Бунинъ И. А. Собр. соч.: [в 12 т.] — [Берлинъ]: Петрополисъ, 1934—1939. Т. 7. С. 191 - 197

 

 

МОРДОВСКIЙ САРАФАНЪ

 

Зачѣмъ, собственно, иду я къ ней, къ этой странной и вдобавокъ беременной женщинѣ? Зачѣмъ завязалъ и поддерживаю еще одно ненужное знакомство? Мудрить тутъ, конечно, не надъ чѣмъ, а все-таки глупый визитъ. Глупый, фальшивый и вообще непріятный какой-то. Опять встрѣтились вчера въ Леонтьевскомъ и опять — радостная улыбка, минута несвязнаго, неловкаго разговора, а затѣмъ крѣпкое рукопожатіе и просьба:

— Заходите какъ-нибудь на огонекъ! Буду сердечно рада. Заходите, когда вздумается, я всегда дома. Заходите завтра, я вамъ покажу мой новый мордовскій сарафанъ…

И вотъ опять иду и даже спѣшу почему-то.

Навстрѣчу дуетъ сырой мартовскій вѣтеръ. Надъ Москвой черная весенняя ночь. Впереди чисто блестятъ фонари. Въ вышинѣ, въ черно-синемъ небѣ, бѣлѣютъ пухлыя облака, снизу освѣщенныя городомъ. Справа теряются въ нихъ таинственно мерцающія старой позолотой церковныя маковки. И отовсюду красновато глядятъ безчисленные глаза домовъ, кажущихся въ темнотѣ огромными.

                                                                                                             /192/

Опять, вѣроятно, ждала весь день, готовилась, — ходила покупать фрукты и печенья, принарядилась… Она вообще вообразила, кажется, будто жизнь ея вдругъ пріобрѣла какой-то радостный интересъ, будто нашелся какой-то «чуткій» человѣкъ, который, наконецъ, оцѣнитъ ея неоцѣненную мужемъ душу. — При мысли обо всемъ этомъ такъ стыдно, что хочется повернуть и бѣжать назадъ.

Однако, вотъ и подъѣздъ. Вестибюль довольно бѣдно освѣщенный, не располагающій къ посѣщеніямъ. Швейцаръ молодой, въ поддевкѣ, дурного тона. Только что стукнулъ, входя, какъ онъ тотчасъ поднялъ изнутри свою красную занавѣсочку на дверномъ окнѣ и любопытно выглянулъ. Подавляя въ себѣ неловкость, независимо прохожу мимо и безъ отдыха поднимаюсь по узкой лѣстницѣ, устланной затоптаннымъ коврикомъ. Ухъ, чортъ, какъ высоко и какъ вообще все это нелѣпо! Но все равно — уже позвонилъ. Поспѣшные шаги за дверью — и дверь открывается, и не горничной, а самой хозяйкой.

Опять радостная и, какъ всегда, почему-то удивленная улыбка, мигъ обоюднаго смущенія — и торопливыя, видимо, заранѣе приготовленныя фразы:

— Ахъ, какъ мило, что сдержали обѣщаніе, забрели на огонекъ! А я совсѣмъ въ одиночествѣ, даже прислугу отпустила, у нихъ, вѣдь, знаете, настоящее помѣшательство, этотъ кинематографъ… Ну-съ разоблачайтесь и идемъ чай пить…

Дался ей этотъ «огонекъ»! А въ придачу «разоблачайтесь» и безтактный поцѣлуй въ високъ, когда я поцѣловалъ ея руку, и заявленіе объ отсутствіи прислуги. Стыдно уже нестерпимо, однако, вхожу въ гости-

                                                                                                             /193/

ную бодро, какъ ни въ чемъ не бывало, развязно протирая очки платкомъ. И, протирая, думаю: да, и волосы убраны очень хорошо, видимо, у парикмахера, — значитъ, я былъ правъ, ждала, готовилась, — и потомъ это болотно-зеленое бархатное платье, пріоткрывающее полныя груди, и жемчугъ между ними, и чулки изъ сѣраго шелка, и атласныя туфельки…

— Присаживайтесь, милый Петръ Петровичъ, я сію минуту…

И быстро уходить. — Очень возбуждена и, надо правду сказать, очень не плоха. Какая-то особая красота беременности, чудесный расцвѣтъ всего тѣла. Губы уже слегка воспалены, припухшія, но зато великолѣпно темны и блестящи глаза.

Со вздохомъ падаю всей своей тушей на диванъ. Обстановка, конечно, обычная: раскрытое черное піанино, надъ нимъ портретъ грознаго широкоскулаго Бетховена, возлѣ большая лампа на высокой подставкѣ подъ огромнымъ розовымъ абажуромъ, передъ диваномъ столикъ, спиртовка для чайника, пирожныя, фрукты, золотые ножички; а на креслахъ въ изломанныхъ и безпомощныхъ позахъ лежатъ куклы: баба въ желто-красномъ сарафанѣ, добрый молодецъ въ жаровой рубашкѣ, въ плисовой безрукавкѣ и въ круглой шляпкѣ съ павлиньими перьями, маркиза въ бѣломъ парикѣ изъ ваты, арлекинъ, Коломбина…

— Ну-съ, вотъ и я.

Ставить чайникъ на спиртовку, зажигаетъ ее, собираетъ съ креселъ игрушки и съ улыбкой валитъ ихъ мнѣ на колѣни:

— Мои новые шедевры. Любуйтесь и критикуйте.

                                                                                                             /194/

Любуюсь; для видимости интереса, вниманія и безпристрастности выдумываю маленькія придирки, пересыпая ихъ лестью. Она наливаетъ чай, — «вѣдь, вамъ покрѣпче, не правда-ли?» — и съ улыбкой подаетъ мнѣ чашку, отставить мизинецъ. И начинается бесѣда, если только это можно назвать бесѣдой, такъ какъ говоритъ, по обыкновенію, только она. О чемъ? О томъ же, о чемъ и всегда. Сперва объ игрушкахъ, которыхъ я терпѣть не могу, но которыя я продолжаю разсматривать и среди разговора, такъ какъ это «ея страсть, то единственное, на чемъ она отводитъ душу, созданную въ сущности только для искусства», затѣмъ о мужѣ, котораго я и до сихъ поръ ни разу не видалъ и о которомъ она говоритъ съ фальшивой веселостью, — «спитъ до десяти, ѣдетъ на службу, обѣдаетъ, снова спитъ и снова уѣзжаетъ!» — и, наконецъ, о своемъ первомъ, умершемъ, ребенкѣ! Говоритъ она только о себѣ. Обо мнѣ, хотя-бы изъ приличія, никогда ни единаго словечка, — до сихъ поръ не знаетъ и не проявляетъ ни малѣйшаго намѣренія узнать, кто я, что я, гдѣ служу, женатъ или холостъ…

Возбуждена она нынче особенно. И возбуждена и какъ будто очень весела. Говоритъ безъ умолку, съ необыкновенной выразительностью и съ такой требовательностью вниманія, что я вскорѣ начинаю шалѣть, цѣпенѣть и только безсмысленно и растерянно улыбаюсь. Внезапно она вскакиваетъ, — «ахъ, главное-то я и забыла!» — на мгновеніе скрывается въ сосѣдней комнатѣ и возвращается съ торжествующей улыбкой:

— Voilà! И все собственноручно! Правда, хорошо?

В рукахъ у нея что-то странное и страшное: длинный балахонъ изъ суровой крестьянской холстины съ

                                                                                                             /195/

нашивками и вышивками на плечахъ, на рукавахъ, на груди и на подолѣ темно-коричневыми и кубовыми шелками. Она всячески показываетъ мнѣ его, прикидываетъ къ себѣ, къ своимъ полнымъ грудямъ и округляющемуся животу, и вопросительно и радостно смотритъ на меня. Я встаю и опять съ притворнымъ вниманіемъ осматриваю, восхищаюсь, а межъ тѣмъ мнѣ ужъ просто невмоготу: что-то мрачное, древнее и какъ-будто гробовое есть въ этомъ балахонѣ, что-то жуткое и очень непріятное вызываетъ онъ во мнѣ въ связи съ ея беременностью и тревожной веселостью. Вѣроятно, умретъ родами…

Бросивъ сарафанъ на піанино, садится рядомъ съ мною и, не спуская съ меня расширенныхъ глазъ, начинаетъ говорить о своихъ чувствахъ къ своему будущему ребенку. Они необыкновенны, невыразимы, эти чувства. Она «съ ужасомъ и восторгомъ чуетъ въ себѣ новое бытіе и уже полна такой любовью, передъ которой всякая любовь и особенно къ мужчинѣ — кощунство, пошлость». Если Богъ отниметъ у нея эту любовь, она покончитъ съ собой, не задумываясь ни на минуту, — это она уже твердо рѣшила… Или же уйдетъ въ монастырь. Мысль о монастырѣ — ея давняя, завѣтная мысль. О, если-бы не замужество, не дѣти! Она дня не стала бы медлить съ этимъ! Уже хотя бы по одному тому, что для чего, для кого медлить, для чего и для кого жертвовать собой?

— Скажите, родной, для кого? — горячо спрашиваетъ она, уставясь на меня. — Ужъ не для него-ли, который врядъ-ли и подозрѣваетъ, что у меня есть своя личная жизнь, свои личныя радости и горести, которыми мнѣ во всемъ мірѣ не съ кѣмъ подѣлиться?

                                                                                                             /196/

Не спуская съ меня глазъ, она пытается смѣяться, — вѣдь, право-же, ея мужъ даже не человѣкъ какъ будто, а нѣчто дикое въ своей приверженности спать при малѣйшей возможности! Она то откидывается къ спинкѣ кресла, то подается впередъ, кладя руку на мое колѣно, и я слышу всѣ ея запахи, — дыханія, волосъ, тѣла, платья. Щеки ея теперь пылаютъ, глаза прямо великолѣпны, движенья рѣзки, и на груди, на пальцахъ, въ ушахъ сверкаютъ драгоцѣнные камешки. А я все смотрю на ея круглящійся подъ бархатомъ животъ, на то, какъ она перекидываетъ нога на ногу, высоко показывая свой сѣрый не туго натянутый чулокъ… И вдругъ, понявъ, что настала наконецъ именно та минута, тайная надежда на которую и вела меня къ ней и не оставляла весь вечеръ, беру ея руку и, бормоча: — «Полно, дорогая, успокойтесь!» — тяну ее къ себѣ. А она вдругъ закусываетъ нижнюю губу, быстро подноситъ къ губамъ платокъ, быстро пересаживается ко мнѣ на диванъ и со слезами падаетъ головой на мою грудь…

Возвращаюсь я во второмъ часу ночи. На улицахъ ни души, вѣтеръ перемѣнился, усилился и пахнетъ моремъ, въ лицо мнѣ иногда попадаютъ капли дождя. Облака уже не бѣлѣютъ вверху, густая чернота виситъ надъ Москвой. И я быстро иду впередъ.

— Бѣжать, бѣжать, завтра же! — неотступно стоитъ у меня въ головѣ. — Въ Кіевъ, въ Варшаву, въ Крымъ, — куда глаза глядятъ!

Приморскія Альпы, 1925 г.

                                                                                                             /197/