//Шиповник: сборники литературы и искусства, №1,(под ред. Ф. Степуна. — М.: Шиповник, 1922.

 

Б. Зайцев.

 

УЛИЦА СВ. НИКОЛАЯ.

I.

Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремленья — это ты, Арбат. По тебе, снегом первым, летят санки. И сквозь белый флер манны сыплющейся огневисто золотеют все витрины, окна разные Эйнемов, Реттере, Филипповых, и восседает Прага, сладостный магнит. В цветах и в музыке, бокалах и сияньи жемчугов, под звон ножей, тарелок — веселится шумная Москва, ни о чем не гадающая, нынче живущая, завтра сходящая, полумиллионная, полубогемская, сытая и ветром подбитая, и талантливая и распущенная. Гремят и вьюги над Арбатом, яростно стуча по крышам, колотяся в двери облаками снега. Но сквозь мглу и вой метели невозбранно проплывает седенький извозчик в санках вытертых, на лошаденке Дмитровской, Звенигородской, как корабль нехитрый, но и верный. К Рождеству елки на Арбатской площади — зеленым лесом. Приезжают дамы в соболях; везут чиновники, тащит рабочий елочку на праздник детям. И отбушевавши Новый год, в звоне-ль шампанского, в гаме-ли водочки с селедкой, входят в ледяной январь, бегут, краснея носом, с усами заиндевелыми, обдуваясь паром — кто на службу, кто торговать, по банкам и конторам. Кто — и по трактирам. Ночью же остро, хрупко — колюче горит Орион семизвездием тайно-прельщающим над кристаллом снегов.

Не навсегда! Не навсегда. Там февраль, там и март с теплым ветром, с буйным дыханием; весна, грязь и лужи, блеск, солнце, первый разрыв лазури над Арбатом, ведущим к югу, к Брянску, Киеву, Одессе. И поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин. А поэт бирюзоглазый, улетающий, и вечно проносящийся и в жизни, и в пространствах, точно облако белеющее, так же пробегает по другому тротуару и приветствует лазурь и ждет пришествия, и изнывает от томления по закатам огненно-златистым над Арбатом — там, в конце, где он спускается к Москве-реке, в ней утопая. Смутны и волнующи, и обещающи закаты эти! Чище, и хрустальнее, и дивно-облегченней те миры, что там рисуются в фантазмах златоогненных.

17

???почки в многочисленных садах вокруг Арбата, и зеленое благословенье выльется душистым милым оперением. В старых тополях грачи вьют гнезда. Голубым оком глянет весна, заблестит в крыльях пролеток, в лакированных штиблетах и в зеркальных окнах, и в глазах веселых и воздушных. Мягко треплет ветерком — локоны девушек, бороды мужчин; смеется и перебегает по Арбату в блеске луж, в криках мальчишек, предлагающих фиалки.

Лето насыщает Арбат зноем и оцепенением. Маркизы магазинов никнут под огнем небесным. Налетает пыль — тучкою азиатской. И к вечеру Арбат замучен. Млеют служащие в магазинах; барышни обрадовались блузочкам своим легчайшим. Но нет поэтов — ни златовласого, бегущего Арбатом слева, ни бирюзоглазого — Арбатом справа. Улетели, как и их друзья, как и те жители, что занимают целые квартиры в домах с лифтами — кто на море, а кто в деревню, кто на дачу. Врачи и адвокаты сладкогласные умчались за-границу. «Ах, Карлсбад! Нет, Киссинген! Ну, разве можно-же сравнить!» И многих обитателей Арбата поразносят lux̉ы и международные вагоны по углам богатой, сытой, и самодовольно-крепкой бабушки-Европы. Сапожники-же, медники и парикмахеры, кондуктора трамваем, булочники, мясники и бакалейщики сидят все лето, душное-ль, дождливое-ль, все на своих на??асестах, не подозревая о Карлсбадах и об ожиреньях сердца. Священники звонят в церквах Арбата — Никола Плотник, Никола на Песках и Никола Явленный — спокойные и важные, звоном малиновым, в ризах парчевых, вековечных; венчавшие и хоронившие тузов, и знать, и бедноту. Привыкшие к молебнам, требам, к истовому пению и жизни истовой, замедленной в бездвижности, и с ожирением сердца.

Гудят колокола, поют хоры, гремит трамвай, звенит румын в летнем зале Праги пышноволосой. Солнце восходит, солнце заходит, звезды вонзаются и над Арбатом таинственный свой путь ведут. И жизнь прядет, и все как будто чинно, все так крепко, и серьезно, и зажиточно, благонамеренно. Строят дома — сотни квартир с газом и электричеством; новые магазины — роскошь новая: новые мостовые, новый, не русский шик города. Льют свежий асфальт и белят стены, и возятся, и пьют, и накопляют, ходят в церковь и венчаются, и любятся, и умирают между трех обличий одного святителя — Николы Плотника, Николы на Песках, и Николы Чудотворца. Зима, весна и лето, осень, хлад и жар, и мленье, и закат — все себе рàвно, или кажется таким.

II.

Первые грозы, полумладенческие бури! Немотствовавший великан пытается сказать, выкрикивает и грозит, и смутно встряхивается — впотьмах и наудачу. И пылают барские усадьбы, останавливаются дороги, и рабочие выходят с фабрик — демонстрации идут Арбатом… «Господа» банкеты собирают, и изящно бреют русское самодержавие, между

18

икрой и балыком, меж Эрмитажем или Прагою. Ах, конституция, парламент, Дума, новая Россия! А те, кто помоложе и попроще, кому до Эрмитажа далеко, торопятся, им некогда, все совершить-бы завтра, всю-бы жизнь вверх дном перевернуть. И митинги гудят, толпы чернеют, и кричат газеты об одном: вперед, вперед!

А там дружинники уж засновали по Арбату — и в папахах, и в фуражках; дворники, мальчишки помогают выворачивать столбы фонарные — для баррикад. Веселый рыцарь, Дон-Жуан и декадент, он же издатель, и спирит, и мистик — собственноручно водружает красный флаг на баррикаде у Никольского; флаг — юбка женина. Большевики, эсеры, анархисты и художники, и гимназисты и студенты пробуют себя: вместо «Моравии», где пропивали по рублю на пиво и закуски, целятся из маузеров из-за поваленных трамваев и калиток, снятых с петель, опутанных проволокой телефонною. Седой и старенький извозчик, годы плетшийся Арбатом, обликом похожий на св. Николаяатруднен теперь: от баррикады — лишь до баррикады. А там нужно санки перетаскивать. Да и под пулю угодишь, как-раз. Но, все-таки, он ездит, ровный и покойный, как патрон его, святой из М??ликии. Поэт золотовласый не сражается, но на-словах громит, анафемствует жандармов, губернатора, властей — заочно и в лицо. Поэт бирюзоглазый ждет пришествия иной культуры. Вспоенной громами бурь, кипением и массой. Но массе — еще рано. Еще сильно былое, крепок штык, тверда шеренга. И в декабрьский день, морозный, заревом пылает Пресня под шрапнелями семеновцев. Бегут папахи. Спрятались и маузеры, и карабины. Москва затихла. Молодежь по тюрьмам, кое-кто погиб. Серо, туманно, пасмурно и на Арбате. Будто-бы окончился спектакль, где пошумели, поскандалили ребята, а в конце прогнали их. И вот — распутывают проволоку заграждений, чинят фонари, ездят патрули, и гвардейцы-офицеры, победители на нынче, пьянствуют по Метрополям, Прагам, Эрмитажам. Лавочки открылись на Арбате, магазины; снова свет, и сутолка, веселье, блеск — одним забава, — труд, забота для других. А седенький извозчик снова невозбранно проплывает по Арбату, снимает шапку у Николы Плотника, и крестится на углу Серебряного, где Николай Явленный. Священники-же рады, что все кончилось: опять привычное, все то-же, вековое и непотрясаемое.

Положим, что есть Дума, что там говорят и критикуют, и постановляют. Но ведь это так, все это так, для формы. Прежнее — все то-же. И городовой, и мирное служенье, и богатство треб, и пышность похорон. И лик св. Николая в трех церквах все тот-же — строгий и покойный лик.

И снова — строятся дома, фабрики возрастают, везут зерно на вывоз и приходят в порты русские из дальних странствий корабли с товарами: как-будто крепнет, богатеет Русь. Как-будто процветает и Арбат. Не нынче — завтра весь он будет вымощен гранитом, как в Европе; и кафе его сияют, и огромный дом воздвигся на углу Калошина.???

19

???

стало уже тесно в Праге — думают надстроить новое святилище — выводят стены. И как будто весело, благополучно. Бегают художники, писатели и декаденты процветают и шумят по клубам, по эстрадам, маскарадам. Сколько лирики! И темной, светлой, тонкой, уснащенной, и скользящей, нежной и летящей! Поэт золотовласый улетел в Париж изгнанником — за резкости о троне. Но другие мифотворствуют и богоборствуют, и препираются, и лекции читают, а иные, как поэт бирюзоглазый, все чего-то ждут. Идет-ли? Не идет-ли? Начинают уставать, и хриплые рога услышал уже кто-то. Ах, да так-ли все благополучно? Нет-ли тлена легкого, но острого, под танцем жизни?

И повсюду, на тверской и в Камергерском, на Воздвиженке и на Арбате — смутный, соблазнительный и наглый, разлагающий, дурманящий и за собой влекущий — над великой пустотой поднявшийся:

— Тангò.

И пляшут его пары на Тверской и на Воздвиженке, и на Арбате. Сумрак. Сладко утомление. Тангò, тангò! И ничего не надо. Ни страстей, ни действий и ни силы любви, ни долга и восторга, торжества, бессмертия, свободы — сладкий плен полу-разврата, полу-красоты.

III.

Страшный час, час грозный. Смертный час — призыв. Куда? — вперед. Вперед, и в ногу, в ногу, и под барабан. О, содрогнулась Русь, оделась в серую шинель, и смертно лоб перекрестивши, руки сжавши, тяжка в ряды стала, тяжко марширует сапогом тяжелым. Раз-два, раз-два! А черно в сердце и мила Москва, и горько уходить. Идет Арбатом серый, крепкий строй; и на Угодника, что на углу Серебряного, взглянет ненароком проходящий под винтовкой; ненароком перекрестится — и далее шагает. Раз-два, Раз-два. Вот и Спасопесковский, с красным домом угловым, Никольский, где Никола Плотник, с позолоченной главой, за ним Смоленский; на углу толпа, и машут, слезы заблестят; а там — дорожка ниже, ниже, на Москву-реку к вокзалу — голову клони, солдат. Уж дожидаются вагоны, паровозы, быстрые еще, и аккуратные; там снова — бабий вой, крик и рыданье; и влекут тебя во мгле слепой, на жертву. Велика твоя повинность родине.

Родина-ж притихла. И насупилась. И затрезвела даже. Пьет — из-под полы, и удивляет старую Европу воздержанием. Надолго-ли? Ну, там посмотрим. А пока поблекли Праги, Метрополи, Эрмитажи, и все блекнут, задыхаясь в худосочии. Голубки все реже мчатся по Тверской, Арбату. И все больше лазаретов — знак кровавого креста над ними, знак печали-милости — и чаще попадаются их вывески в укромных переулках вкруг Арбата. Старые хоромы. Гнезда дворянские, видевшие Герценов и Хомяковых, наполняются людьми в халатах, с лицами серо-бледнеющими, и в повязках, и на костылях. Серый суп, смутность,

20

???

дрема, бледная тень жизни бедной! Хочется-ль чего? Нет. Жалко-ли чего? Нет, тоже нет — и все как было и как будет — тихий затон в буре страшной.

Буря-жь бурлит. Яростны люди, свирепы пушки, пули бессчетны и бессчетна смерть, в поле реющая — и в лесах, горах, ущельях и окопах. Волны мрака накопились, облака и тучи, и гремит, гремит бессмысленный Дракон, и пожирает. И других зовет; калек, усталых и полуживых на родину, посмеиваясь, направляет. И идут полки вниз по Арбату, на Дорогомилово, а возвращаются в вагонах санитарных, по трамвайной линии, из-за реки.

Сердобольные-ж хлопочут дамы, посещают, навещают, развлекают, музицируют и умиляются на «мощь героя серого». Серый-же герой еще покорен. Все еще вытягивается, и козыряет, и безмолвно умирает на полях далеких, неизвестно за кого и за что. Но еще крестится, на углу Серебряного, на древний образ Николая Чудотворца, глядит еще почтительно на две иконы, что над тротуаром: святитель Николай, спасающий матроса и освобождающий плененного в темнице. Слушает еще и всенощные, и обедни на полях Галиции, и в Польше, и под Ригой.

Но клонится к закату, внутренно склоняется, сгнивая, старое. И бесподдержно, вдруг, бесповоротно расползается сам трон, — и нету больше древних генералов, губернаторов и полицмейстеров, и гимна, и сурового орла монархии.

Все быль, сон былой — и новый сон уж начинается, пока лишь многословно-легкомысленно-пустопорожний. Молчали долго — и заговорили! Хочется сказать и здесь и там, у памятника Скобелеву и под Пушкиным, и на Арбатской площади, и где угодно. Все серые шинели, серые герои, и один лепечет за другим, все тем-же еще получленораздельным звуком, все о том-же: о войне, свободе, революции. О том-же говорят, и так-же длинно, но изящнее и грамотней, и бесконечные политики с Арбата, адвокаты, инженеры и военные, ныне страною правящие. О. русские интеллигенты, о слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие! Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна. Но профессора. Экономисты из соседних переулков, получившие портфели министерские, гласные свободной Думы, из домовладельцев и врачей, еще надеются на что-то, думают управиться с героями в шинелях серых, воевать до одоления врага, и все тому подобное. Лишь более прозорливые, из богатых, денежки пересчитав, проверив — утекают, кто в Японию, а кто на запад.

И во время, и во время! Ведь надоело словопрение, шатание, незнание. И надоело жить в окопах, видеть смерть и ждать ее, и надоело зрелище богатых рядом с бедным. И так отлично — прекратить все это, отобрать, что можно: поделить, с кем нужно, и на белый свет провозгласивши братство всех трудящихся из ничего стать всем. И вал растет, буря идет. Поделена земля и допылали те усадьбы, что нетронуты двенадцать лет назад. Разведен скот, диваны вытащены, зеркала

21

побиты и повырублены кое-где сады. Библиотеки отпылали, сколько надо — в пламени-ль пожаров, в мирных-ли цыгарках. И ты идешь домой, серый герой; трудно, ведь, на войне сидеть, когда в Рязанской, Тульской и Тамбовской, дòма добро делят. Ну-ка, господин буржуй, иди, кому угодно, под шрапнели, в мерзлые окопы, в вонь, ко вшам, на смерть! И облепились уж вагоны воинами без щитов, пустеет дикое и горестное поле бранное. Но вряд-ли надоело драться. Драться — да не там, не так.

И ты увидел, наконец, Арбат, опять войну — не детскую, как прежде, не задорно-шуточную, — нет, настоящую войну, братоубийственную, с треском пулеметов, с завыванием гранат. Туго пришлось тебе, твоим спокойным переулкам, выросшим на барственности, на библиотеках и культурах, на спокойной сытости, изящной жизни. Неделю ты прислушивался, как громили бомбами — ныне не Пресню уж, а самый Кремль. И за дверьми, за ставнями шептал: «не может быть; нет, невозможно!»

Но пока шептал, уж новое пришло на твои камни, в серенькие дни ноябрьские, спустилось крепкой, цепкой лапой, облепило стены сотнями плакатов и декретов, выпустило новые слова, слуху несвычные, захватило банки, биржи, магазины и твои, — спокойный, либеральный и благополучный думец, — сейфы и бриллианты.

Ты же протирал глаза, о обыватель, гражданин и пассажир международных lux̉ов, посетитель вод, Карлсбадов, Киссингенов; ты, страдавший ожиреньем сердца, ощутил, что все заколебалось в смутном, и, казалось, дьявольски-бесовском танце. Проносились новые автомобили, грузовые, полные людей вооруженных, тех-же серых все героев; заработала машина смерти; заработала машина голода. И прежние подвальники, и медники, и вся мастеровщина, туго жизнью пригнетенная, из щелей повыползла, из темных нор своих, и вверх задвигалась. «Попировали, и довольно. Нынче наш черед!»

Выходи, беднота, тьма, голь и нищенство, подымай голос, — нынче твой день.

IV.

В январе толпы героев серых, возвращающихся с брани. Ночью, отлипая смутными гурьбами от площадок, крыш вагонов, буферов тех поездов, что добирались кое-как до Брянского, хмурые и молчаливые, с котомками через плечо, валят они валом неслабнущим в темноте Арбата, к площади. «Эй, товарищ, как к Рязанскому?» Все Русь и Русь. Рязань, Тамбов, Саратов, — все спешат домой, подальше от окопов, смерти хладной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон, вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремясь на родину — в ту-же мразь беспросветную. Арбатский житель, с ними повстречавшись, пожимается, карманы попридерживая — впрочем, пусто в них, как и в желудке — но сермягам и не до его карманов. Может быть

22

покоен. А последнее пальтишко стащут с него в переулке, вежливо прикладывая дуло револьвера к уху. Ну, что-ж, давать так отдавать! Все равно нету ничего. Ни дров, ни хлеба, ни угла ‑ скитайся, голь, святая бедность! И скитаются, и мерзнут, темной ночью, в сумраке пустынных ветров.

Но и утро занимается над городом. Пробрели все серые герои, призакончились убийства, грабежи и казни ‑ солнце пробирается, в туманах инея, в огнезлатистых пеленах, столбах жемчужно-радужных. Пар от всего валит, что дышит. Как много серебра, как дешево оно. И на усах, и на обмызганных воротниках пальтишек людей жизни новой. Люди новой братской жизни парами и в одиночку, вереницами, как мизерабли долин адских, бегут на службу, в реквизированные особняки, где среди тьмы бумаг, в стукотне машинок, среди брито-сытых лиц начальства в куртках кожаных и френчах, будут создавать величие и благоденствие страны. Вперед, вперед! К светлому будущему! Братство народов, равенство, счастье всесветное. А пока-что все ворчат. И все как-будто ненавидят ближнего. Тесно уж на тротуарах, идут улицей. Толкаются, бранятся. Барышня везет на саночках поклажу. Малый со старухой, задыхаясь, тащат на веревке толстое бревно, откуда-то слимоненное. А магазины, запертые сплошь, уныло мерзнут примороженными стеклами. И лишь «Закрытые распределители» привлекают очереди мизераблей дрогнущих – за полфунтом хлеба. Да обнаженные витрины двух, или трех советских лавок выставляют пустоту свою. Но не задумывайся, не заглядывайся на ничто: как-раз в морозной мгле ты угодишь под серо-хлюпающий, грузный грузовик с торчащими на нем солдатами, верхом на кипах, на тюках материи, иль на штанах, сотнями сложенных. А может задавить автомобиль еще иной – легкий, изящный. В нем, конечно, комиссар – от военно-бритых, гениальных полководцев и стратегов, чрез товарищей из слесарей, до спецов, совнархозов ‑ эти буржуазней и покойней. Но у всех летящих общее в лице: как важно! Как велико! И сиянье славы и самодовольства освещает весь Арбат. Проезжают и на лошадях. Солдат на козлах, или личность темная, неясная. В санях, за полостью – или второстепенный спец, или товарищ матерой, но тоже второсортный, в ушастой шапке. Вывороченной мехом куртке. Это начальство едет заседать, решать, вязать. С утра весь день будут носиться по Арбату резвые автомобили, снеговую пыль взрывая, и гудя. Чтоб не было для них ухабов, обыватель, илот??? робкий, разгребает и вывозит снег. Барышни стучат лопатами; гимназисты везут санки. И солидные буржуи, отдуваясь, чистят тротуары. Профессора, семьями тусклыми, везут свои пайки в салазках; женщины бредут с мешками за плечами ‑ путешественницы за картофелем, морковью.

В переулках. Близ Смоленского торгуют молоком, дровами, яйцами. Мальчишки выкликают: «Папиросы рассыпные. Реже, Ява, Ира!»??? И краснощекие красноармейцы, молодые люди в галифе, брито-сытые,

23

с красной пентаграммой на фуражках, отбирают себе Иру. Полусумасшедшая старуха, в рваной кофте и матерчатых полусапожках, широко расставив ноги бредет с палкой и бессмысленно бормочет: «Помогите! Помогите!» ‑ и протягивает -
руку. Старый человек, спокойный, важный, полузамерзающий, в очках, сидит на выступе окна и продает конверты ‑ близ -
Никольского. А у Николы Чудотворца, под иконою его, что смотрит на Арбат, в черных наушниках и пальто старовоенном, с золотыми пуговицами, пристроился полковник, с седенькими тупо-заслезившимися глазками, побелевшим носом, и неукоснительно твердит: «Подайте полковому командиру!» Рыцарь задумчивый, задумчивый рыцарь с высот дома в Калошином вниз глядит, на кипение, бедный и горький бег жизни на улице, и цепенеет, в седой изморози, на высоте своей. А внизу фуры едут, грузовики с мебелью. Столы, кровати, умывальники; зеркала нежно и небесно отблескивают, покачиваясь на толчках. Люди в ушастых шапках, в солдатских шинелях, в куртках кожаных в̉езжают и выезжают, из одних домов увозят, а в другие ввозят; вселяют, выселяют, все перерывая, вороша жизнь старую. Туго старой жизни; притаилась в тихих переулках, думает, гадает, выселяется и тащит на Смоленский кружева, браслеты, чашки, шали, юбки, мундштуки, подсвечники и кольца, и спускает мужичкам, красноармейцам, спекулянтам, чтоб купить проклятой пшенки, ‑ радости советской.

И все ждет, и все надеется. «Ну, теперь уж близко!» «Слышали, ‑ ведь заговор. Нет-с, когда и среди них пошли раздоры, это агония!» Но от разговоров не слабей мороз, не дешевле дрова краденые – и дороже пшенка.

И теперь узнал поэт золотовласый, что есть печка дымная, что есть работа в одной комнате с женой и дочкой, что есть пуд картошки мерзлой, на себе тащимой с Курского вокзала. Но все так-же, не теряя жизненности, силы и веселья, пробегает он по правой стороне Арбата, ловя взор девушек. По левой-же – все так-же пролетает и поэт бирюзоглазый, сильно поседелый. В пальто рваном и шапченке тертой – он спешит на лекцию, на семинарий, в пролеткульт, и пролетдрам, политотдел и наробраз, и в словам новых будет поучать людей новейших старым откровениям писаний. Труд огромный, том огромный возлежит в душе, у сердца, но когда-ж там – наставляй, читай и школь, и бегай на смоленский с крыночкой для молока, треплись, развеивайся ты, поэт бирюзоглазый – все во славу современности.

Так идет, скрипит, стонет и ухает, гудит автомобилями, лущится семечками, отравляется денатуратом, выселяется и арестуется. Живет и околевает с голоду жизнь в улице-долине, в улице ведущей от Николы на Песках. И далее к Николаю Явленному. Средь горечи ее, стонов отчаяния, средь крови. крика, низости, среди порывов, деятельности, силы и ничтожества, среди всех òбразов и человека и животного – всегда, в субботний день пред вечером, в

24

Воскресный – утром, гудят спокойные и важные колокола Троих Никол, вливаясь в сорок-сороков церквей Москвы. На зов их собирается различный люд. И старый, молодой, и бедный, и богатый. Из холодеющих углов идут старухи, чья судьба недолга; из уплотненных, некогда покоев важных – фрейлины, аристократки. Лавочники лысые и мелкие служащие, и девушки какие-то, из скромных – может быть, из тех, что надрывались днем, таща бревно, работая на кухне, добывая пшенку. Интеллигент русский, давняя Голгофа родины, человек невидный и несильный, перекрестит лоб. И матери, и сестры, и невесты, что оплакивают близких, пожранных свирепой жизнью. Наконец, даже и ты, солдат-красноармеец, воин новой жизни. Все сюда собрались, все равны здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния пред Богом.

Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; все иное. Все попроще, победней, и будто строже. Будто многое отмылось, вековое, цепенившее. И будто-бы Никола сам.? Помощник страждущим, ближе сошел в жизнь страшную.

Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поет. Любовь, спокойный, светлый мир зовет. «Приидите ко Мне вси плачущи, и Аз упокою вы». И снова и снова, как Рахиль древняя, как Мария, Матерь Господа, омывает мать слезами постаревшее свое лицо, мать над сыновним трупом, над женихом невеста и сестра над братом. И сердца усталые, души, в огне мятущиеся, души, грехом палимые, изнемогшие под грузом убиенных – все идут сюда, быть-может, и палач и жертва, и придут, доколе живо сердце человеческое.

Хор поет призывно: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение». Девушки в платочках беленьких, как сестры милосердия, прислуживают при служении.

V.

Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремленья – это ты, Арбат. Ты и шумел и веселился, богател и беззаботничал – ты поплатился. По тебе прошли метели страшные, размели тебя и замертвили, выели все тротуары твои, омрачили, холоду нагнали по домам; тифом, голодом, казнями пронеслись по жителям твоим, и многих разметали вдаль.

Залетел опять, как некогда, поэт золотовласый в чуждые края: умчался и поэт бирюзоглазый к иностранцам. Многие поумирали. А кто выжил, кто остался, те узнали, Жизнь, грозный и свирепый лик твой. Из детей стали мужами. Окрепли, закалились, поседели. Некогда уж больше веселиться, и мечтать, меланхоличничать. Борись, отстаивай свой дом, семью, детей. Вези паек, тащи салазки, разгребай сугробы и коли дрова, но не сдавайся, русский, гражданин Арбата. Много

25

нагрешил ты, заплатил недешево. Но такова Жизнь. И не стоит на месте. Налетела буря, пронеслась. Карая, взмешивая, встряхивая – стала тихнуть. Утомилась воевать и ненавидеть; начал силу забирать обычный день – атомная пружина человечества. Снова стал ты изменяться, сам Арбат. И с удивлением взирает рыцарь в латах, рыцарь задумчивый с высоты Калошина, что человек опять закопошился за витринами магазинов, и за дверками лавчонок, мастерских; что возится и чинит плотник, и стекольщик заменяет пулями пробитый бем на новый, и старательно расписывает живописец вывеску над булочною. Вновь толпа нарядней. Вновь стремятся женщины к одеждам, а мужчины к деньгам. Вновь по вечерам кафе сияют, и из книжных магазинов книги смотрят, и извозчики снуют. Блестит Арбат, как полагается ему, по вечерам. И тот-же Орион, семизвездием тайнопрельщающим, ведет свой путь загадочный в пустынях неба, над печально-бурной сутолкой людей.

А ты живешь в жизни новейшей, вновь беспощадной, среди богатых и бедных, даровитых, бездарных, неудачников, счастливцев. Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанные, столь поруганные. Слушай звон колоколов Арбата. В горестях, скорбях суровых, терпких – пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же приими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя, и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства ты, русский. Гражданин Арбата.

И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицею три креста своих. Три алтаря своих. Благословит путь твой и в метель жизненную проведет. Так, расцветет мой дом, но не заглохнет.

А старенький, седой извозчик, именем Микола, проезжавший некогда на санках рваных по Арбату на кляченке Дмитровской, тот немудрящий старичок, что ездил при царе и через баррикады, не боялся пуль, и лишь замолк на время – он уж едет снова, от Дорогомилова к большому Афанасьевскому.

26