Бунинъ И. А. Собр. соч.: [в 12 т.] — [Берлинъ]: Петрополисъ, 1934—1939. Т. 7. С. 7 - 88

 

МИТИНА ЛЮБОВЬ

i

Въ Москвѣ послѣдній счастливый день Мити былъ девятаго марта. Такъ, по крайней мѣрѣ, казалось ему.

Они съ Катей шли въ двѣнадцатомъ часу утра вверхъ по Тверскому бульвару. Зима внезапно уступила веснѣ, на солнцѣ было почти жарко. Какъ будто правда прилетѣли жаворонки и принесли съ собой тепло, радость. Все было мокро, все таяло, съ домовъ капали капели, дворники скалывали ледъ съ тротуаровъ, сбрасывали липкій снѣгъ съ крышъ, и всюду было многолюдно, оживленно. Высокія облака расходились тонкимъ бѣлымъ дымомъ, слитваясь съ влажно-синѣющимъ небомъ. Вдали, въ перспективѣ бульвара, было черно отъ народа, съ благостной задумчивостью высился Пушкинъ, сіялъ Страстной монастырь. Но лучше всего было то, что Катя, въ этотъ день особенно хорошенькая, вся дышала простосердечіемъ и близостью, часто съ дѣтской довѣрчивостью брала Митю подъ руку и снизу заглядывала въ лицо ему, счастливому даже какъ будто чуть-чуть высокомѣрно, шагавшему такъ широко, что она едва поспѣвала за ним.

                                                                                                    /7/

Возлѣ Пушкина она неожиданно сказала:

— Какъ ты смѣшно, съ какой-то милой мальчишеской неловкостью растягиваешь свой большой ротъ, когда смѣешься. Не обижайся, за эту-то улыбку я и люблю тебя. Да вотъ еще за твои византійскіе глаза…

Стараясь не улыбаться, пересиливая и тайное довольство, и легкую обиду, Митя дружелюбно отвѣтилъ, глядя на памятникъ, теперь уже высоко поднявшійся передъ ними:

— Что до мальчишества, то въ этомъ отношеніи мы, кажется, недалеко ушли другъ отъ друга. А на византійца я похожъ такъ же, какъ ты на китайскую императрицу. Вы всѣ просто помѣшались на этихъ Византіяхъ, Возрожденіях… Не понимаю я твоей матери!

— Что-жъ, ты бы на ея мѣстѣ меня въ теремъ заперъ? — спросила Катя.

— Не въ теремъ, а просто на порогъ не пускалъ бы всю эту яко-бы артистическую богему, всѣхъ этихъ будущихъ знаменитостей изъ студій и консерваторій, изъ театральныхъ школъ, — отвѣтилъ Митя, продолжая стараться быть спокойнымъ и дружелюбно небрежнымъ. — Ты же сама мнѣ говорила, что Буковецкій уже звалъ тебя ужинать въ Стрѣльну, а Егоровъ предлагалъ лѣпить голую, въ видѣ какой-то умирающей морской волны, и, конечно, страшно польщена такой честью.

— Я все равно даже ради тебя не откажусь отъ искусства, — сказала Катя. — Можетъ быть, я и гадкая, какъ ты часто говоришь, — сказала она, хотя Митя никогда не говорилъ ей этого, — можетъ, я испорченная, но бери меня такую, какая я есть. И не

                                                                                                             /8/

будемъ ссориться, перестань ты меня ревновать хоть нынче, въ такой чудный день! — Какъ ты не понимаешь, что ты для меня все таки лучше всѣхъ, единственный? — негромко и настойчиво спросила она, уже съ дѣланной обольстительностью заглядывая ему въ глаза, и задумчиво, медлительно продекламировала:

Межъ нами дремлющая тайна,

Душа душѣ дала кольцо…

Это послѣднее, эти стихи уже совсѣм больно задѣли Митю. Вообще, многое даже и въ этотъ день было непріятно и больно. Непріятна была шутка на счетъ мальчишеской неловкости: подобныя шутки онъ слышалъ отъ Кати уже не въ первый разъ, и онѣ были не случайны, — Катя нерѣдко проявляла себя то въ томъ, то въ другомъ болѣе взрослой, чѣмъ онъ, нерѣдко (и невольно, то есть, вполнѣ естественно) выказывала свое превосходство надъ нимъ и онъ съ болью воспринималъ это, какъ признакъ ея какой-то тайной порочной опытности. Непріятно было «все таки» («ты все таки для меня лучше всѣхъ») и то, что это было сказано почему-то внезапно пониженнымъ голосомъ, особенно-же непріятны были стихи, ихъ манерное чтеніе. Однако даже стихи и это чтеніе, то есть, то самое, что больше всего напоминало Митѣ среду, отнимавшую у него Катю, остро возбуждавшую его ненависть и ревность, онъ перенесъ сравнительно легко въ этотъ счастливый день девятаго марта, его послѣдній счастливый день въ Москвѣ, какъ часто казалось ему потомъ.

Въ этотъ день, на возвратномъ пути съ Кузнецкаго Моста, гдѣ Катя купила у Циммермана нѣсколько ве-

                                                                                                             /9/

щей Скрябина, она между прочимъ заговорила объ его, Митиной, мамѣ и сказала, смѣясь:

— Ты не можешь себѣ представить, какъ я заранѣе боюсь ея!

Почему-то еще ни разу за все время ихъ любви не касались они вопроса о будущемъ, о томъ, чѣмъ ихъ любовь кончится. И вотъ вдругъ Катя заговорила объ его мамѣ и заговорила не просто, а такъ, точно само собой подразумѣвалось, что мама есть ея будущая свекровь.

 

II

 

Потомъ все шло какъ будто по прежнему. Митя провожалъ Катю въ студію Художественнаго театра, на концерты, на литературные вечера, или сидѣлъ у нея на Кисловкѣ и засиживался до двухъ часовъ ночи, пользуясь странной свободой, которую давала ей ея мать, всегда курящая, всегда нарумяненная дама съ малиновыми волосами, милая, добрая женщина (давно жившая отдѣльно отъ мужа, у котораго была вторая семья). Забѣгала и Катя къ Митѣ, въ его студенческіе номера на Молчановкѣ, и свиданія ихъ, какъ и прежде, почти сплошь протекали въ тяжкомъ дурманѣ поцѣдуевъ. Но Митѣ упорно казалось, что внезапно началось что-то страшное, что что-то измѣнилось, стало мѣняться в Катѣ.

Быстро пролетѣло то незабвенное легкое время, когда они только что встрѣтились, когда они, едва познакомившись, вдругъ почувствовали, что имъ все-

                                                                                                    /10/

го интереснѣе говорить (и хоть съ утра до вечера) только другъ съ другомъ, — когда Митя столь неожиданно оказался въ томъ сказочномъ мірѣ любви, котораго онъ втайнѣ ждалъ съ дѣтства, съ отрочества. Этимъ временемъ былъ декабрь, — морозный, погожій, день за днемъ украшавшій Москву густымъ инеемъ и мутно-краснымъ шаромъ низкаго солнца. Январь, февраль закружили Митину любовь въ вихрѣ непрерывнаго счастья, уже какъ бы осуществленнаго или, по крайней мѣрѣ, вотъ-вотъ готоваго осуществиться. Но уже и тогда что-то стало (и все чаще и чаще) смущать, отравлять это счастье. Уже и тогда нерѣдко казалось, что какъ будто есть двѣ Кати: одна та, которой съ первой минуты своего знакомства съ ней сталъ настойчиво желать, требовать Митя, а другая — подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая съ первой. И все же ничего подобнаго теперешнему не испытывалъ Митя тогда.

Все можно было объяснить. Начались весеннія женскія заботы, покупки, заказы, бесконечныя передѣлки то того, то другого и Катѣ дѣйствительно приходилось часто бывать съ матерью у портнихъ, у шляпницъ; кромѣ того у нея впереди былъ экзаменъ, — въ той частной театральной школѣ, гдѣ училась она. Вполнѣ естественной поэтому могла быть ея озабоченность, разсѣянность. И такъ Митя поминутно и утѣшал себя. Но утѣшенія не помогали — то, что говорило мнительное сердце вопреки имъ, было сильнѣе и подтверждалось все очевиднѣе: внутренняя невнимательность Кати къ нему все росла, а вмѣстѣ съ тѣмъ росла и его мнительность, его ревность. Директоръ театральной школы кружилъ Катѣ голову по-

                                                                                                    /11/

хвалами, и она не могла удержаться, разсказывала Митѣ объ этихъ похвалахъ. Директоръ сказалъ ей: «ты гордость моей школы» — онъ всѣмъ своимъ ученицамъ говорилъ ты, — и, помимо общихъ занятій, сталъ заниматься съ ней постомъ еще и отдѣльно, чтобы блеснуть ею на экзаменахъ особенно. Было-же извѣстно, что онъ развращалъ ученицъ, каждое лѣто увозилъ какую-нибудь съ собой на Кавказъ, въ Финляндію, заграницу. И Митѣ стало приходить въ голову, что теперь директоръ имѣетъ виды на Катю, которая, хотя и не виновата въ этомъ, все таки, вѣроятно, это чувствуетъ, понимаетъ и потому уже какъ-бы находится съ нимъ въ мерзскихъ, преступныхъ отношеніяхъ. И мысль эта мучила тѣмъ болѣе, что слишкомъ очевидно было уменьшеніе вниманія Кати.

Казалось, что вообще что-то стало отвлекать ее отъ него. Онъ не могъ спокойно думать о директорѣ. Но что директоръ! Казалось, что вообще надъ Катиной любовью стали преобладать какіе-то другіе интересы. Къ кому, къ чему? Митя не зналъ, онъ ревновалъ Катю ко всѣмъ, ко всему, главное, къ тому общему, имъ воображаемому, чѣмъ втайнѣ отъ него уже будто бы начала жить она. Ему казалось, что ее непреоборимо тянетъ куда-то прочь отъ него и, можетъ быть, къ чему-то такому, о чемъ даже и помыслить страшно.

Разъ Катя, полушутя, сказала ему въ присутствіи матери:

— Вы, Митя, вообще разсуждаете о женщинахъ по Домострою. И изъ васъ выйдетъ совершенный Отелло. Вотъ ужъ никогда бы не влюбилась въ васъ и не пошла за васъ замужъ!

Мать возразила:

                                                                                                             /12/

— А я не представляю себѣ любви безъ ревности. Кто не ревнуетъ, тотъ, по моему, не любитъ.

— Нѣтъ, мама, — сказала Катя со своею постоянной склонностью повторять чужія слова, — ревность это неуваженіе къ тому, кого любишь. Значитъ, меня не любятъ, если мнѣ не вѣрятъ, — сказала она, нарочно не глядя на Митю.

— А по моему, — возразила мать, — ревность и есть любовь. Я даже это гдѣ-то читала. Тамъ это было очень хорошо доказано и даже съ примѣрами изъ Библіи, гдѣ самъ Богъ называется ревнителемъ и мстителемъ…

Что до Митиной любви, то она теперь почти всецѣло выражалась только въ ревности. И ревность эта была не простая, а какая-то, какъ ему казалось, особенная. Они съ Катей еще не переступили послѣдней черты близости, хотя позволяли себѣ въ тѣ часы, когда оставались одни, слишкомъ многое. И теперь, въ эти часы, Катя бывала еще страстнѣе, чѣмъ прежде. Но теперь и это стало казаться подозрительнымъ и возбуждало порою ужасное чувство. Всѣ чувства, изъ которыхъ состояла его ревность, были ужасны, но среди нихъ было одно, которое было ужаснѣе всѣхъ и которое Митя никакъ не умѣл, не могъ опредѣлить и даже понять. Оно заключалось въ томъ, что тѣ проявленія страсти, то самое, что было такъ блаженно и сладостно, выше и прекраснѣе всего въ мірѣ въ примѣненіи къ нимъ, Митѣ и Катѣ, становилось несказанно мерзко и даже казалось чѣмъ-то противоестественнымъ, когда Митя думалъ о Катѣ и о другомъ мужчинѣ. Тогда Катя возбуждала въ немъ острую ненависть. Все, что, глазъ на глазъ, дѣлалъ съ ней онъ

                                                                                                    /13/

самъ, было полно для него райской прелести и цѣломудрія. Но какъ только онъ представлялъ себѣ на своемъ мѣстѣ кого-нибудь другого, все мгновенно мѣнялось, — все превращалось въ нѣчто безстыдное, возбуждающее жажду задушить Катю и прежде всего именно ее, а не воображаемаго соперника.

 

III

 

Въ день экзамена Кати, который состоялся наконецъ (на шестой недѣлѣ поста), какъ будто особенно подтвердилась вся правота Митиныхъ мученій.

Тутъ Катя уже совсѣмъ не видѣла, не замѣчала его, была вся чужая, вся публичная.

Она имѣла большой успѣхъ. Она была во всемъ бѣломъ, какъ невѣста, и волненіе дѣлало ее прелестной. Ей дружно и горячо хлопали, и директоръ, самодовольный актеръ съ безстрастными и печальными глазами, сидѣвшій въ первомъ ряду, только ради пущей гордости дѣлалъ ей иногда замѣчанія, говоря негромко, но какъ-то такъ, что было слышно на всю залу и звучало нестерпимо.

— Поменьше читки, — говорилъ онъ вѣско, спокойно и такъ властно, точно Катя была его полной собственностью. — Не играй, а переживай, — говорил онъ раздѣльно.

И это было нестерпимо. Да нестерпимо было и самое чтеніе, вызывавшее рукоплесканія. Катя горѣла жаркимъ румянцемъ, смущеніем, голосокъ ея иногда срывался, дыханія не хватало, и это было трогательно,

                                                                                                    /14/

очаровательно. Но читала она съ той пошлой пѣвучестью, фальшью и глупостью въ каждомъ звукѣ, которыя считались высшимъ искусствомъ чтенія въ той ненавистной для Мити средѣ, въ которой уже всѣми помыслами своими жила Катя: она не говорила, а все время восклицала съ какой-то назойливой томной страстностью, съ неумѣренной, ничѣмъ не обоснованной въ своей настойчивости мольбой, и Митя не зналъ, куда глаза дѣвать отъ стыда за нее. Ужаснѣе же всего была та смѣсь ангельской чистоты и порочности, которая была въ ней, въ ея разгорѣвшемся личикѣ, въ ея бѣломъ платьѣ, которое на эстрадѣ казалось короче, такъ какъ всѣ сидящіе въ залѣ глядѣли на Катю снизу, въ ея бѣлыхъ туфелькахъ и въ обтянутыхъ шелковыми бѣлыми чулками ногахъ. — «Дѣвушка пѣла въ церковномъ хорѣ» — съ дѣланной, неумѣренной наивностью читала Катя о какой-то будто бы ангельски невинной дѣвушкѣ. И Митя чувствовалъ и обостренную близость къ Катѣ, — какъ всегда это чувствуешь въ толпѣ къ тому, кого любишь, — и злую враждебность, чувствовалъ и гордость ею, сознаніе, что вѣдь все таки ему принадлежитъ она, и вмѣстѣ съ тѣмъ разрывающую сердце боль: нѣтъ, все кончено, нѣтъ, уже не принадлежитъ!

Послѣ экзамена были опять счастливые дни. Но Митя уже не вѣрилъ имъ съ той легкостью, какъ прежде. Катя, вспоминая экзаменъ, говорила:

— Какой ты глупый! Развѣ ты не чувствовалъ, что и я и читала-то такъ хорошо только для тебя одного!

Но онъ не могъ забыть, что чувствовалъ онъ на экзаменѣ, и не могъ сознаться, что эти чувства и теперь

                                                                                                    /15/

не оставили его. Чувствовала его тайныя чувства и Катя и однажды, во время ссоры, воскликнула:

— Не понимаю, за что ты любишь меня, если, по твоему, все такъ дурно во мнѣ! И чего ты, наконецъ, хочешь отъ меня?

Но онъ и самъ не понималъ, за что онъ любилъ ее, хотя чувствовал, что любовь его не только не уменьшается, но все возрастаетъ вмѣстѣ съ той ревнивой борьбой, которую онъ велъ съ кѣмъ-то, съ чѣмъ-то изъ-за нея, изъ-за этой любви, изъ-за ея напрягающейся силы, все болѣе возростающей требовательности.

— Ты любишь только мое тѣло, а не душу! — горько сказала однажды Катя.

Опять это были чьи-то чужія, театральныя слова, но они, при всей ихъ вздорности и избитости, тоже касались чего-то мучительно-неразрѣшимаго. Онъ не зналъ, за что любилъ, не могъ точно сказать, чего хотѣлъ… Что это значитъ вообще — любить? Отвѣтить на это было тѣмъ болѣе невозможно, что ни въ томъ, что слышалъ Митя о любви, ни въ томъ, что читалъ онъ о ней, не было ни одного точно опредѣляющаго ее слова. Въ книгахъ и въ жизни всѣ какъ будто разъ и навсегда условились говорить или только о какой-то почти безплотной любви или только о томъ, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была не похожа ни на то, ни на другое. Что испытывалъ онъ къ ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тѣло доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертнаго блаженства, когда онъ разстегивалъ ея кофточку и цѣловалъ ея грудь, райски прелестную и дѣвственную,

                                                                                                    /16/

раскрытую съ какой-то душу потрясающей покорностью, безстыдностью чистѣйшей невинности?

 

IV

 

Въ апрѣлѣ Катя еще больше измѣнилась.

Успѣхъ на экзаменѣ сыгралъ свою роль. И все таки не одно это такъ измѣнило ее. Несомнѣнно, были на то и какія-то другія причины. А Митя не понималъ, не зналъ ихъ и только поражался. Какъ-то сразу превратилась Катя съ наступленіемъ весны какъ бы въ какую-то молоденькую свѣтскую даму, блиставшую чуть не каждый день скромными, но дорогими нарядами, оживленную и вѣчно куда-то спѣшащую. Митѣ теперь просто стыдно было за свой темный коридоръ, когда она пріѣзжала, — теперь она не приходила, а всегда пріѣзжала — когда она, шурша шелкомъ, быстро шла по этому коридору, опустивъ на лицо вуальку. Теперь она бывала неизмѣнно нѣжна съ нимъ, но неизмѣнно опаздывала и сокращала свиданія, говоря, что ей опять надо ѣхать съ мамой къ портнихѣ.

— Понимаешь, франтимъ напропалую! — говорила она, кругло, весело и удивленно блестя глазами, отлично понимая, что Митя не вѣритъ ей, что слова ея звучатъ дѣланно, лживо, и все таки говоря, такъ какъ говоритъ теперь стало совсѣмъ не о чемъ.

И шляпки она теперь почти никогда не снимала, и зонтика не выпускала изъ рукъ, на отлетѣ сидя на кровати Мити и съ ума сводя его своими икрами, обтянутыми шелковыми чулками. А передъ тѣмъ какъ

                                                                                                    /17/

уѣхать и сказать, что нынче вечеромъ ея опять не будетъ дома, — опять надо къ кому-то съ мамой! — она неизмѣнно продѣлывала одно и то-же, съ явной цѣлью одурачить его, наградить за всѣ его «глупыя», какъ она выражалась, мученія: притворно-воровски взглядывала на дверь, соскальзывала съ кровати и, вильнувъ бедрами по его ногамъ, говорила поспѣшнымъ шепотомъ:

— Ну, цѣлуй же меня!

 

V

 

И въ концѣ апрѣля Митя наконецъ рѣшилъ дать себѣ отдыхъ и уѣхать въ деревню.

Онъ совершенно замучилъ и себя, и Катю, и мука эта была тѣмъ нестерпимѣе, что какъ будто не было никакихъ причинъ для нея: что въ самомъ дѣлѣ случилось, въ чемъ виновата Катя? И однажды Катя, съ твердостью отчаянія, сказала ему:

— Да, уѣзжай, уѣзжай, я больше не въ силахъ! Намъ надо временно разстаться, выяснить наши отношенія. Ты сталъ такъ худъ, что мама убѣждена, что у тебя чахотка. Я больше не могу!

И отъѣздъ Мити былъ рѣшенъ. Но уѣзжалъ Митя, къ великому своему удивленію, хотя и не помня себя отъ горя, все таки почти счастливый. Какъ только отъѣздъ былъ рѣшенъ, неожиданно вернулось все прежнее. Вѣдь онъ все таки страстно не хотѣлъ вѣрить ничему тому ужасному, что ни днемъ, ни ночью не давало ему покоя. И достаточно было малѣйшей перемѣ-

                                                                                                             /18/

ны в Катѣ, чтобы опять все измѣнилось въ его глазахъ. А Катя опять стала нѣжна и страстна уже безъ всякаго притворства, — онъ чувствовалъ это съ безошибочной чуткостью ревнивыхъ натуръ, — и опять сталъ онъ сидѣть у нея до двухъ часовъ ночи, и опять было о чемъ говорить, и чѣмъ ближе становился отъѣздъ, тѣмъ все нелѣпѣе казалось разлука, надобность «выяснить отношенія». Разъ Катя даже заплакала, — а она никогда не плакала, — и эти слезы вдругъ сдѣлали ее страшно родною ему, пронзили его чувствомъ острой жалости и какъ будто какой-то вины передъ ней.

Мать Кати въ началѣ іюня уѣзжала на все лѣто въ Крымъ и увозила и ее съ собой. Рѣшили встрѣтиться въ Мисхорѣ. Митя тоже долженъ былъ пріѣхать въ Мисхоръ.

И онъ собирался, дѣлалъ приготовленія къ отъѣзду, ходилъ по Москвѣ въ томъ странномъ опьянѣніи, которое бываетъ, когда человѣкъ еще бодро держится на ногахъ, но уже боленъ какой-то тяжелой болѣзнью. Онъ былъ болѣзненно, пьяно несчастенъ и вмѣстѣ съ тѣмъ болѣзненно счастливъ, растроганъ возвратившейся близостью Кати, ея заботливостью къ нему, — она даже ходила съ нимъ покупать дорожные ремни, точно она была его невѣста или жена, — и вообще возвратомъ почти всего того, что напоминало первое время ихъ любви. И такъ-же воспринималъ онъ и все окружающее, — дома, улицы, идущихъ и ѣдущихъ по нимъ, погоду, все время по весеннему хмурившуюся, запахъ пыли и дождя, церковный запахъ тополей, распустившихся за заборами въ переулкахъ: все говорило о горечи разлуки и о сладости надежды на лѣто, на

                                                                                                    /19/

встрѣчу въ Крыму, гдѣ уже ничто не будетъ мѣшать и все осуществится (хотя онъ и не зналъ, что именно все).

Въ день отъѣзда зашелъ проститься Протасовъ. Среди гимназистовъ старшихъ классовъ, среди студентовъ нерѣдко встрѣчаются юноши, усвоившіе себѣ манеру держаться съ добродушно-угрюмой насмѣшливостью, съ видомъ человѣка, который старше, опытнѣе всѣхъ на свѣтѣ. Таковъ былъ и Протасовъ, одинъ изъ ближайшихъ пріятелей Мити, единственный настоящій другъ его, знавшій, не смотря на всю скрытность, молчаливость Мити, всѣ тайны его любви. Онъ глядѣлъ, какъ Митя завязывалъ чемоданъ, видѣлъ, какъ тряслись его руки, потомъ съ грустной мудростью ухмыльнулся и сказалъ:

— Чистыя вы дѣти, прости Господи! А за всѣмъ тѣмъ, любезный мой Вертеръ изъ Тамбова, все же пора бы понять, что Катя есть прежде всего типичнѣйшее женское естество, и что самъ полицеймейстръ ничего съ этимъ не подѣлаетъ. Ты, естество мужское, лѣзешь на стѣну, предъявляешь къ ней высочайшія требованія инстинкта продолженія рода, и конечно, все сіе совершенно законно, даже въ нѣкоторомъ смыслѣ священно. Тѣло твое есть высшій разумъ, какъ справедливо замѣтилъ геръ Нитше. Но законно и то, что ты на этомъ священномъ пути можешь сломать себѣ шею. Есть-же особи въ мірѣ животномъ, коимъ даже по штату полагается платить цѣной собственнаго существованія за свой первый и послѣдній любовный актъ. Но такъ какъ для тебя этотъ штатъ, вѣроятно, не совсѣмъ ужъ обязателенъ, то смотри въ оба, поберегай себя. Вообще, не спѣши. «Юнкеръ Шмитъ, чест-

                                                                                                             /20/

ное слово, лѣто возвратится!» Свѣтъ не лыкомъ шитъ, не клиномъ на Катѣ сошелся. Вижу по твоимъ усиліямъ задушить чемоданъ, что ты съ этимъ совершенно не согласенъ, что этотъ клинъ тебѣ весьма любезенъ. Ну, прости за непрошенный совѣтъ — и да хранитъ тебя Никола Угодникъ со всѣми присными его!

А когда Протасовъ, тиснувъ Митѣ руку, ушелъ, Митя, затягивая въ ремни подушку и одѣяло, услыхалъ въ свое открытое во дворъ окно, какъ загремѣлъ, пробуя голосъ, студентъ, жившій напротивъ, учившійся пѣнію и упражнявшійся съ утра до вечера, — запѣлъ «Азру». Тогда Митя заспѣшилъ съ ремнями, застегнулъ ихъ какъ попало, схватилъ картузъ и пошелъ на Кисловку, — проститься съ матерью Кати. Мотивъ и слова пѣсни, которую запѣлъ студентъ, такъ настойчиво звучали и повторялись въ немъ, что онъ не видѣлъ ни улицъ, ни встрѣчныхъ, шелъ еще пьянѣе, чѣмъ ходилъ всѣ послѣдіе дни. Въ самомъ дѣлѣ было похоже на то, что свѣтъ клиномъ сошелся, что юнкеръ Шмитъ изъ пистолета хочетъ застрѣлиться! Ну, что-жъ, сошелся такъ сошелся, думалъ онъ и опять возвращался къ пѣснѣ о томъ, какъ, гуляя по саду и «красой своей сіяя», встрѣчала дочь султана въ саду чернаго невольника, который стоялъ у фонтана «блѣднѣе смерти», какъ однажды спросила она его, кто онъ и откуда, и какъ отвѣтилъ онъ ей, начавъ зловѣще, но смиренно, съ угрюмой простотой:

Зовусь Магометомъ я… —

и кончивъ восторженно-трагическимъ воплемъ:

— Я изъ рода бѣдныхъ Азровъ,

Полюбивъ, мы умираемъ!

                                                                                                             /21/

Катя одѣвалась, чтобы ѣхать на вокзалъ провожать его, ласково крикнула ему изъ своей комнаты, — изъ комнаты, гдѣ онъ провелъ столько незабвенныхъ часовъ! — что она приѣдетъ къ первому звонку. Милая, добрая женщина съ малиновыми волосами сидѣла одна, курила и очень грустно посмотрѣла на него, — она, вѣроятно, все давно понимала, обо всемъ догадывалась. Онъ, весь алый, внутренно дрожащій, поцѣловалъ ея нѣжную и дряблую руку, по-сыновьи склонивъ голову, и она съ материнской лаской нѣсколько разъ поцѣловала его въ високъ и перекрестила:

— Эхъ, милый, — съ несмѣлой улыбкой сказала она словами Грибоѣдова, — живите-ка смѣясь! Ну, Христосъ съ вами, поѣзжайте, поѣзжайте…

 

VI

 

Сдѣлавъ все то послѣднее, что нужно было сдѣлать въ номерахъ, уложивъ свои вещи въ кривую извозчичью пролетку при помощи коридорнаго въ русской рубахѣ, онъ наконецъ неловко усѣлся возлѣ нихъ, тронулся и тотчасъ же почувствовалъ то особое, что охватываетъ при отъѣзде, — конченъ (и навсегда) извѣстный срокъ жизни! — и вмѣстѣ съ тѣмъ внезапную легкость, надежду на начало чего-то новаго. Онъ нѣсколько успокоился и бодрѣе, какъ-бы новыми глазами сталъ глядѣть вокругъ. Конецъ, прощай Москва и все, что пережито въ ней! Накрапывало, хмурилось, въ переулкахъ было пусто, булыжникъ былъ теменъ и блестѣлъ, какъ желѣзный, дома стояли невеселые, гряз-

                                                                                                             /22/

ные. Извозчикъ везъ съ мучительной неспѣшностью и то и дѣло заставлялъ Митю отворачиваться и стараться не дышать. Проѣхали Кремль, потомъ Покровку и опять свернули въ переулки, гдѣ въ садахъ хрипло орала къ дождю и къ вечеру ворона, а все же была весна, — даже въ ревѣ и въ свисткахъ, уже доносившихся изъ-за Курскаго вокзала. Но вотъ наконецъ доѣхали, и Митя бѣгом кинулся за носильщикомъ по гулкому и людному вокзалу на перонъ, потомъ на третій путь, гдѣ уже былъ готовъ длинный и тяжелый курскій поѣздъ. И изъ всей огромной и безобразной толпы, осаждавшей поѣздъ, изъ-за всѣхъ носильщиковъ, съ грохотомъ и предупреждающими покрикиваніями катившихъ телѣжки съ вещами, онъ мгновенно выдѣлилъ, увидалъ то, что, «красой своей сіяя», одиноко стояло вдали и казалось совершенно особымъ существомъ не только во всей этой толпѣ, но и во всемъ мірѣ. Уже пробилъ первый звонокъ, — на этотъ разъ опоздалъ онъ, а не Катя. Она трогательно пріѣхала раньше его, она его ждала и кинулась къ нему опять съ заботливостью жены или нѣвесты:

— Милый, занимай скорѣе мѣсто! Сейчасъ второй звонокъ!

А послѣ второго звонка она еще трогательнѣе стояла на платформѣ, снизу глядя на него, стоявшаго въ дверяхъ третьекласснаго вагона, уже биткомъ набитаго и вонючаго. Все въ ней было прелестно, — ея милое хорошенькое личико, ея небольшая фигурка, ея свѣжесть, молодость, гдѣ женственность еще мѣшалась съ дѣтскостью, ея вверхъ поднятые сіяющіе глаза, ея голубая скромная шляпка, въ изгабахъ которой была нѣкоторая изящная задорность, и даже ея темно-сѣ-

                                                                                                             /23/

рый костюмъ, въ которомъ Митя съ обожаніемъ чувствовалъ даже матерію и шелкъ подкладки. Онъ стоялъ худой, нескладный, на дорогу онъ надѣлъ длинные грубые сапоги и старую куртку, пуговицы которой были обтерты, краснѣли мѣдью. И все таки Катя смотрѣла на него непритворно любящимъ и грустнымъ взглядомъ. Третій звонокъ такъ неожиданно и рѣзко ударилъ по сердцу, что Митя ринулся съ площадки вагона какъ безумный и такъ-же безумно, съ ужасомъ кинулась къ нему навстрѣчу Катя. Онъ припалъ къ ея перчаткѣ и, вскочивъ назадъ, въ вагонъ, сквозь слезы замахалъ ей катрузомъ съ неистовымъ восторгомъ, а она подхватила рукой юбку и поплыла вмѣстѣ съ платформой назадъ, все еще не спуская съ него поднятаго взгляда. Она плыла все быстрѣе по мѣрѣ того какъ вѣтеръ все сильнѣе трепалъ волосы высунувшагося изъ окна Мити, а паровозъ расходился все шибче, все безпощаднѣе, наглымъ, угрожающимъ ревомъ требуя путей, — и вдругъ точно сорвало и ее, и конецъ платформы…

 

VII

 

Давно наступили долгіе весенніе сумерки, темные отъ дождевыхъ тучь, тяжелый вагонъ грохоталъ въ голомъ и прохладномъ полѣ, — въ поляхъ весна была еще ранняя, — шли кондуктора по коридору вагона, спрашивая билеты и вставляя въ фонари свѣчи, а Митя все еще стоялъ возлѣ дребезжащаго окна, чувствуя запахъ Катиной перчатки, оставшійся на его губахъ,

                                                                                                    /24/

все еще весь пылалъ острымъ огнемъ послѣдняго мига разлуки. И вся длинная московская зима, счастливая и мучительная, преобразившая всю жизнь его, вся цѣликомъ и уже совсѣмъ въ какомъ-то новомъ свѣтѣ вставала передъ нимъ. Въ новомъ свѣтѣ, опять въ новомъ, стояла теперь передъ нимъ и Катя… Да, да, кто сумѣетъ выразить, кто она, что она такое? А любовь, страсть, душа, тѣло? Это что такое? Ничего этого нѣтъ, — есть что-то другое, совсѣмъ другое! Вотъ этотъ запахъ перчатки — развѣ это тоже не Катя, не любовь, не душа, не тѣло? И мужики, рабочіе въ вагонѣ, женщина, которая ведетъ въ отхожее мѣсто своего безобразнаго ребенка, тусклыя свѣчи въ дребезжащихъ фонаряхъ, сумерки въ весеннихъ пустыхъ поляхъ — все любовь, все душа и все мука и все несказанная радость.

Утромъ былъ Орелъ, пересадка, провинціальный поѣздъ возлѣ дальней платформы. И Митя почувствовалъ: какой это простой, спокойный и родной міръ по сравненію съ московскимъ, уже отошедшимъ куда-то въ тридесятое царство, центромъ котораго была Катя, теперь такая какъ будто одинокая, жалкая, любимая только нѣжно! Даже небо, кое гдѣ подмазанное блѣдной синевой дождевыхъ облаковъ, даже вѣтеръ тутъ проще и спокойнѣе… Поѣздъ изъ Орла потянулся медленно, медленно, и Митя не спѣша ѣлъ тульскій печатный пряникъ, сидя въ пустомъ вагонѣ. Потомъ, когда и Орелъ остался позади, поѣздъ разошелся и умоталъ, усыпилъ его.

Проснулся онъ только въ Верховьѣ. Поѣздъ стоялъ, было довольно многолюдно и суетливо, но тоже какъ-то захолустно. Пріятно пахло чадомъ станціонной кух-

                                                                                                    /25/

ни, Митя чувствовалъ голодъ. Онъ съ удовольствіемъ съѣлъ тарелку щей и выпилъ бутылку пива, потомъ опять задремалъ, — глубокая усталость напала на него. А когда онъ опять очнулся, поѣздъ мчался по весеннему березовому лѣсу, уже знакомому, передъ послѣдней станціей. Опять по весеннему сумрачно темнѣло, въ открытое окно пахло дождемъ и какъ будто грибами. Лѣсъ стоялъ еще совсѣмъ голый, но все же грохотанье поѣзда отдавалось въ немъ отчетливѣе, чѣмъ въ полѣ, а вдали уже мелькали по весеннему печальные огоньки станціи. Вотъ и высокій зеленый огонь семафора, — особенно прелестный въ такія сумерки въ березовомъ голомъ лѣсу, — и поѣздъ со стуком сталъ переходить на другой путь… Боже, какъ по деревенски жалокъ и милъ работникъ, ждущій барчука на платформѣ! И далекая, столичная красота Кати вспыхнула еще ярче…

Сумерки и тучи все сгущались, пока ѣхали отъ станціи по большому селу, тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло въ этихъ необыкновенно мягкихъ сумеркахъ, въ глубочайшей тишинѣ земли, теплой ночи, слившейся съ темнотой неопредѣленныхъ, низко нависшихъ дождевыхъ тучъ, и опять Митя дивился и радовался: какъ спокойна, проста, убога деревня, эти пахучія курныя избы, уже давно спящія, — съ Благовѣщенья добрые люди не вздуваютъ огня, — и какъ хорошо въ этомъ темномъ и тепломъ степномъ мірѣ! Тарантасъ нырялъ по ухабамъ, по грязи, дубы за дворомъ богатаго мужика высились еще совсѣмъ нагіе, непривѣтливые, чернѣли грачиными гнѣздами. У избы стоялъ и вглядывался въ сумракъ странный, какъ будто изъ древности мужикъ: босыя ноги, рваный ар-

                                                                                                    /26/

мякъ, баранья шапка на длинныхъ прямыхъ волосахъ… И пошелъ теплый, сладостный, душистый дождь. Митя подумалъ о дѣвкахъ, о молодыхъ бабахъ, спящихъ въ этихъ избахъ, обо всемъ томъ женскомъ, къ чему онъ приблизился за зиму съ Катей, и все сказочно слилось въ одно — Катя, дѣвки, ночь, весна, запахъ дождя, запахъ распаханной, готовой къ оплодотворенію земли, запахъ лошадинаго пота и воспоминаніе о запахѣ лайковой перчатки…

 

VIII

 

Въ деревнѣ жизнь началась днями мирными, очаровательными.

Ночью по пути со станціи Катя какъ будто померкла, растворилась во всемъ окружающемъ. Но нѣтъ, это только такъ показалось и казалось еще нѣсколько дней, пока Митя отсыпался, приходилъ въ себя, привыкалъ къ новизнѣ съ дѣтства знакомыхъ впечатлѣній родного дома, деревни, деревенской весны, весенней наготы и пустоты міра, опять чисто и молодо готоваго къ новому расцвѣту.

Усадьба была небольшая, домъ старый и незатѣйливый, хозяйство несложное, не требующее большой дворни, — жизнь для Мити началась тихая. Сестра Аня, второклассница гимназистка, и братъ Костя, подростокъ кадетъ, были еще въ Орлѣ, учились, должны были пріѣхать не раньше начала іюня. Мама, Ольга Петровна, была, какъ всегда, занята хозяйствомъ, въ которомъ ей помогалъ только приказчикъ, — староста,

                                                                                                             /27/

какъ называли его на дворнѣ, — часто бывала въ полѣ, ложилась спать, какъ только темнѣло.

Когда Митя, на другой день по пріѣздѣ, проспавши двѣнадцать часовъ, вымытый, во всемъ чистомъ, вышелъ изъ своей солнечной комнаты, — она была окнами въ садъ, на востокъ, — и прошелъ по всѣмъ другимъ, онъ живо испыталъ чувство ихъ родственности и мирной, успокаивающей и душу, и тѣло простоты. Вездѣ все стояло на своихъ привычныхъ мѣстахъ, какъ и много лѣтъ тому назадъ, и такъ-же знакомо и пріятно пахло; вездѣ къ его пріѣзду все было прибрано, во всѣхъ комнатахъ были вымыты полы. Домывали только залъ, примыкавшій къ прихожей, къ лакейской, какъ ее называли еще до сихъ поръ. Веснущатая дѣвка, поденщица съ деревни, стояла на окнѣ возлѣ дверей на балконъ, тянулась къ верхнему стеклу, со свистомъ протирая его и отражаясь въ нижнихъ стеклахъ синѣющимъ, какъ-бы далекимъ, отраженіемъ. Горничная Параша, вытащивъ большую тряпку изъ ведра съ горячей водой, босая, бѣлоногая, шла по залитому полу на маленькихъ пяткахъ и сказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая потъ съ разгорѣвшагося лица сгибомъ засученной руки:

— Идите кушайте чай, мамаша еще до свѣту уѣхали на станцію со старостой, вы небось и не слыхали…

И тотчасъ-же Катя властно напомнила о себѣ: Митя поймалъ себя на вожделѣніи къ этой засученной женской рукѣ и къ женственному изгибу тянувшейся вверхъ дѣвки на окнѣ, къ ея юбкѣ, подъ которую крѣпкими тумбочками уходили голыя ноги, и съ радостью ощутилъ власть Кати, свою принадлежность ей, по-

                                                                                                    /28/

чувствовалъ ея тайное присутствіе во всѣхъ впечатлѣніяхъ этого утра.

И присутствіе это чувствовалось все живѣе и живѣе съ каждымъ новымъ днемъ и становилось все прекраснѣе, по мѣрѣ того какъ Митя приходилъ въ себя, успокаивался, освобождался отъ болѣзненной остроты ощущеній, при которой все ранило въ Москвѣ, — по мѣрѣ того какъ все полнѣе воспринималъ онъ весну, деревню и забывалъ ту, обыкновенную, Катю, которая въ Москвѣ такъ часто и такъ мучительно не сливалась съ Катей, созданной его желаніемъ.

 

IX

 

Первый разъ жилъ онъ теперь дома взрослымъ, съ которымъ даже мама держалась какъ-то иначе, чѣмъ прежде, а главное, жилъ съ первой настоящей любовью въ душѣ, уже осуществляя то самое, чего втайнѣ ждало все его существо съ дѣтства, съ отрочества, то, для чего оно росло и зрѣло съ самаго перваго своего дня на землѣ.

Еще въ младенчествѣ дивно и таинственно шевельнулось въ немъ нѣчто невыразимое на человѣческомъ языкѣ. Когда-то и гдѣ-то, должно быть, тоже весной, въ саду, возлѣ кустовъ сирени, — запомнился острый запахъ шпанскихъ мухъ — онъ, совсѣмъ маленькій, стоялъ съ какой-то молодой женщиной, — вѣроятно, съ своей нянькой, — и вдругъ что-то точно озарилось передъ нимъ небеснымъ свѣтомъ, — не то лицо ея, не

                                                                                                             /29/

то сарафанъ на полной груди, — и что-то горячей волной прошло, взыграло въ немъ, истинно какъ дитя во чревѣ матери… Но то было какъ во снѣ. Какъ во снѣ было и все, что было потомъ, — въ дѣтствѣ, отрочествѣ, въ гимназическіе годы. Были какія-то особыя, ни на что не похожія восхищенія то одной, то другой изъ тѣхъ дѣвочекъ, которыя пріезжали со своими матерями на его дѣтскіе праздники, тайное жадное любопытство къ каждому движенію этого чарующаго, тоже ни на что не похожаго маленькаго существа въ платьицѣ, въ башмачкахъ, съ бантомъ шелковой ленты на головкѣ. Было (это уже позднѣе, въ губерноскомъ городѣ) длившееся почти всю осень и уже гораздо болѣе сознательное восхищеніе гимназисточкой, часто появлявшейся по вечерамъ на деревѣ за заборомъ сосѣдняго сада: ея рѣзвость, насмѣшливость, коричневое платьице, круглый гребешокъ въ волосахъ, грязныя ручки, смѣхъ, звонкій крикъ — все было таково, что Митя думалъ о ней съ утра до вечера, грустилъ, порою даже плакалъ, неутомимо что-то желая отъ нея. Потомъ и это какъ-то само собой кончилось, забылось, и были новыя, болѣе или менѣе долгія, — и опять таки сокровенныя, — восхищенія, были острыя радости и горести внезапной влюбленности на гимназическихъ балахъ… были какія-то томленія въ тѣлѣ, въ сердцѣ же смутныя предчувствія, ожиданія чего-то…

Онъ родился и выросъ въ деревнѣ, но гимназистомъ поневолѣ проводилъ весну въ городѣ, за исключеніемъ одного года, позапрошлаго, когда онъ, пріѣхавъ въ деревню на масленицу, захворалъ и, поправляясь, пробылъ дома мартъ и половину апрѣля. Это было незабвенное время. Недѣли двѣ онъ лежалъ и

                                                                                                    /30/

только въ окно видѣлъ каждый день мѣняющіеся вмѣстѣ съ увеличеніем въ мірѣ тепла и свѣта небеса, снѣгъ, садъ, его стволы и вѣтви. Онъ видѣлъ: вотъ утро, и въ комнатѣ такъ ярко и тепло отъ солнца, что уже ползаютъ по стекламъ оживающія мухи… вотъ послѣобѣденный часъ на другой день: солнце за домомъ, съ другой его стороны, а въ окнѣ уже до голубизны блѣдный весенній снѣгъ и мраморное небо — крупныя бѣлыя облака въ синевѣ, въ вершинахъ деревьевъ… а вотъ, еще черезъ день, въ облачномъ небѣ такія яркія прогалины и на корѣ деревьевъ такой мокрый блескъ и такъ каплетъ съ крыши надъ окномъ, что не нарадуешься, не наглядишься… Послѣ-же этого пошли теплые туманы, дожди, снѣгъ распустило и съѣло въ нѣсколько сутокъ, тронулась рѣка, стала радостно и ново чернѣть, обнажаться и въ саду, и на дворѣ земля… И надолго запомнился Митѣ одинъ день въ концѣ марта, когда онъ въ первый разъ поѣхал верхомъ въ поле. Небо не ярко, но такъ живо, такъ молодо свѣтилось въ блѣдныхъ, въ безцвѣтныхъ деревьяхъ сада. Въ полѣ еще свѣжо дуло, жнивья были дики и рыжи, а тамъ, гдѣ пахали, — уже пахали подъ овесъ, — маслянисто, съ первобытной мощью чернѣли взметы. И онъ цѣликомъ ѣхалъ по этимъ жнивьямъ и взметамъ по направленію къ лѣсу, лежавшему вдали, въ лощинахъ, и издалека видѣлъ его въ чистомъ воздухѣ, — голый, маленькій, видный изъ конца въ конецъ, — потомъ спустился въ эти лощины и зашумѣлъ копытами лошади по глубокой прошлогодней листвѣ, мѣстами совсѣмъ сухой, палевой, мѣстами мокрой, коричневой, переѣхалъ засыпанные ею овраги, гдѣ еще шла полая вода, а изъ-подъ кустовъ

                                                                                                             /31/

съ трескомъ вырывались прямо изъ-подъ ногъ лошади смугло-золотые вальдшнепы… Чѣмъ была для него вся эта весна и особенно этотъ день, когда такъ свѣжо дуло навстѣчу ему въ полѣ, а лошадь, одолѣвавшая насущенныя влагой жнивья и черныя пашни, такъ шумно дышала широкими ноздрями, храпя и ревя нутромъ съ великолѣпной дикой силой? Казалось тогда, что именно эта весна и была его первой настоящей любовью, днями сплошной влюбленности въ кого-то и во что-то, когда онъ любилъ всѣхъ гимназистокъ и всѣхъ дѣвокъ въ мирѣ. Но какимъ далекимъ казалось ему это время теперь! Насколько былъ онъ тогда еще совсѣмъ мальчикъ, невинный, простосердечный, бѣдный своими скромными печалями, радостями и мечтаніями! Сномъ или скорѣе воспоминаніемъ о какомъ-то чудесномъ снѣ была тогда его безпредметная, безплотная любовь. Теперь же въ мірѣ была Катя, была душа, этотъ міръ въ себѣ воплотившая и надо всѣмъ надъ нимъ торжествующая.

 

Х

 

Только разъ въ это первое время напомнила о себѣ Катя зловѣще.

Однажды, поздно вечеромъ, Митя вышелъ на заднее крыльцо. Было очень темно, тихо, пахло сырымъ полемъ. Изъ-за ночныхъ облаковъ, надъ смутными очертаніями сада, слезились мелкія звѣзды. И вдругъ гдѣто вдали что-то дико, дьявольски гукнуло и закатилось лаемъ, визгомъ. Митя вздрогнулъ, оцѣпенѣлъ, потомъ осторожно сошелъ съ крыльца, вошелъ въ темную,

                                                                                                    /32/

какъ-бы со всѣхъ сторонъ враждебно сторожащую его аллею, снова остановился и сталъ ждать, слушать: что это такое, гдѣ оно, — то, что такъ неожиданно и страшно огласило садъ? Сычъ, лѣсной пугачь, совершающій свою любовь, и больше ничего, думалъ онъ, а весь замиралъ какъ бы отъ незримаго присутствія въ этой тьмѣ самого дьявола. И вдругъ опять раздался гулкій, всю Митину душу потрсяшій вой, гдѣ-то близко, въ верхушкахъ аллеи, затрещало, зашумѣло — дьяволъ бесшумно перенесся куда-то въ другое мѣсто сада. Тамъ онъ сначала залаялъ, потомъ сталъ жалобно, моляще, какъ ребенокъ, ныть, плакать, хлопать крыльями и клекотать съ мучительнымъ наслажденіемъ, сталъ взвизгивать, закатываться такимъ ерническимъ смѣхомъ, точно его щекотали и пытали. Митя, весь дрожа, впился въ темноту и глазами, и слухомъ. Но дьяволъ вдругъ сорвался, захлебнулся и, прорѣзавъ темный садъ предсмертно-истомнымъ воплемъ, точно сквозь землю провалился. Напрасно прождавъ возобновленія этого любовнаго ужаса еще нѣсколько минутъ, Митя тихо вернулся домой — и всю ночь мучился сквозь сонъ всѣми тѣми болѣзненными и отвратительными мыслями и чувствами, въ которыя превратилась въ мартѣ въ Москвѣ его любовь.

Однако утромъ, при солнцѣ, его ночныя терзанія быстро разсѣялись. Онъ вспомнилъ, какъ заплакала Катя, когда они твердо рѣшили, что онъ долженъ на время уѣхать изъ Москвы, вспомнилъ, съ какимъ восторгомъ она ухватилась за мысль, что онъ тоже пріѣдетъ въ Крымъ въ началѣ іюня, и какъ трогательно помогала она ему въ его приготовленіяхъ къ отъѣзду, какъ провожала она его на вокзалѣ… Онъ вынулъ

                                                                                                             /33/

ея фотографическую карточку, долго, долго вглядывался въ ея маленькую нарядную головку, поражаясь чистотой, ясностью ея прямого, открытаго (чуть круглаго) взгляда… Потомъ написалъ ей особенно длинное и особенно сердечное письмо, полное вѣры въ ихъ любовь, и опять возвратился къ непрестанному ощущенію ея любовнаго и свѣтлаго пребыванія во всемъ, чѣмъ онъ жилъ и радовался.

Онъ помнилъ, что онъ испыталъ, когда умеръ отецъ, девять лѣтъ тому назадъ. Это было тоже весной. На другой день послѣ этой смерти, робко, съ недоумѣніемъ и ужасомъ пройдя по залу, гдѣ съ высоко поднятой грудью и сложенными на ней большими блѣдными руками лежалъ на столѣ, чернѣлъ своей сквозной бородой и бѣлѣлъ носомъ наряженный въ дворянскій мундиръ отецъ, Митя вышелъ на крыльцо, глянулъ на стоявшую возлѣ двери огромную крышку гроба, обитую золотой парчей, — и вдругъ почувствовалъ: въ мірѣ смерть! Она была во всемъ: въ солнечномъ свѣтѣ, въ весенней травѣ на дворѣ, въ небѣ, въ саду… Онъ пошелъ въ садъ, въ пеструю отъ свѣта липовую аллею, потомъ въ боковыя аллеи, еще болѣе солнечныя, глядѣлъ на деревья и на первыхъ бѣлыхъ бабочекъ, слушалъ первыхъ сладко заливающихся птицъ — и ничего не узнавалъ: во всемъ была смерть, страшный столь въ залѣ и длинная парчевая крышка на крыльцѣ! Не попрежнему, какъ-то не такъ свѣтило солнце, не такъ зеленѣла трава, не такъ замирали на весенней, только еще сверху горячей травѣ бабочки, — все было не такъ, какъ сутки тому назадъ, все преобразилось какъ бы отъ близости конца міра, и жалка,

                                                                                                             /34/

горестна стала прелесть весны, ея вѣчной юности! И это длилось долго и потомъ, длилось всю весну, какъ еще долго чувствовался — или мнился — въ вымытомъ и много разъ провѣтренномъ домѣ страшный, мерзкій, сладковатый запахъ…

Такое же навожденіе, — только совсѣмъ другого порядка, — испытывал Митя и теперь: эта весна, весна его первой любви, тоже была совершенно иная, чѣмъ всѣ прежнія весны. Міръ опять былъ преображенъ, опять полонъ какъ будто чѣмъ-то постороннимъ, но только не враждебнымъ, не ужаснымъ, а напротивъ, — дивно сливающимся съ радостью и молодостью весны. И это постороннее была Катя или, вѣрнѣе, то прелестнѣйшее въ мірѣ, чего отъ нея хотѣлъ, требовалъ Митя. Теперь, по мѣрѣ того какъ шли весенніе дни, онъ требовалъ отъ нея все больше и больше. И теперь, когда ея не было, былъ только ея образъ, образъ не существующій, а только желанный, она, казалось, ничѣмъ не нарушала того беспорочнаго и прекраснаго, чего отъ нея требовали, и съ каждымъ днемъ все живѣе и живѣе чувствовалось во всемъ, на что бы ни взглянулъ Митя.

 

XI

 

Онъ съ радостью убѣдился въ этомъ въ первую-же недѣлю своего пребыванія дома. Тогда былъ какъ бы еще канунъ весны. Онъ сидѣлъ съ книгой возлѣ открытаго окна гостиной, глядѣлъ межъ стволовъ пихтъ и сосенъ въ палисадникѣ на грязную рѣчку въ лугахъ, на деревню на косогорахъ за рѣчкой: еще съ утра до

                                                                                                             /35/

вечера, неустанно, изнемогая отъ блаженной хлопотливости, такъ какъ орутъ они только ранней весной, орали грачи въ голыхъ вѣковыхъ березахъ въ сосѣднемъ помѣщичьемъ саду, и еще дикъ, сѣръ былъ видъ деревни на косогорахъ и только еще однѣ лозины покрывались тамъ желтоватой зеленью… Онъ шелъ въ садъ: и садъ былъ еще низокъ и голъ, прозраченъ, — только зеленѣли поляны, всѣ испещренныя мелкими бирюзовыми цвѣточками, да опушился акатникъ вдоль аллей и блѣдно бѣлѣлъ, мелко цвѣлъ одинъ вишенникъ въ лощинѣ, въ южной, нижней части сада… Онъ выходилъ въ поле: еще пусто, сѣро было въ полѣ, еще щеткой торчало жнивье, еще колчеваты и фіолетовы были высохшія полевыя дороги… И все это была нагота молодости, поры ожиданія — и все это была Катя. И это только такъ казалось, что отвлекаютъ дѣвки поденщицы, дѣлающія то то, то другое въ усадьбѣ, работники въ людской, чтеніе, прогулки, хожденіе на деревню къ знакомымъ мужикамъ, разговоры съ мамой, поѣздки со старостой (рослымъ, грубымъ отставнымъ солдатомъ) въ поле на бѣговыхъ дрожкахъ.

Потомъ прошла еще недѣля. Разъ ночью былъ обломный дождь, а потомъ горячее солнце какъ-то сразу вошло въ силу, весна потеряла свою кротость и блѣдность, и все вокругъ на глазахъ стало мѣняться не по днямъ, а по часамъ. Стали распахивать, превращать въ черный бархатъ жнивья, зазеленѣли полевыя межи, сочнѣе стала мурава на дворѣ, гуще и ярче засинѣло небо, быстро сталъ одѣваться садъ свѣжей, мягкой даже на видъ зеленью, залиловѣли и запахли сѣрыя кисти сирени и уже появилось множество черныхъ,

                                                                                                             /36/

металлически блестящихъ синевой крупныхъ мухъ на ея темно-зеленой глянцевитой листвѣ и на горячихъ пятнахъ свѣта на дорожкахъ. На яблоняхъ, грушахъ, еще были видны вътви, ихъ едва тронула мелкая, сѣроватая и особенно мягкая листва, но эти яблони и груши, всюду простиравшія сѣти своихъ кривыхъ вѣтвей подъ другими деревьями, всѣ уже закудрявились млечнымъ снѣгомъ, и съ каждымъ днемъ этотъ цвѣтъ становился все бѣлѣе, все гуще и все благовоннѣе. Въ это дивное время радостно и пристально наблюдалъ Митя за всѣми весенними измѣненіями, происходящими вокругъ него. Но Катя не только не отступала, не терялась среди нихъ, а напротивъ, — она участвовала въ нихъ во всѣхъ и всему придавала себя, свою красоту, расцвѣтающую вмѣстѣ съ расцвѣтомъ весны, съ этимъ все роскошнѣе бѣлѣющимъ садомъ и все темнѣе синѣющимъ небомъ.

 

XII

 

И вотъ однажды, выйдя въ залъ, полный предвечерняго солнца, къ чаю, Митя неожиданно увидѣлъ возлѣ самовара почту, которую онъ напрасно ждалъ все утро. Онъ быстро подошелъ къ столу — ужъ давно должна была Катя отвѣтить хоть на одно изъ писемъ, что отправилъ онъ ей, — и ярко и жутко блеснулъ ему въ глаза небольшой изысканный конвертъ съ надписью на немъ знакомымъ жалкимъ почеркомъ. Онъ схватилъ его и зашагалъ вонъ изъ дома, потомъ по саду, по главной аллеѣ. Онъ ушелъ въ самую дальнюю часть сада, туда, гдѣ черезъ него проходила лощина,

                                                                                                    /37/

и, остановясь и оглянувшись, быстро разорвалъ конвертъ. Письмо было кратко, всего въ нѣсколько строкъ, но Митѣ нужно было разъ пять прочесть ихъ, чтобы наконецъ понять — такъ колотилось его сердце. «Мой любимый, мой единственный!» — читалъ и перечитывалъ онъ — и земля плыла у него подъ ногами отъ этихъ восклицаній. Онъ поднялъ глаза: — надъ садомъ торжественно и радостно сіяло небо, вокругъ сіялъ садъ своей снѣжной бѣлизной, соловей, уже чуя предвечерній холодокъ, четко и сильно, со всей сладостью соловьинаго самозабвенія, щелкалъ въ свѣжей зелени дальнихъ кустовъ — и кровь отлила отъ его лица, мурашки побѣжали по волосамъ…

Домой онъ шелъ медленно — чаша его любви была полна съ краями. И такъ же осторожно носилъ онъ ее въ себѣ и слѣдующіе дни, тихо, счастливо, гордо ожидая новаго письма.

 

XIII

 

Дни шли, смѣнялись одинъ другимъ. Однако новаго письма не было.

Садъ разнообразно одѣвался.

Огромный старый кленъ, возвышавшійся надъ всей южной частью сада, видный отовсюду, сталъ еще больше и виднѣе, — одѣлся до послѣдней вѣтви, зеленѣлъ ярко и пышно.

Выше и виднѣе стала и главная аллея, на которую Митя постоянно смотрѣлъ изъ своихъ оконъ: вершины ея старыхъ липъ, тоже покрывшіяся, хотя еще и про-

                                                                                                             /38/

зрачно, узоромъ юной листвы, поднялись и протянулись надъ садомъ свѣтло-зеленой грядою.

А ниже клена, ниже аллеи лежало цѣлое море кудряваго сливочнаго цвѣта, благоухающее въ солнечномъ свѣтѣ.

И все это: огромная и пышная вершина клена, свѣтло-зеленая гряда аллеи, подвѣнечная бѣлезна яблонь, грушъ, черемухъ, солнце, синева неба и все то, что разрасталось въ низахъ сада, въ лощинѣ, вдоль боковыхъ аллей и дорожекъ и подъ фундаментомъ южной стѣны дома, то есть кусты сирени, акаціи и смородины, лопухи, крапива, чернобыльникъ, все поражало своей густотой, свѣжестью и новизной.

На чистомъ зеленомъ дворѣ отъ надвигающейся отовсюду растительности стало какъ будто тѣснѣе, домъ сталъ какъ будто меньше и красивѣе. Онъ какъ будто ждалъ гостей — по цѣлымъ днямъ были открыты и двери, и окна во всѣхъ комнатахъ: въ бѣломъ залѣ, въ синей старомодной гостиной, въ маленькой диванной, тоже синей и увѣшанной овальными миніатюрами, и въ солнечной библіотекѣ, большой и пустой угловой комнатѣ со старыми иконами въ переднемъ углу и низкими книжными шкапами изъ ясени вдоль стѣнъ. И вездѣ въ комнаты празднично глядѣли приблизившіяся къ дому разнообразно зеленыя, то свѣтлыя, то темныя, деревья съ яркой синевой между вѣтвями.

Но письма не было. И Митѣ было уже не по себѣ. Онъ зналъ неспособность Кати къ письмамъ и то, какъ трудно ей всегда собраться сѣсть за письменный столъ, найти перо, бумагу, конвертъ, а главное, не забыть купить марку и остановиться возлѣ почтоваго ящика.

                                                                                                    /39/

Но разумныя соображенія опять стали плохо помогать. Счастливая, даже гордая увѣренность, съ которой онъ нѣсколько дней ждалъ второго письма, исчезла, — онъ томился и тревожился все сильнѣе. Вѣдь за такимъ письмомъ, какъ первое, немедленно, тотчасъ-же должно было послѣдовать что-то еще болѣе прекрасное и радующее. Но Катя молчала.

Онъ рѣже сталъ ходить на деревню, ѣздить въ поле. Онъ сидѣлъ въ библіотекѣ, перелистывалъ журналы, уже десятки лѣтъ желтѣвшіе и сохнувшіе вх шкапахъ. Въ журналахъ было много прекрасныхъ стиховъ старыхъ поэтовъ, чудесныхъ строкъ, говорившихъ почти всегда объ одномъ, — о томъ, чѣмъ полны всѣ стихи и пѣсни съ начала міра, чѣмъ жила теперь и его душа и что неизмѣнно могъ онъ такъ или иначе отнести къ самому себѣ, къ своей любви, къ Катѣ. И онъ по цѣлымъ часамъ неподвижно сидѣлъ въ креслѣ возле раскрытаго шкапа и на всѣ лады сладко мучилъ себя, читая и перечитывая:

Люди спятъ, мой другъ, пойдемъ въ тѣнистый садъ!

Люди спятъ, однѣ лишь звѣзды къ намъ глядятъ…

Всѣ эти чарующія слова, всѣ эти призывы были какъ бы его собственными, обращены были теперь какъ будто только къ одной, къ той, кого неотступно видѣлъ во всемъ и всюду онъ, Митя, и звучали порою почти грозно:

Надъ зеркальными водами

Машутъ лебеди крылами —

И колышется рѣка:

                                                                                                    /40/

О приди-же! Звѣзды блещутъ,

Листья меденно трепещутъ

И находятъ облака…

Онъ, закрывая глаза, холодѣя, по нѣсколько разъ кряду повторялъ этотъ призывъ, зовъ сердца, переполненнаго любовной силой, жаждущей своего торжества, блаженнаго разрѣшенія. Потомъ долго смотрѣлъ передъ собою, слушалъ глубокое деревенское молчаніе, окружавшее домъ, — и горько качалъ головой. Нѣтъ, она не отзывалась, она безмолвно сіяла гдѣ-то тамъ, въ чужомъ и далекомъ московскомъ мірѣ! — И опять отливала отъ сердца нѣжность — опять росло, ширилось это грозное, зловѣщее, заклинающее:

Надъ зеркальными водами

Машутъ лебеди крылами

И колышется рѣка…

— О приди-же! Звѣзды блещутъ,

Листья медленно трепещутъ

И находятъ облака…

 

XIV

 

Однажды, подремавъ послѣ обѣда, — обѣдали въ полдень — Митя вышелъ изъ дома и не спѣша пошелъ въ садъ. Въ саду часто работали дѣвки, окапывали яблони, работали онѣ и нынче. Митя шелъ посидѣть возлѣ нихъ, поболтать съ ними, — это уже входило въ привычку.

                                                                                                             /41/

День былъ жаркій, тихій. Митя шелъ въ сквозной тѣни аллеи и далеко видѣлъ вокругъ себя кудрявыя бѣлоснѣжныя вѣтви. Особенно силенъ, густъ былъ цвѣтъ на грушахъ и смѣсь этой бѣлизны и яркой синевы неба давала фіолетовый оттѣнокъ. И груши, и яблони цвѣли и осыпались, разрытая земля подъ ними была вся усѣяна блеклыми лепестками. Въ темломъ воздухѣ чувствовался ихъ сладковатый нѣжный запахъ вмѣстѣ съ запахомъ нагрѣтаго и прѣющаго на скотномъ дворѣ навоза. Иногда находило облачко, синее небо голубѣло, и теплый воздухъ и эти тлѣнные запахи дѣлались еще нѣжнѣе и слаще. И все душистое тепло этого весенняго рая дремотно и блаженно гудѣло отъ пчелъ и шмелей, зарывавшихся въ его медвяный кудрявый снѣгъ. И все время, блаженно скучая, по дневному, то тамъ, то здѣсь цокалъ то одинъ, то другой соловей.

Аллея кончалась вдали воротами на гумно. Вдали налѣво, въ углу садоваго вала, чернѣлъ ельникъ. Возлѣ ельника пестрѣли среди облонь двѣ дѣвки. Митя, какъ всегда, повернулъ со средины аллеи на нихъ, — нагибаясь, пошелъ среди низкихъ и раскидистыхъ вѣтвей, женственно касавшихся его лица и пахнувшихъ и медомъ, и какъ будто лимономъ. И, какъ всегда, одна изъ дѣвокъ, рыжая, худая Сонька, лишь только завидѣла его, дико захохотала и закричала:

— Ой, хозяинъ идетъ! — закричала она съ притворнымъ испугомъ и соскочивъ съ толстаго сука груши, на которомъ она отдыхала, кинулась къ лопатѣ.

Другая дѣвка, Глашка, сдѣлала, напротивъ, видъ, что совсѣмъ не замѣчаетъ Митю и, не спѣша, крѣпко ставя на желѣзную лопату ногу въ мягкой чунѣ изъ

                                                                                                    /42/

чернаго войлока, за которую набились бѣлые лепестки, энергично врѣзая лопату въ землю и переворачивая отрѣзанный ломоть, громко запѣла сильнымъ и пріятнымъ голосомъ: «Ужъ ты садъ, ты мой садъ, для кого-жъ ты цвѣтешь!» Это была дѣвка рослая, мужественная и всегда серьезная.

Митя подошелъ и сѣлъ на мѣсто Соньки, на старый грушевый сукъ, лежавшій на разсохъ. Сонька ярко глянула на него и громко, съ дѣланной развязностью и веселостью спросила:

— Ай только встали? Смотрите, дѣла не проспите!

Митя нравился ей, и она всячески старалась скрыть это, но не умѣла, держала себя при немъ неловко, говорила что попало, всегда однако намекая на что-то, смутно угадывая, что разсѣянность, съ которой Митя постоянно и приходилъ и уходилъ, не простая. Она подозрѣвала, что Митя живетъ съ Парашей или, по крайней мѣрѣ, домогается этого, она ревновала и говорила съ нимъ то нѣжно, то рѣзко, глядѣла то томно, давая понять свои чувства, то холодно и враждебно. И все это доставляло Митѣ странное удовольствіе. Письма не было и не было, онъ теперь не жилъ, а только изо дня на день существовалъ въ непрестанномъ ожиданіи, все болѣе томясь этимъ ожиданіем и невозможностью ни съ кѣмъ подѣлиться тайной своей любви и муки, поговорить о Катѣ, о своихъ надеждахъ на Крымъ, и потому намеки Соньки на какую-то его любовь были ему пріятны: вѣдь все таки эти разговоры какъ бы касались того сокровеннаго, чѣмъ томилась его душа. Волновало его и то, что Сонька влюблена въ него, а значитъ, отчасти близка ему, что дѣлало ее какъ-бы тайной соучастницей любовной жизни его ду-

                                                                                                             /43/

ши, даже давало порой странную надежду, что въ Сонькѣ можно найти не то наперсницу своихъ чувствъ, не то нѣкоторую замѣну Кати.

Теперь Сонька, сама того не подозрѣвая, опять коснулась его тайны: «Смотрите, дѣла не проспите!» Онъ посмотрѣлъ вокругъ. Сплошная темно-зеленая чаща ельника, стоявшая передъ нимъ, казалась отъ яркости дня почти черной, и небо сквозило въ ея острыхъ верхушкахъ особенно великолѣпной синевой. Молодая зелень липъ, кленовъ, вязовъ, насквозь свѣтлая отъ солнца, всюду проникавшаго ее, составляла по всему саду легкій радостный навѣсъ, сыпала пестроту тѣни и яркихъ пятенъ на траву, на дорожки, на поляны; жаркій и душистый цвѣтъ, бѣлѣвшій подъ этимъ навѣсомъ, казался фарфоровымъ, сіялъ, свѣтился тамъ, гдѣ солнце тоже проникало его. Митя подумалъ:

Только въ мірѣ и есть, что тѣнистый,

Дремлющихъ кленовъ шатеръ…

Только въ мірѣ и есть, что душистый

Милой головки проборъ…

и, противъ воли улыбаясь, спросилъ Соньку:

— Какое-же дѣло я могу проспать? То-то и горе, что у меня и дѣлъ-то никакихъ нѣту.

— Молчите ужъ, не божитесь, и такъ повѣрю! — крикнула Сонька въ отвѣтъ весело и грубо, опять своимъ недовѣріемъ къ отсутствію у Мити любовныхъ дѣлъ доставляя ему удовольствіе, и вдругъ опять заорала, отмахиваясь отъ рыжаго, съ бѣлой курчавой шерсткой на лбу теленка, который медленно вышелъ изъ ельника, подошелъ къ ней сзади и сталъ жевать оборку ея ситцеваго платья:

                                                                                                    /44/

— Ахъ, оморокъ тебя возьми! Вотъ еще сыночка Богъ послалъ!

— Правда, говорятъ, за тебя сватаются? — сказалъ Митя, не зная, что сказать, а желая продолжить разговоръ. — Говорятъ, дворъ богатый, малый красивый, а ты отказала, отца не слушаешься…

— Богатъ, да дураковатъ, въ головѣ рано смеркается, — бойко отвѣтила Сонька, нѣсколько польщенная.

— У меня, можетъ, объ другомъ объ комъ думки идутъ…

Серьезная и молчаливая Глашка, не прерывая работы, покачала головой:

— Ужъ и несешь ты, дѣвка, и съ Дону, и съ моря! — не громко сказала она. — Ты тутъ брешешь спросонья, а по селу слава пойдетъ…

— Молчи, не кудахтай! — крикнула Сонька. — Авось я не ворона, есть оборона!

— А о комъ-же это о другомъ у тебя думки идутъ? — спросил Митя.

— Такъ и призналась! — сказала Сонька. — Вонъ въ вашего дѣда пастуха влюбилась. Увижу, такъ до пять горячо! Я, не хуже вашего, все на старыхъ лошадяхъ ѣзжу, — сказала она вызывающе, намекая, очевидно, на двадцатилѣтнюю Парашу, которая на деревнѣ считалась уже старой дѣвкой. И, внезапно бросивъ лопату, сх смѣлостью, на которую она какъ будто имѣла нѣкоторое право вслѣдствие своей тайной и влюбленности въ барчука, сѣла на землю, вытянула и слегка раздвинула ноги въ старыхъ грубыхъ полсапожкахъ и въ шерстяныхъ пѣгихъ чулкахъ и безпомощно уронила руки.

                                                                                                             /45/

— Охъ, ничего не дѣлала, а уморилась! — крикнула она, смѣясь. — Сапоги мои худые, — пронзительно запѣла она, —

Сапоги мои худые,

Носки лаковые —

и опять закричала, смѣясь:

— Пойдемте со мной въ салашъ отдыхать, я на все согласная!

Смѣхъ этотъ заразилъ Митю. Широко и неловко улыбаясь, онъ соскочилъ съ сука и, подойдя къ Сонькѣ, легъ и положилъ ей голову на колѣни. Сонька скинула ее — онъ опять положилъ, опять думая стихами, которыхъ онъ начитался за послѣдніе дни:

Вижу, роза, — счастья сила

Яркій свитокъ твой раскрыла

И увлажила росой —

Необъятный, непонятный,

Благовонный, благодатный

Міръ любви передо мной…

— Не трожьте меня! — закричала Сонька уже съ искреннимъ испугомъ, стараясь поднять и отбросить его голову, которую онъ напруживалъ. — А то такъ закричу, всѣ волки въ лѣсу завоютъ! У меня ничего для васъ нѣту, горѣло, да потухло!

Митя закрылъ глаза и молчалъ. Солнце, дробясь черезъ листву, вѣтви и грушевый цвѣтъ, горячими пятнами пестрило, щекотало его лицо. Сонька нѣжно и зло рванула его черные жесткіе волосы, — «чисто у лошади!» — крикнула она, — и прикрыла ему кар-

                                                                                                             /46/

тузомъ глаза. Подъ затылкомъ онъ чувствовалъ ея ноги, — самое страшное въ мірѣ, женскія ноги! — макушкой касался ея живота, слышалъ запахъ ситцевой юбки и кофточки, и все это мѣшалось съ цвѣтущимъ садомъ и съ Катей; томное цоканье соловьевъ вдали и вблизи, немолчное сладострастно-дремотное жужжаніе несмѣтныхъ пчелъ, медвяный теплый воздухъ и даже простое ощущеніе земли подъ спиною мучило, томило жаждой какого-то сверхчеловѣческаго счастья. И вдругъ въ ельникѣ что-то зашурщало, весело и злорадно захохотало, потомъ гулко раздалось: «ку-ку! ку-ку!» — и такъ жутко, такъ выпукло, такъ близко и такъ явственно, что слышенъ былъ хрипъ и дрожаніе остраго язычка, а желаніе Кати и желаніе, требованіе, чтобы она во что-бы то ни стало немедленно дала именно это сверхчеловѣческое счастье, охватило такъ неистово, что Митя, къ крайнему удивленію Соньки, порывисто вскочилъ и большими шагами зашагалъ прочь.

Вмѣстѣ съ этимъ неистовымъ желаніемъ, требованіемъ счастья, подъ этотъ гулкій голосъ, внезапно раздавшійся съ такой страшной явственностью надъ самой его головой въ ельникѣ и какъ будто до дна разверзшій лоно всего этого весенняго міра, онъ вдругъ вообразилъ, что письма не будетъ и не можетъ быть, что въ Москвѣ что-то случилось или вотъ-вотъ случится, и что онъ погибъ, пропалъ!

                                                                                                    /47/

 

XV

 

Въ домѣ онъ на минуту остановился передъ зеркаломъ въ залѣ. «Она права, — подумалъ онъ, — глаза у меня, если и не византійскіе, то, во всякомъ случаѣ, сумасшедшіе. А эта худоба, грубая и костливая нескладность, мрачная угольность бровей, жесткая чернота волосъ, дѣйствительно почти лошадиныхъ, какъ сказала Сонька?»

Но сзади его послышался быстрый топотъ босыхъ ногъ. Онъ смутился, обернулся:

— Вѣрно, влюбились, все въ зеркало смотритесь, — съ ласковой шутливостью сказала Параша, пробѣгая мимо съ кипящимъ самоваромъ въ рукахъ на балконъ.

— Вась мама искали, — прибавила она, съ размаху ставя самоваръ на убранный къ чаю столъ и обернувшись, быстро и зорко взглянула на Митю.

«Всѣ знаютъ, всѣ догадываются!» — подумалъ Митя и черезъ силу спросилъ:

— А гдѣ она?

— У себя въ комнатѣ.

Солнце, обойдя домъ и уже переходя на западное небо, зеркально заглядывало подъ сосны и пихты, своими хвойными вѣтвями осѣнявшія балконъ. Кусты бересклета подъ ними блестѣли тоже совсѣмъ по лѣтнему, стеклянно. Столъ, покрытый легкой тѣнью и кое-гдѣ жаркими пятнами свѣта, сіялъ скатерьтью. Осы вились надъ корзиночкой съ бѣлымъ хлѣбомъ, надъ граненой вазой съ вареньемъ, надъ чашками. И вся эта картина говорила о прекрасномъ деревенскомъ лѣтѣ и о томъ,

                                                                                                             /48/

какъ можно было бы быть счастливымъ, беззаботнымъ. Чтобы предупредить выходъ мамы, которая, конечно, не менѣе другихъ понимаетъ его положеніе, и чтобы показать, что у него вовсе нѣтъ никакихъ тяжкихъ тайнъ на душѣ, Митя пошелъ изъ зала въ коридоръ, въ который выходили двери его комнаты, маминой и двухъ другихъ, гдѣ лѣтомъ жили Аня и Костя. Въ коридорѣ было сумрачно, въ комнатѣ Ольги Петровны синевато. Вся комната была тѣсно и уютно загромождена наиболѣе старинной мебелью, имѣвшейся въ домѣ: шифоньерками, комодами, большой постелью и божницей, передъ которой, какъ обыкновенно, горѣла лампада, хотя Ольга Петровна никогда не проявляла особой религіозности. За открытыми окнами, на запущенномъ цвѣтникѣ передъ входомъ въ главную аллею, лежала широкая тѣнь, за тѣнью празднично зеленѣлъ и бѣлѣлъ въ упоръ освѣщенный садъ. Не глядя на весь этотъ давно привычный видъ, опустивъ глаза въ очкахъ на вязанье, Ольга Петровна, крупная и сухощавая, черная и серьезная сорокалѣтняя женщина, сидѣла у окна в креслѣ и быстро ковыряла крючкомъ.

— Ты спрашивала меня, мама? — сказалъ Митя, входя и останавливаясь у порога.

— Да нѣтъ, я просто хотѣла тебя видѣть. Я вѣдь теперь почти никогда, кромѣ обѣда, не вижу тебя, — отвѣтила Ольга Петровна, не прерывая работы и какъ-то особенно, не въ мѣру спокойно.

Митя вспомнилъ, какъ девятаго марта Катя сказала, что она почему-то боится его матери, вспомнилъ тайное очаровательное значеніе, которое, несомнѣнно, было въ ея словахъ… Онъ неловко пробормоталъ:

— Но ты, можетъ, хотѣла что-нибудь сказать мнѣ?

                                                                                                             /49/

— Ничего, кромѣ того, что мнѣ кажется, что ты что-то заскучалъ послѣдніе дни, — сказала Ольга Петровна. — Можетъ, проѣхался бы куда-нибудь… къ Мещерскимъ, напримѣръ… Полонъ домъ невѣстъ, — прибавила она, улыбаясь, — и вообще, по моему, очень милая и радушная семья.

— Какъ-нибудь на-дняхъ съ удовольствіем съѣзжу, — съ трудомъ отвѣтилъ Митя. — Но пойдемъ чай пить, тамъ такъ хорошо на балконѣ… Тамъ и поговоримъ, — сказалъ онъ, отлично зная, что мама, по своему проницательному уму и по своей сдержанности, не будетъ больше возвращаться къ этому безполезному разговору.

На балконѣ они просидѣли почти до заката. Мама послѣ чая продолжала вязать и говорить о сосѣдяхъ, о хозяйствѣ, объ Анѣ и Костѣ, — у Ани опять передержка въ августѣ! Митя слушалъ, порою отвѣчалъ, но все время испытывалъ нѣчто подобное тому, что онъ испытывалъ передъ отъѣездомъ изъ Москвы, — что опять онъ какъ будто пьянъ отъ какой-то тяжкой болѣзни.

А вечеромъ онъ часа два безостановочно шагалъ по дому взадъ и впередъ, насквозь проходя залъ, гостиную, диванную и библіотеку, вплоть до ея южнаго окна, открытаго въ садъ. Въ окна зала и гостиной мягко краснѣлъ межъ вѣтвями сосенъ и пихтъ закатъ, слышались голоса и смѣхъ работниковъ, собиравшихся къ ужину возлѣ людской. Въ пролетъ комнатъ, въ окно библіотеки, глядѣла ровная и безцвѣтная синева вечерняго неба съ неподвижной розовой звѣздой надъ ней; на фонѣ этой синевы картинно рисовалась зеленая вершина клена и бѣлизна, какъ-бы зимняя, всего

                                                                                                             /50/

того, что цвѣло въ саду. А онъ шагалъ и шагалъ, уже совсѣмъ не заботясь о томъ, какъ будетъ это истолковано въ домѣ. Зубы его были стиснуты до боли въ головѣ.

 

XVI

 

Въ этотъ день Митина любовь претерпѣла жестокій переломъ.

Съ этого дня онъ пересталъ слѣдить за всѣми тѣми перемѣнами, что совершало вокругъ него наступающее лѣто. Онъ видѣлъ и даже чувствовалъ ихъ, эти перемѣны, но онѣ потеряли для него свою самостоятельную цѣнность, онъ наслаждался ими только мучительно: чѣмъ было лучше, тѣмъ мучительнѣе было ему. Катя стала уже истиннымъ навожденіемъ; Катя была теперь во всемъ и за всѣмъ уже до нелѣпости, а такъ какъ всякій новый день все страшнѣе подтверждалъ, что она для него, для Мити, уже почти не существуетъ, что она уже въ чьей-то чужой власти, что она совершаетъ нѣчто чудовищное, — отдаетъ кому-то другому себя и свою любовь, всецѣло долженствующую принадлежность только ему, Митѣ, — то и все въ мірѣ сдѣлалось не тѣмъ, что надо, стало казаться ненужнымъ, мучительнымъ и тѣмъ болѣе ненужнымъ и мучительнымъ, чѣмъ болѣе оно было прекрасно.

По ночамъ онъ почти не спалъ. Прелесть этихъ лунныхъ ночей была несравненна. Тихо, тихо стоялъ ночной млечный садъ. Осторожно, изнемогая отъ нѣги, пѣли ночные соловьи, состязаясь другъ съ другомъ въ сладости и тонкости пѣсенъ, въ ихъ чистотѣ, тщатель-

                                                                                                             /51/

ности, звучности. И тихая, нѣжная, совсѣмъ блѣдная луна низко стояла надъ садомъ, и неизмѣнно сопутствовала ей мелкая, несказанно прелестная зыбь голубоватыхъ облаковъ. Митя спалъ съ незавѣшенными окнами, и садъ и луна всю ночь смотрѣли въ нихъ. И всякій разъ, какъ онъ открывалъ глаза и взглядывалъ на луну, онъ тотчасъ же мысленно произносилъ, какъ одержимый: «Катя!» — и съ такимъ восторгомъ, съ такой болью, что ему самому становилось дико: чѣмъ, въ самомъ дѣлѣ, могла напомнить ему Катю луна, а вѣдь напомнила-же, напомнила чѣмъ-то и, что всего удивительнѣе, даже чѣмъ-то зрительнымъ! А порою онъ просто ничего не видѣлъ: желаніе Кати, воспоминанія о томъ, что было между ними въ Москвѣ, охватывали его съ такой силой, что онъ весь дрожалъ лихорадочной дрожью, стучалъ зубами и молилъ Бога — и, увы, всегда напрасно! — увидать ее вмѣстѣ съ собой, вотъ на этой постели, хоть во снѣ. Однажды зимой онъ былъ съ ней въ Большомъ театрѣ на «Фаустѣ» съ Собиновымъ и Шаляпинымъ. Почему-то въ этотъ вечеръ все казалось ему особенно восхитительнымъ: и свѣтлая, уже знойная и душистая отъ многолюдства бездна, зіявшая подъ ними, и красно-бархатные, съ золотомъ, этажи ложъ, переполненные блестящими нарядами, и жемчужное сіяніе надъ этой бездной гигантской люстры, и льющіеся далеко внизу подъ маханье капельмейстера звуки увертюры, то гремящіе, дьявольскіе, то безконечно нѣжные и грустные: «Жилъ, былъ въ Ѳулѣ добрый король…». Проводивъ послѣ этого спектакля, по крѣпкому морозу лунной ночи, Катю на Кисловку, Митя особенно поздно засидѣлся у нея, особенно изнемогъ отъ поцѣлуевъ и унесъ съ собой шел-

                                                                                                    /52/

ковую ленту, которой Катя завязывала себѣ на ночь косу. Теперь, въ эти мучительныя майскія ночи, онъ дошелъ до того, что не могъ думать безъ содроганія даже объ этой лентѣ, лежавшей въ его письменномъ столѣ.

А днемъ онъ спалъ, потомъ уѣезжалъ верхомъ въ то село, гдѣ была желѣзнодорожная станція и почта. Дни продолжали стоять погожіе. Перепадали дожди, пробѣгали грозы и ливни, и опять сіяло жаркое солнце, непрестанно творившее свою спѣшную работу въ садахъ, поляхъ и лѣсахъ. Садъ отцвѣталъ, осыпался, но зато продолжалъ буйно густѣть и темнѣть. Лѣса тонули уже въ несмѣтныхъ цвѣтахъ, въ высокихъ травахъ, и звучная глубина ихъ немолчно звала въ свои зеленыя нѣдра соловьями и кукушками. Уже исчезла натога полей — ихъ сплошь покрыли разнообразно богатые всходы хлѣбовъ. И Митя по цѣлымъ днямъ пропадалъ въ этихъ лѣсахъ и поляхъ.

Слишкомъ стыдно стало ему торчать каждое утро на балконѣ или среди двора въ безплодномъ ожиданіи пріѣзда съ почты старосты или работника. Да и не всегда было время у старосты и у работниковъ ѣздить за восемь верстъ за пустяками. И вотъ онъ сталъ ѣздить на почту самъ. Но и самъ онъ неизмѣнно возвращался домой съ однимъ номеромъ орловской газеты или письмомъ Ани, Кости. И муки его стали достигать уже крайняго предѣла. Поля и лѣса, по которымъ ѣхалъ онъ, такъ подавляли его своей красотой, своимъ счастьемъ, что онъ сталъ чувствовать гдѣ-то въ груди боль даже физическую.

Разъ, передъ вечеромъ, онъ ѣхалъ съ почты черезъ пустую сосѣдскую усадьбу, стоявшую въ большомъ и

                                                                                                    /53/

старомъ паркѣ, который сливался съ окружавшимъ его березовымъ лѣсомъ. Он ѣхалъ по табельному проспекту, какъ называли мужики главную аллею этой усадьбы. Ее составляли два ряда огромныхъ черныхъ елей. Великолѣпно-мрачная, широкая, вся покрытая толстымъ слоемъ рыжей скольской хвои, она вела къ старинному дому, стоявшему въ самомъ концѣ ея коридора, почти сходившагося вдали. Красный, сухой и спокойный свѣтъ солнца, опускавшагося слѣва за паркомъ и лѣсомъ, наискось озарялъ между стволами низъ этого коридора, блестѣлъ по его хвойной золотистой настилкѣ. И такая зачарованная тишина царила кругомъ, — только одни соловьи гремѣли изъ конца въ конецъ парка, — такъ сладко пахло и елями, и жасмином, кусты котораго отовсюду обступали домъ, и такое великое — чье-то чужое, давнее — счастье почувствовалось Митѣ во всемъ этомъ и такъ страшно явственно вдругъ представилась ему на огромномъ ветхомъ балконѣ, среди кустовъ жасмина, Катя въ образѣ его молодой жены, что онъ самъ ощутилъ, какъ смертельная блѣдность стягиваетъ его лицо, и твердо сказалъ вслухъ, на всю аллею:

— Если черезъ недѣлю письма не будетъ, — застрѣлюсь!

 

XVII

 

На другой день онъ всталъ очень поздно. Послѣ обѣда онъ сидѣлъ на балконѣ, держалъ на колѣняхъ книгу, глядѣлъ на страницы, покрытыя печатью, и тупо думалъ:

                                                                                                             /54/

— ѣхать или нѣтъ на почту?

Было жарко, бѣлыя бабочки парами вились другъ за другомъ надъ горячей травой, надъ стеклянно блестѣвшимъ бересклетомъ. Онъ слѣдилъ за бабочками, сдувалъ со щеки липнувшихъ мухъ и опять спрашивалъ себя:

— ѣхать или нѣтъ? ѣхать, или разомъ оборвать эти постыдныя поѣздки?

Изъ-подъ горы, въ воротахъ, показался верхомъ на жеребцѣ староста. Староста посмотрелъ на балконъ и поѣхалъ прямо на него. Подъѣхавъ, он остановилъ лошадь и сказалъ:

— Добраго утра. Все читаете?

И усмѣхнулся, оглянулся кругомъ:

— Мамаша спятъ? — спросилъ онъ негромко.

— Думаю, что спитъ, — отвѣтилъ Митя. — А что?

Староста помолчалъ и вдругъ серьехно сказалъ:

— Что-жъ, барчукъ, книжка хороша, да на все время надо знать. Что-жъ вы это монахомъ-то живете? Ай мало бабъ, дѣвокъ?

Митя не отозвался и опустилъ глаза на книгу.

— Ты гдѣ былъ? — спросилъ онъ, не глядя.

— Былъ на почтѣ, — сказалъ староста. — И, конечно, писемъ никакихъ тамъ нѣту, кромѣ одной газетки.

— Почему-же «конечно»?

— Потому, что, значитъ, еще пишутъ, не дописали, — отвѣтилъ староста грубо и насмѣшливо, обиженный тѣмъ, что Митя не поддержалъ его разговора. — Пожалуйте получить, — сказал онъ, протягивая Митѣ газетку, и, тронувъ лошадь, поѣхалъ прочь.

                                                                                                             /55/

— Застрѣлюсь! — подумалъ Митя твердо, глядя въ книгу и ничего не видя.

 

XVIII

 

Митя и самъ не могъ не понимать, что нельзя и вообразить себѣ ничего болѣе дикаго, какъ это: застрѣлиться, раздробить себѣ черепъ, сразу оборвать біеніе крѣпкаго молодого сердца, оборвать мысль и чувство, оглохнуть, ослѣпнуть, исчезнуть изъ того несказанно прекраснаго міра, который только теперь впервые весь открылся передъ нимъ, мгновенно и навѣки лишиться всякаго участія въ той самой жизни, гдѣ Катя и наступающее лѣто, гдѣ небо, облака, солнце, теплый вѣтеръ, хлѣба въ поляхъ, села, деревни, дѣвки, мама, усадьба, Аня, Костя, стихи въ старыхъ журналахъ, а гдѣ-то тамъ — Севастополь, Байдарскія ворота, сиреневыя знойныя горы въ сосновыхъ и буковыхъ лѣсахъ, ослѣпительно бѣлое, душное шоссе, сады Ливадіи и Алупки, раскаленный песокъ у сіяющаго моря, загорѣлыя дѣти, загорѣлыя купальщицы — и опять Катя, въ бѣломъ платьѣ, подъ бѣлымъ зонтикомъ, сидящая на галькѣ у самыхъ волнъ, слѣпящихъ своимъ блескомъ, вызывающихъ невольную улыбку беспричиннаго счастья…

Онъ это понималъ, но что-же было ему дѣлать? Какъ и куда вырваться изъ того заколдованнаго круга, гдѣ было тѣмъ мучительнѣе, тѣмъ нестерпимѣе, чѣмъ было лучше? Именно это-то и было непосильно, — то самое счастье, которымъ подавлялъ его міръ и которому недоставало чего-то самаго нужнаго.

                                                                                                    /56/

Вотъ онъ просыпался утромъ, и первое, что ударяло ему въ глаза, было радостное солнце, первое, что онъ слышалъ, былъ радостный, знакомый съ дѣтства трезвонъ деревенской церкви — тамъ, за росистымъ, полнымъ тѣни и блеска, птицъ и цвѣтовъ садомъ; радостны, милы были даже желтенькія обои на стѣнахъ, все тѣ же, что желтѣли и въ его дѣтствѣ. Но тотчасъ же, восторгомъ и ужасомъ, всю душу пронзала мысль: Катя! Утреннее солнце блистало ея молодостью, свѣжесть сада была ея свѣжестью, все то веселое, игривое, что было въ трезвонѣ колоколовъ, тоже играло красотой, изяществомъ ея образа, дѣдовскія обои требовали, чтобы она раздѣлила съ Митей всю ту родную деревенскую старину, ту жизнь, въ которой жили и умирали здѣсь, въ этой усадьбѣ, въ этомъ домѣ, его отцы и дѣды. И Митя отбрасывалъ прочь одѣяло, вскакивалъ съ постели въ одной рубашкѣ, съ раскрытымъ воротомъ, длинноногій, худой, но все-же крѣпкій, молодой теплый со сна, быстро выдвигалъ ящикъ письменнаго стола, хваталъ завѣтную фотографическую карточку и впадал почти въ столбнякъ, жадно и вопросительно глядя на нее. Вся прелесть, вся грація, все то неизъяснимое, сіяющее и зовущее, что есть въ дѣвичьемъ, женскомъ, существующемъ въ мірѣ, все было въ этой немного змѣиной головкѣ, въ ея прическѣ, въ ея чуть вызывающемъ и вмѣстѣ съ тѣмъ невинномъ взорѣ! Но загадочно и съ несокрушимымъ веселымъ безмолвіемъ сіялъ этотъ взоръ — и гдѣ было взять силъ перенести его, такой близкій и такой далекій, а теперь, можетъ быть, даже и навѣки чужой, открывшій такое несказанное счастье жить и такъ безстыдно и страшно обманувшій?

                                                                                                    /57/

Такъ начинался для Мити почти каждый день и въ такомъ же мученіи, все въ однихъ и тѣхъ-же мысляхъ, все въ однихъ и тѣхъ-же душу раздирающихъ, дико противоположныхъ чувствахъ, и протекалъ онъ весь.

Въ тотъ вечеръ, когда онъ ѣхалъ съ почты черезъ Шаховское, черезъ эту старинную пустую усадьбу съ черной еловой аллеей, онъ очень точно выразилъ своимъ неожиданнымъ даже для самого себя восклицаніемъ то крайнее изнеможеніе, котораго онъ достигъ. Стоя подъ окномъ почты, глядя съ сѣдла, какъ почтарь напрасно роется въ кучѣ газетъ и писемъ, онъ услыхалъ сзади себя шумъ подходящаго къ станціи поѣезда, и этотъ шумъ и запахъ паровознаго дыма потрясъ его счастьемъ воспоминанія о Курскомъ вокзалѣ и вообще о Москвѣ. ѣдучи по селу съ почты, въ каждой идущей впереди дѣвкѣ небольшого роста, въ движеніи ея бедръ онъ съ испугомъ ловилъ что-то Катино. Въ полѣ онъ встрѣтилъ чью-то тройку, — въ тарантасѣ, которую шибко несла она, мелькнули двѣ шляпки, одна дѣвичья, и онъ чуть не вскрикнулъ: Катя! Бѣлые цвѣты на межѣ мгновенно связывались въ немъ съ мыслью объ ея бѣлыхъ перчаткахъ, синія медвѣжьи ушки — съ цвѣтомъ ея вуали… А когда онъ, при заходящемъ солнцѣ, въѣезжалъ въ Шаховское, сухой и сладкій запахъ елей и роскошный бѣлый запахъ жасмина дали ему такое острое чувство лѣта и чьей-то старинной лѣтней жизни въ этой богатой и прекрасной усадьбѣ, что, взглянувъ на красно-золотой вечерній свѣтъ въ аллеѣ, на домъ, стовяшій въ ея глубинѣ, въ вечерѣющей тѣни, онъ вдругъ увиделъ Катю, сходившую, во всемъ расцвѣтѣ женской прелести, съ балкона

                                                                                                    /58/

въ садъ, почти совершенно такъ же явственно, какъ видѣлъ домъ и жасминъ. Уже давно утерялъ онъ жизненное представленіе о ней и уже являлась она ему съ каждымъ днемъ все необычнѣе, все преображеннѣе, — въ этотъ же вечеръ ея преображеніе достигло такой силы, такой торжествующей побѣдности, что Митя ужаснулся еще болѣе, чѣмъ въ тотъ полдень, когда внезапно закуковала надъ нимъ кукушка.

 

XIX

 

И онх пересталъ ѣздить на почту, заставилъ себя оборвать эти поѣздки отчаяннымъ, крайнимъ усиліемъ воли. Пересталъ и самъ писать. Вѣдь все уже было испробовано, все написано: и неистовыя увѣренія въ своей любви, такой, какой еще не бывало на землѣ, и унизительныя мольбы объ ея любви или хотя бы о «дружбѣ», и безсовѣстныя выдумки, что онъ боленъ, что онъ пишетъ, лежа въ постели, — съ цѣлью вызвать къ себѣ хоть жалость, хоть какое нибудь вниманіе, — и даже угрожающіе намеки на то, что ему останется, кажется, одно: избавить Катю и своихъ «болѣе счастливыхъ соперниковъ» отъ своего присутствія на землѣ. И, переставъ писать и домогаться отвѣта, всѣми силами заставляя себя не ждать ничего (а все таки втайнѣ надѣясь, что письмо придетъ именно тогда, когда или обманешь судьбу, очень хорошо прикинувшись равнодушнымъ, или когда въ самомъ дѣлѣ добьешься равнодушія), всячески стараясь не думать о Катѣ, всячески ища спасенія отъ нея, онъ опять сталъ ходить на дерев-

                                                                                                             /59/

ню, сидѣть въ избахъ, читать что подъ руку попадется, ѣздить со старостой по хозяйственнымъ дѣламъ въ сосѣднія села и внутренно безъ устали твердить себѣ: все равно, пусть будетъ что будетъ!

И вотъ, однажды возвращались они со старостой съ хутора, ѣхали на бѣгункахъ и, какъ всегда, шибко. Оба сидѣли верхомъ, староста впереди, — онъ правилъ, — а Митя сзади, и оба подскакивали отъ толчковъ, особенно Митя, который крѣпко держался за подушку и глядѣлъ то въ красный затылокъ старосты, то на прыгающія передъ глазами поля. Подъѣзжая къ дому, староста опустилъ вожжи, поѣхалъ шагомъ, сталъ вертѣть цигарку и, ухмыляясь въ развернутый кисетъ, сказалъ:

— Вотъ вы тогда, барчукъ, обидѣлись на меня, а понапрасну. Развѣ я не правду вамъ говорилъ? Книжка хороша, отчего и не почитать на гулянкахъ, да вѣдь она не уйдетъ, на все время надо знать.

Митя вспыхнулъ и неожиданно для самого себя отвѣтилъ съ притворной простотой и неловкой усмѣшкой:

— Да никого что то нѣту на примѣтѣ…

— Какъ такъ? — сказалъ староста. — Сколько бабъ, дѣвокъ!

— Дѣвки только манятъ, — отвѣтилъ Митя, стараясь говорить въ тонъ старостѣ. — На дѣвокъ надежда плохая.

— Не манятъ, а обращенья вы не знаете, — сказалъ староста уже наставительно. — И опять же скупитесь. А сухая ложка ротъ деретъ.

«Вполнѣ идіотъ!» — мелькнуло въ головѣ Мити, но онъ еще разъ поддержалъ тонъ:

                                                                                                             /60/

— Ничего бы я не сталъ скупиться, будь дѣло путное и вѣрное…

— А не станете, все и будете въ лучшемъ видѣ, — сказалъ староста, закуривая и продолжалъ какъ бы нѣсколько обиженно: — Мнѣ не цѣлковый, не подарокъ вашъ дорогъ, а мнѣ хочется удовольствіе вамъ сдѣлать. Гляну, гляну: скучаетъ барчукъ! Нѣтъ, думаю, этого дѣла нельзя такъ оставить. Я своихъ господъ завсегда беру въ разсчетъ. Я вотъ у васъ второй годъ живу, а ни отъ васъ, ни отъ барыни, слава Богу, плохого слова не слыхалъ. Другимъ, къ примѣру, что барская скотина? Сыта — хорошо, нѣтъ — чортъ съ ней. А у меня того нѣтъ. Мнѣ скотина дороже всего. Я и ребятамъ говорю: мнѣ какъ хочете, а чтобы у меня скотина сыта была!

Митя уже стаъ думать, что староста выпивши, но староста вдругъ бросилъ обиженно-задушевный тонъ и сказалъ, вопросительно взглянувъ на Митю черезъ плечо:

— Да вот чего лучше Аленка? Бабенка ядовитая, молоденькая, мужъ на шахтахъ… Только и ей, конечно, надо какой нибудь пустякъ сунуть. Ну, истратите, скажемъ, на все про все пятерку. Цѣлковый, скажемъ, ей на угощенье, два — на руки. Ну, мнѣ на табачишко сколько нибудь…

— За этимъ дѣло не станетъ, — отвѣтилъ Митя, опять противъ воли. — Только про какую Аленку ты говоришь?

— Понятно, про лѣсникову, — сказалъ староста. — Да ай вы ее не знаете? Невѣстка новаго лѣсника. Вы ее, думается, въ прошлое воскресенье въ церкви видѣли… Я тогда прямо же подумалъ: вотъ бы нашему

                                                                                                             /61/

барчуку въ самый разъ! Всего второй годъ замужемъ, ходитъ чисто…

— Ну и что-же, — отвѣтилъ Митя, усмѣхаясь, — ну вотъ и устрой.

— Тогда я, значитъ, буду стараться, — сказалъ староста, берясь за вожжи. — Я, значитъ, на дняхъ попытаю ее. А вы и сами пока не дремите. Завтра она у насъ съ дѣвками валъ въ саду оправлять будетъ, вотъ вы и приходите въ садъ… А книжка эта никогда не уйдетъ, авось еще въ Москвѣ начитаетесь…

И тронулъ лошадь, и дрожки опять затряслись и запрыгали. Митя крѣпко держался за подушку и, стараясь не глядѣть на красную толстую шею старосты, смотрѣлъ вдаль, черезъ деревья своего сада и лозины деревни, лежавшей на скатѣ къ рѣкѣ, къ рѣчнымъ лугамъ. Что-то дико неожиданное, нелѣпое и вмѣстѣ съ тѣмъ такое, отчего по всему тѣлу проходило знобящее томленіе, было уже наполовину сдѣлано. И уже какъ-то по-иному, чѣмъ прежде, торчала передъ нимъ изъ-за вершинъ сада и блестѣла крестомъ въ предвечернемъ солнцѣ съ дѣтства знакомая колокольня.

 

ХХ

 

Дѣвки за худобу звали Митю борзымъ, онъ былъ изъ той породы людей съ черными, какъ бы постоянно расширенными глазами, у которыхъ почти не растутъ даже въ зрѣлые годы ни усы, ни борода, — курчавится только нѣчто рѣдкое и жесткое. Однако на другой день послѣ разговора со старостой онъ съ утра побрил-

                                                                                                    /62/

ся и надѣлъ желтую шелковую рубашку, странно и красиво освѣтившую его изможденное и какъ бы вдохновенное лицо.

Въ одиннадцатомъ часу онъ медленно, стараясь придать себѣ немного скучающій, отъ нечего дѣлать гуляющій видъ, пошелъ въ садъ.

Вышелъ онъ съ главнаго крыльца, обращеннаго на сѣверъ. На сѣверѣ, надъ крышами каретнаго сарая и скотнаго двора и надъ той частью сада, изъ-за которой всегда глядѣла колокольня, стояла аспидная муть. Да и все было тускло, въ воздухѣ парило и пахло изъ трубы людской. Митя повернулъ за домъ и направился къ липовой аллеѣ, глядя на вершины сада и на небо. Изъ подъ неопредѣленныхъ тучь, заходящихъ за садомъ, съ юго-востока, дуло слабымъ горячимъ вѣтромъ. Птицы не пѣли и даже соловьи молчали. Однѣ пчелы во множествѣ беззвучно неслись черезъ садъ со взятки.

Дѣвки, поправляя валъ, работали опять возлѣ ельника, задѣлывали въ валу протоптанные скотиной лазы, заваливали ихъ землей и парнымъ, пріятно-вонючимъ навозомъ, который работники отъ времени до времени подвозили со скотнаго двора черезъ аллею, — аллея вся была усѣяна влажными и блестящими шмотами. Дѣвокъ было штукъ шесть. Соньки уже не было, — ее таки просватали и теперь она сидѣла дома, кое-что готовя къ свадьбѣ. Было нѣсколько совсѣмъ еще жиденькихъ дѣвчонокъ, была толстая, миловидная Анютка, была Глашка, ставшая какъ будто еще суровѣе и мужественнѣе, — и Аленка. И Митя сразу увидѣлъ ее среди деревьевъ, сразу понялъ, что это она, хотя прежде никогда не видалъ ее, и его, какъ молнія,

                                                                                                             /63/

поразило нежданно и рѣзко ударившее ему въ глаза что-то общее, что было, — или только почудилось ему, — въ Аленкѣ съ Катей. Это было такъ удивительно, что онъ даже пріостановился, на мигъ оторопѣлъ. Потомъ рѣшительно пошелъ прямо на нее, не спуская съ нея глазъ.

Она была тоже не велика, подвижна. Несмотря на то, что она пришла на грязную работу, она была въ хорошенькой (бѣлой съ красными крапинками) ситцевой кофтѣ, подпоясанной чернымъ лакированнымъ поясомъ, въ такой же юбкѣ, въ розовомъ шелковомъ платочкѣ, въ красныхъ шерстяныхъ чулкахъ и въ черныхъ мягкихъ чуняхъ, въ которыхъ (или, вѣрнѣе, во всей ея маленькой легкой ногѣ) было опять таки что-то Катино, то есть женское, смѣшанное съ чѣмъ-то дѣтскимъ. И головка у нея была невелика и темные глаза стояли и сіяли почти такъ же, какъ у Кати. Когда Митя подходилъ, она одна не работала, какъ бы чувствуя свою нѣкую особенность среди прочихъ, стояла на валу, поставивъ правую ногу на вилы и разговаривая со старостой. Староста, облокотясь, лежалъ подъ яблоней на своемъ пиджакѣ съ рваной подкладкой и курилъ. Митя подошелъ — онъ вѣжливо подвинулся на траву, давая ему мѣсто на пиджакѣ.

— Садитесь, Митрій Палычъ, закуряйте, — сказалъ онъ дружески и небрежно.

Митя бѣгло, исподтишка глянулъ на Аленку, — очень хорошо освѣщалъ ея лицо ея розовый платочекъ, — сѣлъ и, опустивъ глаза, сталъ закуривать (онъ много разъ за зиму и весну бросалъ курить, теперь опять закурилъ). Аленка даже не поклонилась ему, какъ будто и не замѣтила его. Староста продолжалъ говорить

                                                                                                             /64/

ей что-то, чего Митя не понималъ, не зная начала разговора. Она смѣялась, но какъ-то такъ, точно ни умъ, ни сердце ея не участвовали въ этомъ смѣхѣ. Въ каждую свою фразу староста пренебрежительно и насмѣшливо вставлялъ похабные намеки. Она отвѣчала ему легко и тоже насмѣшливо, давая понять, что онъ въ какихъ-то своихъ намѣреніяхъ на кого-то велъ себя глупо, черезчуръ нахрапомъ, а вмѣстѣ съ тѣмъ и трусливо, боясь жены.

— Ну, да тебя не перебрешень, — сказал наконецъ староста, прекращая споръ, яко бы въ виду его надоѣвшей безполезности. — Ты лучше иди посиди съ нами. Баринъ тебѣ хочутъ слово сказать.

Аленка повела глазомъ куда-то въ сторону, подоткнула на височкахъ темныя колечки волосъ и не двинулась съ мѣста.

— Иди, говорю, дурра! — сказал староста.

И, подумавъ мгновенье, Аленка вдругъ легко соскочила съ вала, подбѣжала и на корточкахъ присѣла въ двухъ шагахъ отъ лежавшаго на пиджакѣ Мити, весело и любопытно смотря въ лицо ему темными расширенными глазами. Потомъ засмѣялась и спросила:

— А правда, вы, барчукъ, съ бабами не живете? Какъ дьячокъ какой?

— А ты почемъ знаешь, что не живутъ? — спросилъ староста.

— Да ужъ знаю, — сказала Аленка. — Слышала. Нѣтъ, они не можутъ. У нихъ въ Москвѣ есть, — вдругъ заигравъ глазами, сказала она.

— Подходящихъ для нихъ нѣту, вотъ и не живутъ, — отвѣтилъ староста. — Много ты понимаешь въ ихъ дѣлѣ!

                                                                                                             /65/

— Какъ нѣту? — сказала Аленка, смѣясь. — Сколько бабъ, дѣвокъ! Вонъ Анютка, — чего лучше? Анюткъ, поди сюда, дѣло есть! — крикнула она звонко.

Анютка, широкая и мягкая въ спинѣ, короткорукая, обернулась, — лицо у нея было очень миловидное, улыбка очень добрая и пріятная, — что-то крикнула въ отвѣтъ пѣвучимъ голосомъ и заработала еще пуще.

— Говорятъ тебѣ, поди! — еще звончѣй повторила Аленка.

— Нечего мнѣ ходить, не заучена я этимъ дѣламъ, — пропѣла Анютка радостно.

— Намъ Анютка не нужна, намъ надо почище, поблагороднѣе, — наставительно сказалъ староста. — Мы сами знаемъ, кого намъ надо.

И очень выразительно посмотрѣлъ на Аленку. Она слегка смутилась, чуть-чуть покраснѣла.

— Нѣтъ, нѣтъ, нѣтъ, — отвѣтила она, скрывая смущеніе улыбкой, — лучше Анютки не найдете. А не хочете Анютку, — Настьку, она тоже чисто ходитъ, въ городѣ жила…

— Ну будетъ, молчи, — неожиданно грубо сказалъ староста. — Занимайся своимъ дѣломъ, побрехала и будетъ. Меня и такъ барыня ругаютъ, говорятъ, онѣ у тебя только ахальничаютъ…

Аленка вскочила — и опять съ необыкновенной легкостью — и взялась за вилы. Но работникъ, свалившій въ это время послѣднюю телѣгу навоза, крикнулъ: «завтракать!» — и, задергавъ вожжами, бойко загремѣлъ внизъ по аллеѣ пустымъ телѣжнымъ ящикомъ.

— Завтракать, завтракать! — на разные голоса закричали и дѣвки, бросая лопаты и вилы, перескакивая

                                                                                                             /66/

черезъ валъ, соскакивая съ него, мелькая голыми ногами и разноцвѣтными чулками и сбѣгая подъ ельникъ къ своимъ узелкамъ.

Староста покосился на Митю, подмигнулъ ему, желая сказать, что дѣло идетъ, и, приподнимаясь, начальственно согласился:

— Ну, завтракать, такъ завтракать…

Дѣвки, пестрѣя подъ темной стѣной елокъ, весело и какъ попало разсѣлись на травѣ, стали развязывать узелки, вынимать лепешки и раскладывать ихъ на подолы между прямо лежащихъ ногъ, стали жевать, запивая изъ бутылокъ кто молокомъ, кто квасомъ и продолжая громко и безпорядочно говорить, хохочя каждому слову и поминутно взглядывая на Митю любопытными и вызывающими глазами. Аленка, наклоняясь къ Анюткѣ, что-то сказала ей на ухо. Анютка, не сдержавъ очаровательной улыбки, съ страшной силой оттолкнула ее (Аленка, давясь смѣхомъ, повалилась головой къ себѣ на колѣни) и съ притворнымъ возмущеніемъ крикнула на весь ельникъ своимъ пѣвучимъ голосомъ:

— Дура! Чего гогочешь безъ дѣла? Какая радость? — Пойдемте отъ грѣха, Митрій Палычъ, — сказалъ староста, — ишь, ихъ черти разбираютъ!

 

XXI

 

На другой день въ саду не работали, былъ праздникх, воскресенье.

Начью лилъ дождь, мокро шумѣло по крышѣ, садъ то и дѣло блѣдно, но широко, сказочно озарялся. Къ

                                                                                                             /67/

утру однако погода опять разгулялась, опять все стало просто и благополучно, и Митю разбудилъ веселый, солнечный трезвонъ колоколовъ.

Онъ не спѣша умылся, одѣлся, выпилъ стаканъ чаю и пошелъ къ обѣднѣ. «Мама ужъ ушли, ласково упрекнула его Параша, а вы какъ татаринъ какой…»

Въ церковь можно было пройти или по выгону, выйдя изъ воротъ усадьбы и свернувъ направо, или черезъ садъ, по главной аллеѣ, а потомъ по дорогѣ между садомъ и гумномъ, налѣво. Митя пошелъ черезъ садъ.

Все было уже совсѣмъ по лѣтнему. Митя шелъ по аллеѣ прямо на солнце, сухо блестѣвшее на гумнѣ и въ полѣ. И этотъ блескъ и трезвонъ колоколовъ, какъ-то очень хорошо и мирно сливавшійся съ нимъ и вообще со всѣмъ этимъ деревенскимъ утромъ, и то, что Митя только что вымылся, причесалъ свои мокрые, глянцевитые черные волосы и надѣлъ студенческій картузъ, — все вдругъ показалось такъ хорошо, что Митю, опять не спавшаго всю ночь и опять прошедшаго ночью черезъ множество самыхъ разнородныхъ мыслей и чувствъ, вдругъ охватила надежда на какое-то счастливое разрѣшеніе всѣхъ его терзаній, на спасеніе, освобожденіе отъ нихъ. Колокола играли и звали, гумно впереди жарко блестѣло, дятелъ, пріостанавливаясь, приподнимая хохолокъ, быстро бѣжалъ вверхъ по корявому стволу липы въ ея свѣтло-зеленую, солнечную вершину, бархатные черно-красные шмели заботливо зарывались въ цвѣты на полянахъ, на припекѣ, птицы заливались по всему саду сладко и беззаботно… Все было, какъ бывало много, много разъ въ дѣтствѣ, въ отрочествѣ, и такъ живо вспомнилось все прелестное, беззаботное прежнее время, что вдругъ явилась увѣ-

                                                                                                             /68/

ренность, что Богъ милостивъ, что, можетъ быть, можно прожить на свѣтѣ и безъ Кати.

— Въ самомъ дѣлѣ, поѣду къ Мещерскимъ, — подумалъ вдругъ Митя.

Но тутъ онъ поднялъ глаза — и въ двадцати шагахъ отъ себя увидалъ какъ разъ въ этотъ моментъ проходившую мимо воротъ Аленку. Она опять была въ шелковомъ розовомъ платочкѣ, въ голубомъ нарядномъ платьѣ съ оборками, въ новыхъ башмакахъ съ подковками. Она, виляя задомъ, быстро шла, не видя его, и онъ порывисто подался въ сторону, за деревья.

Давъ ей скрыться, онъ съ бьющимся сердцемъ, поспѣшно пошелъ назадъ, къ дому. Онъ вдругъ понялъ, что пошелъ въ церковь съ тайной цѣлью увидѣть ее, и то, что видѣть ее въ церкви нельзя, не надо.

 

XXII

 

Во время обѣда нарочный со станціи привезъ телеграмму — Аня и Костя извѣщали, что будутъ завтра, вечеромъ. Митя отнесся къ этому соверпшенно равнодушно.

Послѣ обѣда онъ навзничь лежалъ на плетеномъ диванѣ на балконѣ, закрывъ глаза, чувствуя доходящее до балкона жаркое солнце, слушая лѣтнее жужжанье мухъ. Сердце дрожало, въ головѣ стоялъ неразрѣшимый вопросъ: а какъ же дальше дѣло съ Аленкой? Когда же оно рѣшится окончательно? Почему староста

                                                                                                             /69/

не спросилъ ее вчера прямо: согласна ли она и, если да, то гдѣ и когда? А рядомъ съ этимъ мучилъ другой вопросъ: слѣдуетъ или нѣтъ нарушить свое твердое рѣшеніе не ѣздить больше на почту? Не съѣздить-ли нынче еще разъ, послѣдній? Новое и безсмысленное издѣвательство надъ своимъ собственнымъ самолюбіемъ? Новое и безсмысленное терзаніе себя жалкой надеждой? Но что можетъ теперь прибавить эта поѣздка (въ сущности, простая прогулка) къ его терзаніямъ? Развѣ теперь не совершенно очевидно, что тамъ, въ Москвѣ, для него все и на-вѣки кончено? Чтó ему вообще теперь терять?

— Барчукъ! — раздался вдругъ негромкій голосъ возлѣ балкона. — Барчукъ, вы спите?

Онъ быстро открылъ глаза. Передъ нимъ стоялъ староста въ новой ситцевой рубахѣ, въ новомъ картузѣ. Лицо у него было праздничное, сытое и слегка сонное, хмѣльное.

— Барчукъ, ѣдемте скорѣй въ лѣсъ, — зашепталъ онъ. — Я барынѣ сказалъ, что мнѣ нужно повидаться съ Трифономъ на счетъ пчелъ. ѣдемте скорѣй, пока онѣ почиваютъ, а то ну-ка проснутся и отдумаютъ… Захватимъ чего-нибудь угостить Трифона, онъ захмѣлѣетъ, вы его заговорите, а я исхитрюсь шепнуть словечко Аленкѣ. Что-жъ въ самомъ дѣлѣ тянуть: такъ, такъ такъ, а не такъ — къ чертямъ, и получше найдемъ. Выходите скорѣй, я ужъ запрегъ…

Митя вскочилъ, пробѣжалъ лакейскую, схватилъ картузъ и быстро пошелъ къ каретному сараю, гдѣ стоялъ запряженный въ бѣговыя дрожки молодой горячій жеребчикъ.

                                                                                                             /70/

 

XXIII

 

Жеребчикъ взялъ прямо-же съ мѣста и вихремъ вынесъ за ворота. Противъ церкви на минуту остановились возлѣ лавки, взяли фунтъ сала и бутылку водки и понеслись дальше.

Мелькнула изба на выѣздѣ, у которой стояла наряженная и не знавшая, что дѣлать, Анютка. Староста въ шутку, но грубо крикнулъ ей что-то и съ хмѣльнымъ, безсмысленнымъ и злымъ удальствомъ крѣпко передернулъ вожжами, хлестнулъ ими по крупу жеребчика. Жеребчикъ еще наддалъ.

Митя, сидя и подскакивая, держался изо всѣхъ силъ. Въ затылокъ ему пріятно пекло, въ лицо тепло дуло полевымъ жаромъ, пахнувшимъ уже зацвѣтающей рожью, дорожной пылью, колесной мазью. Рожь ходила, отливала серебристо-сѣрой, точно какой-то чудесный мѣхъ, зыбью, надъ ней поминутно взвивались, пѣли, косо неслись и падали жаворонки, далеко впереди мягко синѣлъ лѣсъ…

Черезъ четверть часа были уже въ лѣсу и все также шибко, стукаясь о пни и корни, помчались по его тѣнистой дорогѣ, радостной отъ солнечныхъ пятенъ и несмѣтныхъ цвѣтовъ въ густой и высокой травѣ по сторонамъ. Аленка, въ своемъ голубомъ платьѣ, прямо и ровно положивъ ноги въ полусапожкахъ, сидѣла въ распускающихся возлѣ караулки дубкахъ и вышивала что-то. Староста пролетѣлъ мимо нея, погрозивъ ей кнутомъ, и сразу осадилъ у порога. Митю поразилъ горькій и свѣжій ароматъ лѣса, молодой дубовой листвы, оглушилъ звонкій лай собаченокъ, окружившихъ

                                                                                                             /71/

дрожки и наполнившихъ весь лѣсъ откликами. Онѣ стояли и яростно заливались на всѣ лады, и мохнатыя морды ихъ были добры и хвосты виляли.

Слѣзли, привязали жеребчика къ сухому, опаленному грозой деревцу подъ окнами и вошли черезъ темныя сѣни.

Вх караулкѣ было очень чисто, очень уютно и очень тѣсно, жарко и отъ солнца, свѣтившаго изъ-за лѣса въ оба ея окошечка, и оттого, что была натоплена печь, — утромъ пекли ситники. Ѳедосья, свекровь Аленки, чистенькая и благообразная на видъ старушка, сидѣла за столомъ, спиной къ солнечному, усыпанному мелкими мушками окошечку. Увидавъ барчука, она встала и низко поклонилась. Поздоровавшись, сѣли и стали закуривать.

— А гдѣ-жъ Трифонъ? — спросилъ староста.

— Отдыхаетъ въ клѣти, — сказала Ѳедосья: — я сейчасъ пойду его покличу.

— Идетъ дѣло! — шепнулъ староста, моргнувъ обоими глазами, какъ только она вышла.

Но никакого дѣла Митя покуда не видѣлъ. Покуда было только нестерпимо неловко, — казалось, что Ѳедосья уже отлично понимаетъ, зачѣмъ они пріѣхали, — и вообще тяжко и тревожно. Опять мелькала ужасавшая уже третій день мысль: «Что я дѣлаю? Я съ ума схожу!» Онъ чувствовалъ себя лунатикомъ, покореннымъ чьей-то посторонней волей, все быстрѣе и быстрѣе идущимъ къ какой-то роковой, но неотразимо влекущей пропасти. Но, стараясь имѣть простой и спокойный видъ, онъ сидѣлъ, курилъ, осматривалъ караулку. Особенно стыдно было при мысли, что сейчасъ войдетъ Трифонъ, мужикъ, какъ говорятъ, злой, умный,

                                                                                                             /72/

который сразу все пойметъ еще лучше Ѳедосьи. Но вмѣстѣ съ тѣмъ была и другая мысль: «А гдѣ-же она спитъ? Вотъ на этихъ нарахъ или въ клѣти?» Конечно, въ клѣти, подумалъ онъ. Лѣтняя ночъ въ лѣсу, окошечки въ клѣти безъ рамы, безъ стеколъ, и всю ночь слышенъ дремотный лѣсной шопотъ, а она спитъ…

 

XXIV

 

Трифонъ, войдя, тоже низко поклонился Митѣ, но молча, не взглянувъ ему въ глаза. Потомъ сѣлъ на скамейку передъ столомъ и сухо и непріязненно заговорилъ со старостой: въ чемъ дѣло, зачѣмъ пожаловалъ? Староста поспѣшилъ сказать, что его прислала барыня, что она проситъ Трифона придти посмотрѣть пасѣку, что ихній пасѣчникъ старый, глухой дуракъ, а что онъ, Трифонъ, можетъ, первый пчеловодъ во всей губерніи по своему уму и понятію, — и немедля вытащилъ изъ одного кармана штановъ бутылку водки, а изъ другого сало въ шершавой сѣрой бумагѣ, уже насквозь промаслившейся. Трифонъ холодно и насмѣшливо покосился, однако поднялся съ мѣста и досталъ съ полки чайную чашку. Староста поднесъ сперва Митѣ, потомъ Трифону, потомъ Ѳедосьѣ, — она съ удовольствіем вытянула чашку до донышка, — и наконецъ налилъ себѣ. Выпивъ, онъ тотчасъ же сталъ обносить по второй, жуя ситникъ и раздувая ноздри.

Трифонъ довольно быстро захмѣлѣлъ, однако не потерялъ своей сухости и непріязненной насмѣшливости. Староста тяжко отупѣлъ послѣ второй же чашки. Раз-

                                                                                                             /73/

говоръ принялъ по внѣшности характеръ дружескій, но глаза у обоихъ были недовѣрчивые, злобные. Ѳедосья сидѣла молча, смотрѣла вѣжливо, но недовольно. Аленка не показывалась. Потерявъ всякую надежду, что она придетъ, ясно видя, что это совершенно дурацкая мечта — разсчитывать теперь на то, что старостѣ удастся шепнуть ей «словечко», если бы она даже и пришла, — Митя поднялся и строго сказалъ, что пора ѣхать.

— Сейчасъ, сейчасъ, успѣется! — хмуро и нагло отозвался староста. — Мнѣ еще надо вамъ словечко по секрету сказать.

— Ну вотъ дорогой и скажешь, — сказалъ сдержанно, но еще строже Митя. — ѣдемъ.

Но староста хлопнулъ ладонью по столу и съ пьяной загадочностью повторилъ:

— А я вамъ говорю, что дорогой этого нельзя говорить! Выйдьте ко мнѣ на минутку…

И, тяжко поднявшись съ мѣста, распахнулъ дверь въ сѣнцы.

Митя вышелъ за нимъ.

— Ну, въ чемъ дѣло?

— Молчите! — таинственно прошепталъ староста, притворяя за Митей дверь и шатаясь.

— Объ чемъ молчать?

— Молчите!

— Я тебя не понимаю.

— Молчите! Наша будетъ! Вѣрное слово!

Митя оттолкнулъ его, вышелъ изъ сѣней и остановился на порогѣ, не зная, что дѣлать: подождать еще не много или уѣхать одному, а не просто уйти пѣшкомъ?

                                                                                                    /74/

Въ десяти шагахъ отъ него стоялъ густой зеленый лѣсъ, уже въ вечерней тѣни и оттого еще болѣе свѣжий, чистый и прекрасный. Чистое, погожее солнце заходило за его вершины, сквозь нихъ лучисто сыпалось его червонное золото. И вдругъ гулко раздался и прокатился въ глубинѣ лѣса, гдѣ-то, какъ показалось, далеко на той сторонѣ, за оврагами, женскій пѣвучій голосъ, и такъ призывно, такъ очаровательно, какъ звучитъ онъ только въ лѣсу, по лѣтней вечерней зарѣ.

— Ау! — протяжно крикнулъ этотъ голосъ, видимо, забавляясь лѣсными откликами. — Ау!

Митя соскочилъ съ порога и побѣжалъ по цвѣтамъ и травамъ въ лѣсъ. Лѣсъ спускался въ каменистый оврагъ. Въ оврагѣ стояла и ѣла баранчики Аленка. Митя надбѣжалъ надъ обрывъ и остановился. Она снизу глядѣла на него удивленными глазами.

— Что ты тутъ дѣлаешь? — спросилъ Митя негромко.

— Маруську нашу съ коровой ищу. А что? — отвѣтила она тоже негромко.

— Что жъ, придешь, что-ли?

— Что-жъ мнѣ даромъ ходить? — сказала она. — На поденщину, и то за деньги ходятъ.

— Кто-жъ тебѣ сказалъ, что даромъ? — спросилъ Митя уже почти шепотомъ. — Объ этомъ не безпокойся.

— А когда? — спросила Аленка.

— Да завтра… Ты когда можешь?

Аленька подумала.

— Я завтра пойду къ матери овцу стричь, — сказала она, помолчавъ, осторожно оглядывая лѣсъ на бугрѣ за Митей. — Вечеромъ, какъ стемнѣетъ, и приду. А куда? На гумно нельзя, зайдетъ кто-нибудь… Хоче-

                                                                                                             /75/

те, въ салашъ въ лощинѣ у васъ въ саду? Только вы смотрите, не обманите, — даромъ я не согласна… Это вамъ не Москва, — сказала она, засмѣявшимися глазами глядя на него снизу: — тамъ, говорятъ, бабы сами плотятъ…

 

XXV

 

Возвращались безобразно.

Трифонъ не остался въ долгу, поставилъ и съ своей стороны бутылку, и староста такъ напился, что несразу сѣлъ на дрожки, сперва упалъ на нихъ, а испуганный жеребчикъ рванулся и чуть не ускакалъ одинъ. Но Митя молчалъ, смотрелъ на старосту безчувственно, ждалъ, пока онъ усядется, терпѣливо. Староста опять гналъ съ нелѣпой яростью. Митя молчалъ, крѣпко держался, смотрѣлъ на вечернее небо, на поля, быстро дрожавшія и прыгавшія передъ нимъ. Надъ полями къ закату допѣвали свои кроткія пѣсни жаворонки, на востокѣ, уже посинѣвшемъ къ ночи, вспыхивали тѣ дальнія, мирныя зарницы, которыя ничего не обѣщають, кромѣ хорошей погоды. Митя понималъ всю эту вечернюю прелесть, но теперь она была совсѣмъ чужой ему. Въ мысляхъ, въ душѣ стояло одно: завтра вечеромъ!

Дома его ожидало извѣстіе, что получено письмо, подтверждающее, что Аня и Костя будутъ завтра, съ вечернимъ поѣздомъ. Онъ ужаснулся, — пріѣдутъ, побѣгутъ вечеромъ въ садъ, могутъ побѣжать къ шалашу, въ лощину… Но тотчасъ же вспомнилъ, что со станціи ихъ привезутъ не раньше десятаго часа, потомъ будут кормить, поить чаемъ…

                                                                                                             /76/

— Ты поѣдешь встрѣчать? — спросила Ольга Петровна.

Онъ почувствовалъ, что блѣднѣетъ.

— Нѣтъ, не думаю… Мнѣ что-то не хочется… Да и сѣсть негдѣ…

— Ну, положимъ, ты бы могъ верхомъ поѣхать…

— Да нѣтъ, не знаю… Собственно, зачѣмъ? Сейчас по крайнѣй мѣрѣ не хочется…

Ольга Петровна пристально посмотрѣла на него.

— Ты здоровъ?

— Совершенно, — сказал Митя почти грубо. — Я только спать очень хочу…

И тотчасъ же ушелъ къ себѣ, легъ въ темнотѣ на диванъ и заснулъ, не раздѣваясь.

Ночью онъ услыхалъ отдаленную, медлительную музыку и увидалъ себя висящимъ надъ огромной, слабо освѣщенной пропастью. Она все свѣтлѣла и свѣтлѣла, становилась все бездоннѣе, все золотистѣй, все ярче, все многолюднѣе, радостнѣй — и уже совсѣмъ отчетливо, съ несказанной грустью и нѣжностью, зазвучало и запѣло въ ней: «Жилъ, былъ в Ѳулѣ добрый король»… Онъ затрепеталъ отъ умиленія, повернулся на другой бокъ и опять заснулъ.

 

XXVI

 

День казался безконечнымъ.

Митя какъ деревянный выходилъ къ чаю, къ обѣду, потомъ опять шелъ къ себѣ и опять ложился, бралъ

                                                                                                    /77/

съ письменнаго стола уже давно валявшійся на немъ томъ Писемскаго, читатъ, не понимая ни слова, подолгу смотрѣлъ въ потолокъ, слушалъ ровный, лѣтній, атласный шумъ солнечнаго сада за окномъ… Разъ онъ всталъ и пошелъ въ библіотеку, чтобы перемѣнить книгу. Но эта прелестная своей стариной, своимъ спокойствіемъ, видомъ изъ одного окна на завѣтный кленъ, а изъ другихъ на свѣтлое западное небо комната такъ остро напомнила ему тѣ весенніе (теперь ужъ безконечно далекіе) дни, когда онъ сидѣлъ въ ней, читая стихи въ старыхъ журналахъ, и показалась такой Катиной, что онъ повернулся и быстро пошелъ назадъ. «Къ чорту! — подумалъ онъ съ раздраженіемъ. — Къ чорту весь этотъ поэтическій трагизмъ любви!»

Онъ съ возмущеніемъ вспомнилъ свое намѣреніе застрѣлиться, если не будетъ письма отъ Кати, и опять легъ и опять взялся за Писемскаго. Но по прежнему онъ ничего не понималъ, читая, а порою, глядя въ книгу и думая объ Аленкѣ, весь начиналъ дрожать отъ все растущей дрожи въ животѣ. И чѣмъ ближе подходилъ вечеръ, тѣмъ все чаще охватывала, била дрожь. Голоса и шаги по дому, голоса на дворѣ, — уже запрягали тарантасъ на станцію, — все раздавалось такъ, какъ во время болѣзни, когда лежишь одинъ, а вокругъ течетъ обычная будничная жизнь, равнодушная къ тебѣ и потому чуждая, даже враждебная. Наконецъ гдѣ-то крикнула Параша: «Барыня, лошади готовы!» — послышалось сухое бормотаніе бубенчиковъ, потомъ топотъ копытъ, шорохъ подкатывающаго къ крыльцу тарантаса… «Ахъ, да когда же все это кончится!» — пробормоталъ Митя внѣ себя отъ нетерпенія, не двигаясь, но жадно слушая голосъ Ольги Петровны, от-

                                                                                                             /78/

дававшей въ лакейской последнія приказанія. Вдругъ бубенчики забормотали и, бормоча все слитнѣе подъ звуки покатившагося подъ гору экипажа, стали глохнуть…

Быстро вставъ съ мѣста, Митя вышелъ въ залъ. Въ залѣ было пусто и свѣтло отъ яснаго желтоватаго заката. Во всемъ домѣ было пусто и какъ-то странно, страшно пусто! Со страннымъ, какъ-бы прощальнымъ чувствомъ Митя взглянулъ въ пролетъ растворенныхъ молчаливыхъ комнатъ — въ гостиную, въ диванную, въ библіотеку, въ окно которой по вечернему синѣелъ южный небосклонъ, зеленѣла живописная вершина клена и розовой точкой стоялъ надъ ней Антаресъ… Потомъ заглянулъ въ лакейскую, нѣтъ ли тамъ Параши. Убѣдившись, что и тамъ пусто, онъ схватилъ съ вѣшалки картузъ, пробѣжалъ назадъ, въ свою комнату, и выскочилъ въ окно, далеко выкинувъ на цвѣтникъ свои длинныя ноги. На цвѣтникѣ онъ на мгновеніе замеръ, потомъ, согнувшись, перебѣжалъ въ садъ и тотчасъ же вильнулъ въ глухую боковую аллею, густо заросшую кустами акаціи и сирени.

 

XXVII

 

Росы не было, не могли быть поэтому особенно слышны запахи вечерняго сада. Но Митѣ, при всей безсознательности всѣхъ его дѣйствій въ этотъ вечеръ, все же показалось, что онъ еще никогда въ жизни, — за исключениемъ, можетъ быть, ранняго дѣтства, — не встрѣчалъ такой силы и такого разнообразія запаховъ,

                                                                                                             /79/

какъ теперь. Все пахло — кусты акаціи, листья сирени, листья смородины, лопухи, чернобыльникъ, цвѣты, трава, земля…

Быстро сдѣлавъ нѣсколько шаговъ съ жуткой мыслью: «а вдругъ она обманетъ, не придетъ?» — теперь казалось, что вся жизнь зависитъ отъ того, придетъ или не придетъ Аленка, — уловивъ среди запаховъ растительности еще и запахъ вечерняго дыма откуда-то съ деревни, Митя еще разъ остановился, обернулся на мгновеніе: вечерній жукъ медленно плылъ и гудѣлъ гдѣ-то возлѣ него, точно сѣя тишину, успокоеніе и сумерки, но еще свѣтло было отъ зари, охватившей полнеба своимъ ровнымъ, долго не гаснущимъ свѣтомъ первыхъ лѣтнихъ зорь, а надъ крышей дома, кое-гдѣ видной изъ-за деревьевъ, высоко блестѣлъ въ прозрачной небесной пустотѣ крутой и острый серпокъ только что народившагося мѣсяца. Митя глянулъ на него, быстро и мелко перекрестился подъ ложечкой и шагнулъ въ кусты акаціи. Аллея вела въ лощину, но не къ шалашу, — къ нему надо было идти наискось, взять лѣвѣе. И Митя, шагнувъ черезъ кусты, побѣжалъ цѣликомъ, среди широко распростертыхъ яблоновыхъ вѣтвей, то нагибаясь, то отстраняя ихъ отъ себя. Черезъ минуту онъ уже былъ на условленномъ мѣстѣ.

Онъ со страхомъ сунулся въ шалашъ, въ его темноту, пахнущую сухой прѣлой соломой, зорко оглянулъ его и почти съ радостью убѣдился, что тамъ еще никого нѣтъ. Но роковой мигъ близился, и онъ сталъ возлѣ шалаша, весь превратясь въ чуткость, въ напряженнѣйшее вниманіе. Весь день почти ни на минуту не

                                                                                                             /80/

оставляло его необыкновенное тѣлесное возбужденіе. Теперь оно достигло высшей силы. Но странно — какъ днемъ, такъ и теперь, оно было какое-то самостоятельное, не проникало его всего, владѣло только тѣломъ, не захватывая души. Сердце однако билось страшно. А кругомъ было такъ поразительно тихо, что онъ слышалъ только одно — это біеніе. Беззвучно, неустанно вились, крутились мягкіе безцвѣтные мотыльки въ вѣтвяхъ, въ сѣрой листвѣ яблонь, разнообразно и узорно рисовавшихся на вечернмъ небѣ, и отъ этихъ мотыльковъ тишина казалась еще тише, точно мотыльки ворожили и завораживали ее. Вдругъ гдѣ-то сзади него что-то хрустнуло — и звукъ этотъ какъ громъ поразилъ его. Онъ порывисто обернулся, глянулъ межъ деревьевъ по направленію къ валу — и увидалъ, что подъ сучьями яблонь катится на него что-то черное. Но еще не успѣлъ онъ сообразить, задать себѣ вопросъ, что это такое, какъ это темное, набѣжавъ на него, сдѣлало какое-то широкое движеніе — и оказалось Аленкой.

Она откинула, сбросив съ головы подолъ короткой юбки изъ черной самотканой шерсти, и онъ увидалъ ея испуганное и сіяющее улыбкой лицо. Она была боса, въ одной юбкѣ и въ простой суровой рубахѣ, заправленной въ юбку. Подъ рубахой стояли ея дѣвичьи груди. Широко вырѣзанный воротъ открывалъ ея шею и часть плечей, а засученные выше локтя рукава — округлыя руки. И все въ ней, отъ небольшой головки, покрытой желтымъ платочкомъ, и до маленькихъ босыхъ ногъ, женскихъ и вмѣстѣ съ тѣмъ дѣтскихъ, было такъ хорошо, такъ ловко, такъ плѣнительно, что Митя, видѣвшій ее до сихъ поръ только наряженной,

                                                                                                             /81/

впервые увидавшій ее во всей прелести этой простоты, внутренно ахнулъ.

— Ну, скорѣе что-ли, — весело и воровски прошептала она и, оглянувшись, нырнула въ шалашь, въ его пахучій сумракъ.

Тамъ она пріостановилась, а Митя, стиснувъ зубы, чтобы удержать ихъ стукъ, поспѣшилъ запустить руку въ карманъ — ноги его были напряжены, тверды; какъ желѣзо, — и сунулъ ей въ ладонь смятую пятирублевку. Она быстро спрятала ее за пазуху и сѣла на землю. Митя сѣлъ возлѣ нея и обнялъ ее за шею, не зная, что дѣлать, — надо ли цѣловать или нѣтъ. Запахъ ея платка, волосъ, луковый запахъ всего ея тѣла, смѣшанный съ запахомъ избы, дыма — все было до головокруженія хорошо, и Митя понималъ, чувствовалъ это. И все таки было все то же, что и раньше: страшная сила тѣлеснаго желанія, не переходящая въ желаніе душевное, въ блаженство, въ восторгъ, въ истому всего существа. Она откинулась и легла навзничь. Онъ легъ рядомъ, привалился къ ней, протянулъ руку. Тихо и нервно смѣясь, она поймала ее и потянула внизъ.

— Никакъ нельзя, — сказала она не то въ шутку, не то серьезно.

Она отвела его руку и цѣпко держала ее своей маленькой рукой, глаза ея смотрѣли въ треугольную раму шалаша на вѣтви яблонь, на уже потемнѣвшее синее небо за этими вѣтвями и неподвижную красную точку Антареса, еще одиноко стоящую въ немъ. Что выражали эти глаза? Что надо было дѣлать? Поцѣловать въ шею, въ губы? Вдругъ она поспѣшно сказала, берясь за свою короткую черную юбку:

— Ну скорѣй что-ли…

                                                                                                             /82/

Когда они поднялись, — Митя поднялся, совершенно пораженный разочарованіемъ, — она, перекрывая платокъ, поправляя волосы, спросила оживленнымъ шепотомъ, — уже какъ близкій человѣкъ, какъ любовница:

— Вы, говорятъ, въ Субботино ѣздили. Тамъ попъ дешево поросятъ продаетъ. Правда?

 

XXVIII

 

На этой же недѣлѣ, въ субботу, дождь, начавшійся еще въ среду, лившій съ утра и до вечера, лилъ какъ изъ ведра.

Онъ то и дѣло припускалъ въ этотъ день особенно ожесточенно, бурно и мрачно.

И весь день Митя безъ устали ходилъ по саду и весь день такъ страшно плакалъ, что порой даже самъ дивился силѣ и обилію своихъ слезъ.

Параша искала его, кричала на дворѣ, въ липовой аллеѣ, звала обѣдать, потом чай пить — онъ не откликался.

Было холодно, пронзительно сыро, темно отъ тучъ; на ихъ чернотѣ густая зелень мокраго сада выдѣлялась особенно густо, свѣжо и ярко. Налетавшій отъ времени до времени вѣтеръ свергалъ съ деревьевъ еще и другой ливень — цѣлый потокъ брызгъ. Но Митя ничего не видѣлъ, ни на что не обращалъ вниманія. Его бѣлый картузъ обвисъ, сталъ темно-сѣрый, студенческая куртка почернѣла, голенища были до колѣнъ въ грязи. Весь облитый, весь насквозь промокшій, безъ

                                                                                                             /83/

единой кровинки въ лицѣ, съ заплаканными, безумными глазами, онъ былъ страшенъ.

Онъ курилъ папиросу за папиросой, широко шагалъ по грязи аллей, а порой просто куда попало, цѣликомъ, по высокой мокрой травѣ среди яблонь и грушъ, натыкаясь на ихъ кривые корявые сучья, пестрѣвшіе сѣро-зеленымъ размокшимъ лишайникомъ. Онъ сидѣлъ на разбухшихъ, почернѣвшихъ скамейкахъ, уходилъ въ лощину, лежалъ на сырой соломѣ въ шалашѣ, на томъ самомъ мѣстѣ, гдѣ лежалъ съ Аленкой. Отъ холода, отъ ледяной сырости воздуха большія руки его посинѣли, губы стали лиловыми, смертельно-блѣдное лицо съ провалившимися щеками приняло фоілетовый оттѣнокъ. Онъ лежалъ на спинѣ, положивъ нога на ногу, а руки подъ голову, дико уставившись въ черную соломенную крышу, съ которой падали крупныя ржавыя капли. Потомъ скулы его стискивались, брови начинали прыгать. Онъ порывисто вскакивалъ, вытаскивалъ изъ кармана штановъ уже сто разъ прочитанное, испачканное и измятое письмо, полученное вчера поздно вечеромъ, — привезъ землемѣръ, по дѣлу пріѣхавшій въ усадьбу на нѣсколько дней, — и опять, въ сто первый разъ, жадно пожиралъ его:

«Дорогой Митя, не поминайте лихомъ, забудьте, забудьте все, что было! Я дурная, я гадкая, испорченная, я недостойна васъ, но я безумно люблю искусство! Я рѣшилась, жребій брошенъ, я уѣзжаю — вы знаете, съ кѣмъ… Вы чуткій, вы умный, вы поймете меня, умоляю, не мучь себя и меня! Не пиши мнѣ ничего, это безполезно!»

Дойдя до этого мѣста, Митя комкалъ письмо и, ут-

                                                                                                             /84/

кнувшись лицомъ въ мокрую солому, бѣшено стискивая зубы, захлебывался отъ рыданий. Это нечаянное ты, которое такъ страшно напоминало и даже какъ будто опять возстанавливало ихъ близость и заливало сердце нестерпимой нѣжностью, — это было выше человѣческихъ силъ! А рядомъ съ этимъ ты — это твердое заявленіе, что даже писать ей теперь безполезно! О, да, да, онъ это зналъ: безполезно! Все кончено и кончено навѣки!

Передъ вечеромъ дождь обрушившійся на садъ съ удесятеренной силой и съ неожиданными ударами грома, погналъ его наконецъ въ домъ. Мокрый съ головы до ногъ, не попадая зубъ на зубъ отъ ледяной дрожи во всемъ тѣлѣ, онъ выглянулъ изъ-подъ деревьевъ и, убѣдившись, что его никто не видитъ, пробѣжалъ подъ свое окно, снаружи приподнялъ раму, — рама была старинная, съ подъемной половиной, — и, вскочивъ въ комнату, заперъ дверь на ключъ и бросился на кровать.

И стало быстро темнѣть. Дождь шумѣлъ повсюду, — и по крышѣ, и вокругъ дома, и въ саду. Шумъ его былъ двойной, разный, — въ саду одинъ, возлѣ дома, подъ непрерывное журчаніе и плескъ желобовъ, лившихъ воду въ лужи, — другой. И это создавало для Мити, мгновенно впавшаго въ летаргическое оцѣпенѣніе, необъяснимую тревогу и вмѣстѣ съ жаромъ, которымъ пылали его ноздри, его дыханіе и голова, погружало его точно въ наркозъ, создавало какой-то какъ-будто другой міръ, какое-то другое предвечернее время въ какомъ-то какъ-будто чужомъ, другомъ домѣ, въ которомъ было ужасное предчувствіе чего-то.

                                                                                                             /85/

Онъ зналъ, онъ чувствовалъ, что онъ въ своей комнатѣ, уже почти темной отъ дождя и наступающаго вечера, что тамъ, въ залѣ, за чайнымъ столомъ, слышны голоса мамы, Ани, Кости и землемѣра, но вмѣстѣ съ тѣмъ уже шелъ по какому-то чужому залу вслѣдъ за уходившей отъ него молодой нянькой, и его охватывалъ необъяснимый, все растущій ужасъ, смѣшанный однако съ вожделѣніемъ, съ предчувствіемъ близости кого-то съ кѣмъ-то, близости, въ которой было что-то противоестественно-омерзительное, но въ которой онъ и самъ какъ-то участвовалъ. Чувствовалось же все это черезъ посредство ребенка съ большимъ бѣлымъ лицомъ, котораго, перегнувшись назадъ, несла на рукахъ и укачивала молоденькая нянька. Митя спѣшилъ обогнать ее, обогналъ и уже хотѣлъ заглянуть ей въ лицо, — не Аленка ли это, — но неожиданно очутился въ сумрачной гимназической классной комнатѣ съ замазанными мѣломъ стеклами. Та, что стояла въ ней передъ комодомъ, передъ зеркаломъ, не могла его видѣть, — онъ вдругъ сталъ невидимъ. Она была въ шелковой желтой нижней юбкѣ, плотно облегающей округлыя бедра, въ туфелькахъ на высокихъ каблучкахъ, въ тонкихъ ажурныхъ черныхъ чулкахъ, сквозь которые просвѣчивало тѣло, и она, сладко робѣя и стыдясь, знала, чтó сейчас будетъ. Она уже успѣла спрятать ребенка въ ящикъ комода. Перекинувъ косу черезъ плечо, она быстро заплетала ее и, косясь на дверь, глядѣла въ зеркало, гдѣ отражалось ея припудренное личико, обнаженныя плечи и млечно-голубыя, съ розовыми сосками, маленькія груди. Дверь распахнулась — и, бодро и жутко оглядываясь, вошелъ господинъ въ смокингѣ, съ безкровнымъ бри

                                                                                                             /86/

тымъ лицомъ, съ черными и короткими курчавыми волосами. Онъ вынулъ плоскій золотой портсигаръ, сталъ развязно закуривать. Она, доплетая косу, робко смотрѣла на него, зная его цѣль, потомъ швырнула косу на плечо, подняла голыя руки… Онъ снисходительно обнялъ ее за талію — и она охватила его шею, показывая свои темныя подмышки, прильнула къ нему, спрятала лицо на его груди…

 

XXIX

 

И Митя очнулся, весь въ поту, съ потрясающе яснымъ сознаніемъ, что онъ погибъ, что въ мірѣ такъ чудовищно безнадежно и мрачно, какъ не можетъ быть и въ преисподней, за могилой. Въ компатѣ была тьма, за окнами шумѣло и плескалось, и этотъ шумъ и плеск были нестерпимы (даже однимъ своимъ звукомъ) для тѣла, сплошь дрожащаго отъ озноба. Всего же нестерпимѣе и ужаснѣе была чудовищная противоестественность человѣческаго соитія, которое какъ-будто и онъ только что раздѣлилъ съ бритымъ господиномъ. Изъ залы были слышны голоса и смѣхъ. И они были ужасны и противоестественны своей отчужденностью отъ него, грубостью жизни, ея равнодушіемъ, безпощадностью къ нему…

— Катя! — сказалъ онъ, садясь на кровати, сбрасывая съ нея ноги. — Катя, что же это такое! — сказалъ онъ вслухъ, совершенно увѣренный, что она слышитъ его, что она здѣсъ, что она молчитъ, не отзывается только потому, что сама раздавлена, сама понимаетъ

                                                                                                             /87/

непоправимый ужасъ всего того, что она надѣлала. — Ахъ, все равно, Катя, — прошепталъ онъ горько и нѣжно, желая сказать, что онъ проститъ ей все, лишь бы она по прежнему кинулась к нему, чтобы они вмѣстѣ могли спастись, — спасти свою прекрасную любовь въ томъ прекраснѣйшемъ весеннемъ мірѣ, который еще такъ недавно былъ подобенъ раю. Но прошептавъ: «Ахъ, все равно, Катя!» — онъ тотчасъ же понялъ, что нѣтъ, не все равно, что спасенія, возврата къ тому дивному видѣнію, что дано было ему когда-то въ Шаховскомъ, на балконѣ, заросшемъ жасминомъ, уже нѣтъ, не можетъ быть, и тихо заплакалъ отъ боли раздирающей его грудь.

Она, эта боль, была такъ сильна, такъ нестерпима, что, не думая, что онъ дѣлаетъ, не сознавая, что изъ всего этого выйдетъ, страстно желая только одного — хоть на минуту избавиться отъ нея и не попасть опять въ тотъ ужасный міръ, гдѣ онъ провелъ весь день и гдѣ онъ только что былъ въ самомъ ужасномъ и отвратномъ изъ всѣхъ земныхъ сновъ, онъ нашарилъ и отодвинулъ ящикъ ночного столика, поймалъ холодный и тяжелый комъ револьвера и, глубоко и радостно вздохнувъ, раскрылъ ротъ и съ силой, съ наслажденіемъ выстрѣлилъ.

14. IX. 1924

Приморскія Альпы.

 

                                                                                                             /88/