хорошее: предстояло лѣто на новом мѣстѣ, в Балыковѣ. Мать жила уже там, в только–что конченном новом домѣ. Из Консерваторіи должна была пріѣхать и Лиза. Глѣба вез отец.

У отца оказались дѣла и в Москвѣ, он отправился туда раньше. Глѣб должен был захватить его там, дальше путешествовать с ним вмѣстѣ.

В положенныйсрок Глѣб и уѣхал.

Он встрѣчался теперь с Москвой как слѣдует в первый раз — один въѣхал в пыльно–златоглавый этот город ярким майским утром. Глѣб, «ученик шестого класса Калужскаго реальнаго училища», считал себя уже взрослым, был хорошо одѣт, отлично выдержал экзамен и когда сѣл в извозчичью пролетку у Курскаго вокзала, вдруг ощутил всю свою значительность.

— На Неглинный, въ номера Ечкина.

Он сказал это не без важности, точно Ечкин — «Славянскій Базар» или «Дрезден». Дал четвертак носильщику в бѣлом фартукѣ, поставившему ему в ноги чемодан. Извозчик загромыхал. В пролеткѣ что–то дребезжало — как вѣтхій ковчег двинулось все сооруженіе. И Москва охватила Глѣба объятіем теплым, неотрывным, пестро–шумным.

 

// 143

 

Москва была в крикѣ воробьев, в красном кушакѣ извозчика сверх синяго кафтана, в яркозеленой вывѣскѣ трактира Бакастова, в индиговых вывѣсках лавок, веселой толпѣ на узких тротуарах Садовой, в колокольном звонѣ близкой церкви, в толчеѣ и азіатчинѣ базара у Сухаревки, в галках, милой зеоени и сирени майской — Русь и Азія, истинно «сердце Россіи», та Москва, которую по–мальчишески задѣл он в недавнем своем сочиненіи — а теперь вот она, не выдуманная, настоящая.

Глѣбу очень Москва понравилась, но и смутила. Она показалась огромной, кипучей… — не без ужаса думал он, как–же здѣсь не заблудиться? Кто может запомнить всѣ эти закоулки, повороты, тупички? Но извозчик привез на Неглинный без затрудненій, Ечкина нашел без затрудненій.

Раз отец остановился здѣсь, Глѣб заранѣе уважал Ечкина. В сущности–же, это было слишком. Ечкинская гостинница считалась из средних, солидная, но для провинціалов. Хозяин содержал еще и тройки. «Ечкинскія тройки» были по Москвѣ извѣстны, сами–же «номера» степенны, с половыми в бѣлых рубахах и штанах (отец называл их «упокойничками»), с кисловатым запахом непровѣтренных корридоров, с «парой чая», которую на лубочном подносѣ со скачущей тройкою подавал упокойничек в номер: чайник с кипятком (бѣлый) и чайничек с чаем (тоже бѣлый, в синих цвѣтах), филипповскій горячій калач, кусок ледяного бландовскаго масла… Или–же — угарный самовар с вѣерообразным краном, в клубах пара, с искаженным твоим отраженіем на мѣдном боку.

Отец, в сѣром свѣжем костюмѣ, хорошо вымы-

 

// 141

 

тый, с аккуратно расчесанным боковым пробором, щеткой приглаженными волосами, сидѣл именно за таким самоваром. Безсмысленно–растянутое его изображеніе глядѣло из самоварнаго пуза. В комнатѣ душно, накурено, слегка и угарно.

— А–а, гимназіаст пріѣхал! Ну, благополучно?

Глѣб обнял сидѣвшаго отца, приложился щекой к его теплой, в бородкѣ с дѣтства знакомой щекѣ, от которой пахло табаком — отец ласково привлек его к себѣ, слегка потерся щекой… Все в порядкѣ.

— В шестой класс перевалил? Первым? Молодчина.

Пока Глѣб умывался из умывальника с нижней педалью, отец покуривал, налил ему чаю со сливками и сказал, что хотя науки и ни к чему, однако учиться надо — так полагается.

— Да, и по Москвѣ не заблудился? Видно, что охотник.

— Папа, мы долго тут останемся?

— Нынче–же трогаемся. И в Балыково мнѣ пора, да и здѣсь завтра столпотвореніе начинается — коронація.

Глѣб остался доволен. Москва хороша, но сидѣть долго в этом номерѣ… — нѣт, дома и в «деревнѣ» лучше. Отец был прав — Глѣб все еще оставался «охотником» калужских лѣсов. В извѣстію о коронаціи отнесся вполнѣ равнодушно. Коронація так коронація. Таков–же был и отец: другой на его мѣстѣ, зная, что завтра начнутся такія зрѣлища, именно и остался–бы на денек: но отец терпѣть не мог торжеств, нелюбил генералов, нелюбил мундиры, треуголки, ордена, толпу, восторги и «народныя гулянія». Он уѣхал–бы из Москвы, если–бы Глѣб и просил остаться.

 

// 145

 

Чтобы убить время, Глѣб рѣшил посмотрѣть город. Это отец одобрил.

— Ечкина–то найдешь? Помни, около Трубной площади.

Глѣб мог–бы и обидѣться — его все еще считают за ребенка, но сейчас не обидѣлся: полон был другим. Всетаки, перед ним Москва!

Выйдя на Неглинный, тотчас нанял извозчика и поѣхал по знаменитым мѣстам — мимо Большого театра с летящими наверху конями, мимо Думы и Иверской, остроугольно–кирпичнаго Историческаго Музея, Красною Площадью, гдѣ Василій Блаженный завивает свои луковицы, Минин с Пожарским смущены академической наготой. Глѣб нарочно велѣл ѣхать чрез Кремль. Это было первое его посѣщеніе, взрослое и странническое, новаго города, начало тѣх радостей скитаній, которыми была благословлена жизнь его. он с изумленіем, почтеніем смотрѣл на кремлевскія стѣны, кремлевскія башни, сходившія меж зубцов стѣны вниз к Москва–рѣкѣ. На Спасской башнѣ били часы. Въѣзжавшіе в темноватое ня устье, ведущее в Кремль, обнажали головы. Глѣб не без волненія выполнил старинный обряд московскій: снял фуражку, увидѣл перед собой непокрытую лысину старика–извозчика. А через минуту ѣхал уже мимо бѣло–голубого Вознесенскаго монастыря, мимо Чудова, Успенскаго Собора, Царя–Пушки. Слѣва за рѣкой Замоскворѣчье. Если обернуться немного назад, там бѣлѣет Воспитательный дом. Прямо — золотые кресты Кадашей.

Свой–же собственный Иван Великій, тонко возносящійся в Кремлѣ, увѣнчанный золотым шлемом, над всѣм господствует.

 

// 146

 

Рядом, в Архангельском Соборѣ, спят в каменных могилах тѣ Великіе Князья, Цари, что созидали эту Русь. Цѣпь длинна! Завтра послѣдній из них, совсѣм еще юный, родившійся в день Iова Многострадальнаго, должен был въѣзжать в Москву для коронаціи.

Чѣм далѣе ѣхали, тѣм больше испытывал Глѣб ощущеніе новое, радостно–тревожное… Это уж не Калуга с Александрами Григорьевичами и Красавцами. Это та самая Москва, которую зимой осудил он — а вот она разстилается теперь пред ним безгласная, не требующая восхищенія, но вызывающая его.

В Третьяковскую галлерею попали переѣхав Каменный мост, вертясь по переулкам, закоулкам. Тихій Лаврушкинскій переулок — конец пути. Не очень замѣтный вход, довольно скромное зданіе, но что–то прочное, хозяйственно, с любовью устроенное.

Глѣб долго ходил по безмолвным залам. Посѣтителей было немного. Тишина, зелень сада из окон, уединеніе, особенный, милый запах — смѣсь лаков и масл от полотен — сознаніе, что вот он «в Третьяковской галлереѣ» — как это возбуждало! Новым, прекрасным показались всѣ Рѣпины, Суриковы и Полѣновы, Крамскіе, Левитаны. Глѣб с ужасом и восторгом глядѣл на Iоанна Грознаго над окровавленным сыном, хохотал с Запорожцами, волновался со стрѣльцами суриковскими — боярыня Морозова в санях с проклятіем своим и двуперстным сложеніем…

Полѣновская Ока — родные Будаки, ушедшій рай. Был и художник особенно его пронзившій — Левитан. На мысу над сліяніем двух русских рѣк, под сумрачно–величественными облаками церковка в

 

// 147

 

деревьях и погост — «Над вѣчным покоем» в предвечернем скорбном свѣтѣ из разрывов туч — так навсегда и легло в сердце. Еще: вечерній мѣсяц над лужком и стогом, лошади деревенскія, деревня, Русь, — написано так, как он не видал раньше. Он с грустью, завистью ощутил, что этого не умѣет — и сумѣет–ли когда? Новый мір! Если стоит жить, то вот именно для того, чтобы дѣлать подобное…

Третьяковская галлерея так его прельстила, что он в ней пробыл пока не стало пестрѣть в глазах, путаться в головѣ — сколько может вмѣстить человѣк, столько и вмѣщает.

Глѣб возвращался к своему Ечкину радостно–утомленный, переполненный, с тѣм чувством, которое дают иногда странствія: не напрасно прожитой день.

Послѣ художества и тишины Лаврушкинскаго, Неглинный показался болѣе обыкновенным, менѣе привлекательным. Времени еще было порядочно. Послонялся он по Трубной площади, посмотрѣл на продавцов птиц в клетках, на мелкій, пестрый базар этого пестраго и грубоватаго мѣста. По узеньким рельсам ходили конки, парою лошадей. Глѣб с любопытством разглядывал, как перед подъемом в горку, к Рождественскому монастырю, к основной парѣ припрягали впереди еще двѣ пары. На каждой верхом по мальчишкѣ. Они нахлестывали своих кляч, галопом разгоняли конку — с размаху удавалось ей взлетѣть до Рождественскаго монастыря и Срѣтенки. А там подмогу отпрягали. Мальчишки шагом, с важностью спускались вновь к «трубѣ» — до слѣдующаго вагона.

Зрѣлище это Глѣба развлекло. Но еще болѣе

 

// 148

 

удивился он, когда сверху спустилась цѣлая группа всадников, впереди нѣкто в театральном, или–же маскарадном костюмѣ — в шляпѣ с перьями, плащѣ, шпорах и с трубой. Это были герольды. Москву оповѣщали о том, что завтра начнутся торжества коронаціи.

Потрубив, собрав вокруг себя кучу народа и прочитав что нужно, герольды поѣхали шагом дальше — по Петровскому бульвару к Страстной площади.

Глѣбу все это не очень понравилось. Потому–ли, что отцу ненравилось? Трубы, наряды маскарадные, лошади в изукрашенных попонах — непонравилось.

Когда он возвратился к непровѣтренному Ечкину, упокойничек доложил, что «папаша тоже вернулись и дожидаются». Отец расплачивался по счету, давал на чай выползавшим изо всѣх щелей корридорным, номерным, горничным… Внизу ждал швейцар. Отец давал охотно. Он был весел, бодр, был русский барин, странно было–бы для него мало давать.

Через полчаса их с поклонами усадили на извозчика. Ѣхали они на Казанскій вокзал.

 

*    *

*

 

Празднества в Москвѣ начались со въѣзда Государя из Нескучнаго дворца, загороднаго, в Москву. Государь был молод, недавно повѣнчан, все для него и его молодой жены было впереди в этот майскій день, когда московскій народ восторженно его встрѣчал и, казалось, восторженно его любит — начиналось вѣнчаніе на царство: вдаль, к Мономаху уходила вереница Императоров, Царей, Князей, предшественников.

 

// 149

 

Отец и Глѣб мирно катили в глушь нижегородских лѣсов, когда в Соборѣ на голову Государя, Государыни возлагал митрополит вѣнцы. Не так трудно и представить себѣ всю роскошь мантій горностаевых, блеск риз и митр в Соборѣ, золотой шитье мундиров, пестроту лент и орденов, пестроту дамских парадных платьев, как и всю сложную, утомительно–грандиозную махину «слѣдованій», «прибытій», обѣдов, балов, иллюминацій, рѣчей, хоров, кантат, «нардных толп» и прочаго. Все проходило, как и полагалось, по церемониалу коронацій Александра Третьяго, Александра Второго. Гудѣли колокола, палили пушки, вечером Москва сіяла иллюминаціей — все именно то, что нелюбил отец и от чего уѣхал.

Гораздо позже Глѣбу, уже взрослому, таинственно передавали, что коронація началась сразу несчастливо: когда в первый–же раз подвели коня Государю, то едва он вдѣл ногу в стремя, конь начал биться, встал на дыбы, Государь сѣл в сѣдло и, будто–бы, «смертельно поблѣднѣл» — правда–ли это? Или легенда? Глѣб навсегда принял за правду.

Мать уже расцѣловала его на порогѣ новаго дома Балыковскаго и Глѣб вселился в отведенную ему мило–свѣтлу. Комнатку, гдѣ пахло свѣже–крашеным полом, когда в оставленном им гродѣ произошло нѣчто особенное и на этот раз вполнѣ историческое.

Всякій, кто выѣзжал из Москвы по петербургскому шоссе помнит за Яром, налѣво, Ходынское поле, ограниченное с сѣвера лѣсом. Сюда выходили в лагеря Московскіе гренадеры. Здесь, в назначенное утро коронаціонных дней, устраивался народный праздник: среди балаганов, буфетов, палаток дол-

 

// 150

 

жны были проходить толпы, которым раздавались–бы подарки — эмалированныя кружки с царскими иниціалами, сайки, угощенья — все как будто очень и пріятное. Поле огромно, но и народу в Москвѣ немало. И за подарками тронулась еще с вечера не только «вся Москва» — горничныя, кухарки, торговцы, дворники, рабочіе — но и крестьяне деревень сосѣдних. Уже к полуночи толпа считалась в сотни тысяч и росла. Глухо, темно — вѣроятно, вначалѣ и весело было в тот вечер на Ходынском полѣ. Наряды полиціи да сотня казаков явившихся уже глубокой ночью, должны были сдерживать эту Русь, направлять куда слѣдует.

Но всѣм хотѣлось поскорѣй к буфетам и палаткам. Кто дал сигнал? — Его не было, сама утроба толп несла их в темнотѣ вперед, сжимая, давя, расплющивая. Дѣти и женщины, кто послабѣе из мужчин поплатились первые. Кто посмѣлѣе, посильнѣй, вскарабкивался на сосѣдей и по головам выбѣгал из давкию другіе, споткнувшись, падали. Стадо затаптывало их. Третьи провалились в полузасыпанные колодцы. Четвертые — в оставшіеся послѣ выставки ямы, лишь слегка досками накрытыя, пятыя в канавы…

Утро поднялось над несмѣтною обезумѣвшею толпой, метавшейся из стороны в сторону. Молчаливо двигались в ней стоячіе трупы. Из ям стоны.

…И все было необыкновенно в этот день, о котором Глѣб в мирном Балыковѣ, близ Сарова, при шумѣ сосен балыковско–саровских узнал много позже, и по молодости лѣт, по занятости собою, пробуждающейся своею жизнью, не обратил даже особеннаго вниманія: в далекой Москвѣ, которой и вовсе

 

// 151

 

не знал, произошло несчастье с невѣдомыми ему людьми… Очень печально. Но что–же он может сдѣлать?

День–же Москвы продолжался. Поздним утром толпы уже не было, трупы убрали, министры съѣзжались в павильон на Ходынкѣ слушать кантату в честь коронаціи. Панихиды не было. Днем, когда Государь ѣхал по Петербургскому шоссе, ему встрѣчались мертвецы на подводах — погибло тысячи три.

Вечером французскій посол граф Монтебело давал коронаціонный бал. Государь посѣтил его. был задумчив и блѣден, но танцоал.

 

*    *

*

 

Двѣ домны в Балыковѣ видны были с балкона директорскаго. Вокруг мелкія строенія, контора, склады, дальше луг и рѣчка, а за ней лѣсок по взгорью — в сторону Дивѣева — да деревня, гдѣ жили рабочіе. Сзади дома парк: часть вѣковаго саровскаго бора, оторвавшагося от монастырских лѣсов. Балыково в четырех верстах от Сарова — больше похоже на огромное имѣніе с домнами, чѣм на завод. И все здѣсь осѣнялось лѣсом, широкошумностію его и дичью, свѣжестью.

Тут проходило шестнадцатое лѣто Глѣба. Из Московской Косерваторіи пріѣхала сестра Лиза. У ней гостила Зина, калужская ея подруга по гимназіи, блондинка с пышным ореолом волос над лбом — лоб большой и выпуклый, глаза простенькіе, свѣтло–зеленые — все давало оттѣнок овечій. Зина считала, что слово мышь — мужескаго рода и родительный падеж будет: «мыша» — отец очень этим забавлялся.

 

// 152

 

Ее в домѣ и прозвали Мыша. Она вполнѣ была барышня калужская, таинственно фыркала, вся заливаясь краской и смѣхом, без конца разсказывала Лизѣ разныя сердечныя исторіи. Глѣб отнесся к ней покровительственно–равнодушно, мать–же считала, что ее пора выдавать замуж. Скромный агроном Борис Иваныч, из сосѣдняго имѣнія, стал бывать у них чаще.

Глѣб мог–бы про себя сказать, послѣ одинокой, трудовой зимы в Калугѣ, что отдыхает. Кое–что он читал, купался в рѣчкѣ близ Кастораса, за тетеревами.

Отец еще весной подарил ему велосипед. Глѣб каждый день выѣзжал теперь на нем в лѣс — осторожно и небыстро катил гладкою боковой тропкой пѣшеходов. Лѣс сопровождал его войсками сосен и торжественным напѣвом их.

Встрѣчныя бабы иногда крестились, с ужасом взирая на велосипед. Мужики тоже удивлялись — «сам себя на двух колесах оправдывает».

Глѣбу доставляло удовольствіе являться нѣкіим посланцем из иной, высшей жизни. Но увидѣв, что лошадь осаживает, начинает биться, вырываясь из шлеи и хомута, он слѣзал, пропуская подводу с пятившимся конем — иногда, всетаки, тот и подхватывал. Баба жалостно его отпрукивала, натянув возжи — молотила задом по мѣшку с сѣном. И уносилась в пыли.

Одиноко катил в лѣсу Глѣб. Разумѣется, не мог предполагать, что через семь лѣт, уже в новом столѣтіи, как раз здѣсь будут тянуться экипажи свиты и Императора — в Саров, на торжество причисленія к лику святых старца Серафима. Если–бы он остано-

 

// 153

 

вился, слѣз с велосипеда, сѣл у канавки, под медленный гул сосен представил себѣ всѣ толпы, которым предстояло стекаться сюда — начиная с Государя и Царицы, духовенства и министров и кончая мужиками, бабами, калѣками, хромыми и слѣпыми — он, разумѣется, поразился–бы. Это была–бы Русь и Саров, возжженный для Россіи. Он увидѣл–бы торжественную всенощную в Соборѣ — и у многих алтарей под открытым небом, среди лѣса, среди тысяч народа с зажженными свѣчами, как в великій четверг. Он услышал–бы на поліелеѣ неожиданно грянувшее: «Ублажаем тя, Преподобне Отче Серафиме и чтим святую память Твою… — Серафим перестал в ту минуту быть просто старцем: в Русской Церкви появился новый святой. Он увидѣл–бы и Императора в бѣлом кителѣ вблизи амвона, и царицу в свѣтлом платьѣ. Китель Императора, китель Россіи, которой предсказал Серафим Голгоѳу, мелькал потом средь всхлипываній баб, в толпѣ мужиков — беззащитный, но еще без угроз. И в ту ночь многіе исцѣлялись, вставали калѣки, рыдали родные над выздоравливающими.

Глѣб–же, обыкновенный русскій юноша, способностью прорыва Времени не обладал, будущаго не знал. Пророчествами, как и судьбами Родины не интересовался. Выѣдет он из сосноваго лѣса, проѣдет полями и назад, домой, в жизнь покойную: утром можно вставать когда хочешь, в училище не идти, пить чай в столовой, гдѣ за самоваром  сидит мать, всегда ровная и прохладная — он подойдет, поцѣлует ей ручку, она его в висок — и начинается день балыковскій: можно почитать новаго писателя Чехова, поваляться в гостиной на диванѣ, сходить выкупаться,

 

// 154

 

проѣхаться на велосипедѣ… — лднообразно, может быть, и полусонно, но зато дома, дома…

Как–то в серединѣ іюля собрались они в монастырь — мать рѣшила: «надо–же дѣтям посмотрѣть Саров». Сама она туда не поѣхала — развлеченій для себя не признавала, а молодежь пусть прокатится. И устроила даже так, что с Лизой, Мышой, Глѣбом отправился и Борис Иваныч: для Зиночки, полагала мать, невредно.

Даже к вечеру зной не свалил. Что–то душное, смутное… Парило, овода без устали облѣпляли лошадей, торжественно ѣхали на их спинах, жаля, напиваясь кровью. Линейка ровно шла песчаною колеей. Но в Саровском бору пришлось рыси убавить  потряхивало на крнях.

Борис Иваныч, в чечунчовом своем пиджачкѣ, солидно разсказывал Глѣбу о тетеревах, уборкѣ, монстырском хозяйствѣ. На другой сторонѣ линейки, за спиной их, Мыша держала Лизу за руку, что–то шептала — вѣрнѣе, это был ряд сдерживаемых фырканій, прерываемый отдѣльными словами: «Ватопедскій на меня посмотрѣл… он так посмотрѣл… а мы — ха–ха–ха…»

Глѣб находился в спокойном, туманно–отдохновительном настроеніи, слушая Бориса Иваныча без интереса, но и без раздраженія, как довольно равнодушно и вообще ѣхал в Саров.

Деревья порѣдѣли, стало свѣтлѣе. Тройка взяла рысью на мост через рѣку — темноводный, глубокій Сатис внизу — сверху глядит Собор, купола, корпуса монастырскіе. Монастырь над рѣкой на пригоркѣ. Кучер вновь припустил — на огромный двор вкатили как полагается. Высокій послушник, огненно-

 

// 155

 

рыжій, скуфейкѣ, переходил двор тропинкою діагональной, мимо корпусов с палисадничками, с монашескими геранями, мальвами.

Мыша, взглянув на него, тотчас сжала руку Лизы.

Монах–гостинник считал, что они хотят взять номер, ласково поклонился, предлагая войти. Но Лиза объяснила, что они ненадолго. Он не менѣе ласково поклонился вторично.

Лиза, уже худенкая консерваторка, взрослая, оказалась вожатым. Она негромко, толково разспрашивала. Худощавое ея личико в веснушках, с карими, как у матери тонко очерченными глазами, вызывало расположеніе: именно ей и вести всю компанію, с ней и монахи привѣтливѣй. (Иногда, впрочем, она ловко их передразнивала, в сторону, дѣлая старческую обезьянью рожицу).

Побывали в Соборѣ, видѣли пещеры в обрывистом берегу. Парило все сильнѣе. Солнце поблекло, затянулось мглой. Вдалекѣ погромыхивало.

Рѣшили идти в дальнюю пустыньку и к источнику. Мыша быстро порозовѣла от ходьбы, бѣлокурый ея локончик развился. Лиза подстроила так, что Мыша шла с Борисом Ивановичем. Глѣб помалкивал. Лиза обертывалась иногда назад, ей подмигивала. А Борис Иваныч шагал скромно, лѣсною дорогой. Спина чечунчоваго его пиджачка отсырѣла, он занимал барышню разговорами: вот это Саровскій скотный двор, отличная каменная стройка. Молочное хозяйство на высотѣ, есть сепаратор… На словѣ «сепаратор» Мыша фыркнула. Ей показалось это слово смѣшным. «Сепаратор… а он для чего?» «Сепаратор, Зинаида Михайловна, это такая машина, которая отдѣляет в молокѣ сливки, благодаря дѣйствію центро-

 

// 156

 

бѣжной силы. Вы получаете очищенный продукт двух категорій. А на днѣ машины то, что мы называем механически взвѣшенными частицами. В просторѣчіи — грязь». У нас в Калугѣ…» Мыша была подавлена краснорѣчіем Бориса Иваныча — слово «центробѣжный» опять непонятно и можно–бы захохотать, но от смущенія она лишь прошептала, зардѣвшись: «У нас тоже есть монастырь… Тихонова Пустынь. А мы ходим…на Калужку (она произносила л мягко, по французски)... — там чудотворная икона».

Источник, куда привозили больных (и погружали в воду), особенно не поразил. В избушкѣ–же старца, игрушечно–крохотной, всѣ попримолкли. Мыша попрежнему держалась за Лизу — так покойнѣе… и всѣ внимательно, не без серьезности глядѣли на закопченныя бревнышки, убогій столик, сохранившіяся «лапотки», «порточки» Серафима. Какой свѣт мог к нему проникать сквозь оконце это?

— Ты–б могла так вот жить? Шепнула Лиза Мышѣ. Та к ней крѣпче прижалась.

— Нѣт. Я боюсь

— Чего?

— Сама не знаю.

Борис Иваныч разсматривал все основательно. «Обратите вниманіе на бѣдность дерюжной ткани… А вот это — недогорѣвшая свѣча, при которой старец молился в послѣдній день. Смерть застала его на колѣнях, пред иконою «Умиленія». Свѣча упала, вещи вокруг начали уже тлѣть…

Глѣб молчал. На вопрос сестры, обращенный к Мышѣ, он отвѣтил–бы, вѣроятно, в таком–же родѣ. Но ни отвѣчать, ни говорить не хотѣлось. Вот так

 

// 157

 

одному, в этой сосновой избушкѣ, зиму и лѣто, в лѣсах. С медвѣдями… Говорят, и медвѣди к нему являлись. Но мирные.

Когда вышли, небо совсѣм потемнѣло. Надо спѣшить!

Быстро, как только могли, шли назад. Сзади росла туча, тучная влагой, чернильная, с тугим сѣрым валиком на переднем краю. Молніи золотом ломали ее уже до–земли, уже стрѣляло вдалекѣ, вспыхивало фосфорически–зеоеноватым. Тот безудержный шквал, что лѣтит перед тучей, с запахом дождя, жутью, тьмою за ним, вдруг взметнувшей все своим дыханіем — налетѣл на них в двухстах шагах от монастыря. Листья понеслись, пыль, смерч завился по дорогѣ, нѣсколько капель дождя — крупнаго и еще рѣдкаго — потом так бабахнуло, что Мыша присѣла.

Бѣжать, бѣжать… Борис Иваныч подхватил ее под руку, всѣ четверо кинулись к той монастырской гостинницѣ, от которой час назад отказались: только чулки, да оборочки бѣлыя барышен замелькали… — некогда уж стѣсняться. Только–бы добѣжать.

И пора! На каменное крыльцо влетѣли в момент, когда дождь грянул уже бѣлой сплошной лавой. Он сразу заслонил все — не видать ни Собора, н корпусов, ни лѣса, только по двору, у самаго крыльца, кипят в изступленіи свѣтлые пузыри, да начинающіеся ручьи… Кучер едва успѣл ввести в сарай тройку с линейкою. Монах–гостинник опять ласково кланялся — теперь Лиза сказала: да, нужен номер! «И самоварчик прикажете?» и самоварчик.

В номерѣ душно, еще до–грозовой духотой, тихо, слегка затихло. Клеенчатый черный диван, портрет

 

// 158

 

архіерея на стѣнѣ, Серафим с медвѣдем. На подоконникѣ горшок с красными фуксіями. Лиза пріотворида форточку — запахом дождя слабо тянуло, и весь этот номер с половичком от двери к столу и дивану, иконами в углу, архіереями и святыми показался вовсе удаленным. Остальной мір — Балыково, мать, отец, все под потопом, а они четверо в этом ковчегѣ с толстенными каменными стѣнами: дождь, буря — ничто. Это край Серафима — вон он шагает по стѣнѣ старческими ногами, с вязанкою дров на спинѣ, согбенный Серафим избушки, нынѣ заливаемой потопом.

Когда въѣхал с монахом самовар, в бѣлом облакѣ, пыхтя, кипя, потянуло слегка угарцем. И чашки с цвѣтами, и варенье вишневое в баночкѣ, и поклон гостинника, все — привѣт, дружба здѣшних мѣст, малое, но доброе расположеніе ковчега.

Лиза и Мыша поправляли прически, обтирали платья, обчищали туфли. Мыша, вся розовая от бѣга, волненій, глаза блистают, еще больше похожа на овечку. «А мы как побѣжали, я думала, сейчас нас зальет… А Борис Иваныч меня под ручку… мы бѣжим… а мы ха–ха–ха…

Лиза хохотала. «Эх ты, Мыша несчастная, тебя–бы под дождем оставить…»

Из фортки залетали капли. Втекавшій воздух чуть-ли не вкуснѣе самого варенья. Чай пили неторопясь, с блюдечек, и опять барышни безсмыслено хохотали. Глѣб и Борис Иваныч были довольно благодушны — Глѣб болѣе задумчив.

Борис Иваныч объяснил, что дождь скоро пройдет. Он говорил негромко и небыстро, но основательно. Дождь не мог его не послушаться. И дѣйствительно послушался.

 

// 159

 

Когда через час Глѣб вышел опять на крыльцо, летѣли уж отдѣльныя капли. Над соснами посвѣтлѣло, с каждой минутой свѣтлѣло больше. Сзади дымилась еще сизая туча. Но уже все кончилось. И мгновенно наступило странное состояніе: совсѣм стихли капли, пал вѣтер, тишина, в ней нѣжно благоухало лѣсом, дальним лугом, неземной свѣжестью. И послѣ таинственных преливов, невидных перемѣщеній в небесах радуга, отливая нечеловѣческим семицвѣтіем, вознеслась через тучу, конец ея, прямо уперся в Саров, в этот двор огромный.

Глѣб стал еще задумчивѣе. Он безмолвно смотрѣл на Саровскій рай. Как там, на дорогѣ близ Балыкова не мог предвидѣть ни торжеств Серафима, ни судеб Родины, так здѣсь — откуда мог–бы знать о грядущей участи самого Сарова?

Но эта радуга, благоуханіе, тишина… Глѣб был почти взволнован, смущен.

Из сарая шагом выѣхала тройка, направляясь к крыльцу. Сидѣнье линейки еще перевернуто — от дождя. Хвосты лошадей подвязаны коротко, тугими узлами.

 

*    *

*

 

Ровная жизнь, «полная чаша». Матери нравился большой удобный дом, хозяйство, слуги, огороды, гдѣ она распоряжалась, цвѣтники перед домом, молодой яблоневый сад, который он сажали вмѣстѣ с отцом.

Цвѣтником много она занималась — цвѣты любила: сама поливала свои левкои, петуніи, маргаритки — ея фигура, искаженная, отражалась в розовом стеклянном шарѣ на постаментѣ пред балконом.

 

// 160

 

(Когда протягивала руку с лейкой, из которой дождичком сверкала вода, лейка вырастала в шарѣ чудищем, а сама мать казалась гдѣ–то вдали, крохотной фигуркой. Но достаточно было нагнуться, чтобы поправить цвѣток — и голова матери принимала громадно–безобразные размѣры). Сама–же мать, похаживая во владеніях своих садовых, вела и политику, молчаливо обдумывала свои дѣла.

В жаркіе дни іюля муть стояла в воздухѣ, опаловая мгла от далеких лѣсных пожаров. Лѣб валялся в угловой гостиной на диванѣ. Часто вспоминал Анну Сергѣевну — изящное и худощавое лицо, черные глаза, брилліантовая брошка. Все это так туманно, нѣжно… Ах, какой вечер в Калугѣ — концерт, собраніе, мороз… «Это что за созвѣздіе?» «Кассіопея…» Да, Кассіопею не забыть уже теперь. «Олимпіада говорит, что она болѣзненна, склонна к чахоткѣ. Неужели правда? Боже мой, как грустно!»

Но, конечно,эта грусть была минутной. Находила, все–же, себѣ отзвук в книгах новаго писателя — Антона Чехова. Глѣб с восторгом его читал, забывал Анну Сергѣевну довольно скоро, погружался в мечтательно–поэтическое бездѣйствіе и считал это хорошим тоном. Но молодость, здоровье и мальчишество брали свое: иногда вскакивал, бѣжал весело купаться, бормотал и напѣвал, навистывал. Раз так увлекся, что на одной ножкѣ выскочил в залу и проскакал по ней, напѣвая давнюю, еще с дѣтских времен безсмысленно для него милую пѣсенку:

— Сидор, Сидор, граф Исидор, граф Исидор, граф Исидор…

Глуховатый старый лакей вошел в эту минуту в залу. Почтительно спросил:

 

// 161

 

— Лошадку изволите заказывать?

Глѣб совсѣм переконфузился.

— Нѣт, это я так… я ничего.

И от смущенія убѣжал.

Мать–же в это время не только обдумывала, но и дѣйствовала. Ея главной дипломатической дѣятельностью было то, чтобы устроиь Мышу. Мыша была сирота, жила в Калугѣ у дальних родственников почти из милости. С другой стороны — при видѣ мужчин слишком частофыркала и хохотала, иногда безпричинно плакала — мать окончательно убѣдилась, что ее надо выдать за Бориса Иваныча. Борис Иваныч упорно к ним ѣздил на своих дрожечках, потѣл, скучно разговаривал… — Мышѣ не особенно нравился. Она была влюблена в Калугѣ, в одноклассника Глѣба, сына околоточнаго Ватопедскаго. Лизѣ разсказывала о не безконечно. «Он подошел… Мы идем по бульвару… взял меня за руку…» Понять разсказ ея всегда трудновато. Она помогала себѣ тѣм, что всегда кончалось дѣло одинаково: «а мы — ха–ха–ха, ха–ха–ха» — и широкое ея лицо покрывалось пятнами от смѣха — онѣ подолгу,безсмысленно с Лизой хохотали.

Да, но Ватопедскій такой–же ученик, как Глѣб, едва–елва перебрался в шестой класс и уже мечтает стать вольноопредѣляющимся. «Зиночка, подумайте о своем будущем», говорила мать. «Борис Иваныч очень порядочный и приличный человѣк. Очень вам предан. Его можно устроить в Нижній, по агрономической части. Николай Петрович о нем отличнаго мнѣнія и похлопочет…» Мыша опять краснѣла, теперь по другому — ничего уж не могла пролепетать. Потом шушукалась с Лизой, плакала, хохотала, вспухала,

 

// 162

 

блѣднѣла… А Борис Иваныч добросовѣстно выхаживал ее — пріѣзжал в пять, до шести гулял с ней в паркѣ, среди полу–саровских сосен. «Борис Иваныч превосходный жених, Зиночка», — настаивала мать — сама не замечала она давнюю свою линію: из ея дома должны выходить не «романчики» (чего она терпѣть не могла), а браки.

Когда лѣто подходило к концу, Глѣу с Лизой пришлось собираться. Они разставались с жизнію балыковскаго дома, с Саровом, Вичкинзой, тетеревами Кастораса, лѣтними прогулками, бездѣльем, Чеховым — все это туманно, полусонно, но несло в себѣ ощущеніе шири, вольности, как шум Саровских сосен, когда Глѣб катил средь них на своем велосипедѣ.

Теперь–же трогались на Муром, по другой дорогѣ — сто верст в тарантасуромскими лѣсами, только что не с Соловьем Разбойником — и вновь к Окѣ в этом Муромѣ, древнем городкѣ на нагорном берегу, с видом необозримым на пріокскіе луга и лѣса. От Мурома желѣзная дорога на Москву — это Глѣб знал. Но не знал того, что первый непротивленец русскій, святой страстотерпец, имя котораго он носил — князь Глѣб был именно князь Муромскій — отсюда начинал агнчій свой путь.

Когда они уѣзжали, Мыша много плакала, тиская Лизу в объятіях. Она говорила, что кажется, уж полюбила и Бориса Иваныча. И Ватопедскаго жаль, и счастлива она, и боится… — опять фыркала, опять хохотала, вновь плакала…

Мать провела свой план. Свадьба Мыши была назначена на сентябрь.

 

// 163

 

 

*    *

*

 

V.

 

У Красавца и Олимпіады Глѣб чувствовал себя теперь уже прочно. Родители в Балыковѣ, далеко. На каникулы он туда ѣздит, но живет, трудится здѣсь. И хотя праздник с буднями несравним, все–же не мог–бы он сказать, что Красавец его тѣснит или что с Олимпіадой ему тяжело.

Красавец раз навсегда рѣшил, что если Глѣб «сын дяди Коли» и хорошо учится, держит себя безупречно, то чего–же больше? Глѣб его занимал настолько, насколько он «нашей породы», племянник, котораго не стыдно показать гостям, сказать, взяв под руку: «Ну–те–с, а вот позвольте вам представить, сын любимаго моего брата Николая, ученая голова, с дѣтства назван Herr Professor, десяти лѣт убил на охотѣ лося». Глѣб и смущался, и принимал как должное. Конечно, пріятнѣе была–бы другая слава, не вѣчно–же этот лось. Но наморщенный лоб Красавца, выпяченные вперед губы столь серьезны, что уж ничего тут не подѣлаешь.

С тетушкой выходило гораздо проще — в Олимпіадѣ совсім не было красавцевой парадности и гоноровости. Красавец из за пустяка мог вскипѣть, обидѣться, с ним нужна нѣкоторая политика. Олимпіада–же лишена спѣси, ведет жизнь праздную, шьет себѣ платья, ѣст, выѣзжает с Красавцем в театр, дома рас-

 

// 164

 

хаживает в ярких халатах. Сядет за рояль, аккомпанируя себѣ напѣвает: «Так взгляни–ж на меня, хоть од–дин только раз…»

Она к Глѣбу относилась как к юношѣ со странностями. Теперь ее удивляло его пристрастіе к живописи. Милое занятіе, но увлекаться настолько…

Уроки он всетаки готовил, но это не–настоящее, настоящее начиналось лишь тогда, когда он брал доску с натянутой полу–сырой ватманской бумагой, вынимал кисти, краски, разводил их, смѣшивал, погружался в мір безмолвных треволненій. Хотѣлось чтобы вышло получше, а выходило все «не то». Послѣ Москвы, Третьяковской галереи, Левитана, он был отравлен, доморощенныя попытки казались пустяками. И глѣб изводился. Худѣл, волновался, нервничал. То являлась надежда — вот вот удастся, наконец–то «выйдет». Он начинал сіять. Но продолжалось недолго. На другой день, а то и через час живопись эта казалась убогой, он впадал во мрпак.

Иногда Олимпіада к нему хаходила, когда он рисовал. Глѣб не особенно это любил.

— Нѣт, пожалуйста, не смотри, еще не готово.

Олимпіада хвалила.

— Чего тебѣ, в самом дѣлѣ? Очень мило. Прямо миленькая картинка…

«Миленькая картинка! Миленькая…»

— Ничего  ней нѣт хорошаго.

— Пріѣдет Анна сергѣевна, непремѣнно покажи. Ей тоже понравится.

— Нѣт, уж пожалуйста. И не говори ей ничего.

— Да что ты Байронович право какой? Что это с тобой дѣлается?

По характеру своему Глѣб мог бы разсердиться,

 

// 166

 

но на Олимпіаду не сердился. Отвѣт его довольно покойный, негромкій: «Нѣт, не надо. Если–бы удалсь что нибудь… а так я не хочу. Мнѣ самому не нравится».

Анна Сергѣевна рѣдко бывала у Олимпіады. Встрѣчался–же он с нею еще рѣже. Даже когда она пріѣзжала, он не всѣгда выходил. Случалось, видѣл вице–губернаторскую коляску, парой, вот она около них остановилась… — и тогда он к себѣ забирался в комнату, слышал звонок, отворяют двери, а он принимался безсмысленно что нибудь зубрить. В переднюю квартиры красавцевой входила худенькая черноглазая дама  мѣхах, для всѣх она вот такая, для него совсѣм другая, та, к кому в одиночествѣ и тишинѣ тайно он привык. Никому–бы не сказал о ней и никто ничего не знал. Но Глѣб–то знал. И вот Аннѣ Сергѣевнѣ еще показывать его мазню!

 

 



[1] Так в тексте (См. также стр. 73)

[2] Так в тексте.

[3] В тексте ошибочно: сильные

[4] В тексте ошибочно: никаках

[5] В тексте ошибочно: наперстный