<Бунинъ И. А. Собр. соч.: [в 12 т.] — [Берлинъ]: Петрополисъ, 1934—1939. Т. 8. C. 56 - 63.>

 

 

КОСЦЫ

 

Мы зашли далеко отъ дому и шли по большой дорогѣ, а они косили въ молодомъ березовомъ лѣсу по близости отъ нея — и пѣли.

Это было давно, это было безконечно давно, потому что та жизнь, которой всѣ мы жили въ то время, не вернется уже во вѣки.

Они косили и пѣли, и весь березовый лѣсъ, еще не утратившій густоты и свѣжести, еще полный цвѣтовъ и запаховъ, звучно откликался имъ. Мы, слушая, сперва замедлили шаги, потомъ и совсѣмъ остановились. Это было поистинѣ нѣчто чудесное. Никогда и ничего подобнаго не доводилось намъ слышать. А ужъ для насъ-ли могла быть новостью прелесть русской народной пѣсни!

Кругомъ насъ были поля, глушь серединной, исконной Россіи. Было предвечернее время іюньскаго дня. Старая большая дорога, заросшая кудрявой муравой, изрѣзанная заглохшими колеями, слѣдами давней жизни нашихъ отцовъ и дѣдовъ, уходила передъ нами въ безконечную русскую даль. Солнце склонялось на западъ, стало заходить въ красивыя легкія облака, смягчая синь за дальними извалами полей и бросая къ за-

                                                                                                             /57/

кату, гдѣ небо уже золотилось, огромные свѣтлые столпы, какъ пишутъ ихъ на церковныхъ картинахъ. Стадо овецъ сѣрѣло впереди, старикъ пастухъ съ подпаскомъ сидѣлъ на межѣ, навивая кнутъ… Казалось, что нѣтъ да никогда и не было ни времени, ни дѣленія его на вѣка, на годы въ этой забытой — или благословенной — Богомъ странѣ. И они шли и пѣли среди ея вѣчной полевой тишины, простоты и первобытности съ какой-то былинной свободой и беззавѣтностью. И березовый лѣсъ принималъ и подхватывалъ ихъ пѣсню такъ же свободно и вольно, какъ и они пѣли.

Они были «дальніе», рязанскіе. Они небольшой артелью проходили по нашимъ мѣстамъ, помогая нашимъ сѣнокосамъ и подвигаясь на низы, на заработки во время рабочей поры въ степяхъ еще болѣе плодородныхъ, чѣмъ наши. И они были беззаботны, дружны, какъ бываютъ люди въ дальнемъ и долгомъ пути, на отдыхѣ отъ всѣхъ семейныхъ и хозяйственныхъ узъ, были «охочи къ работѣ», несознанно радуясь ея красотѣ и спорости. Они были какъ-то стариннѣе и добротнѣе, чѣмъ наши, — въ обычаѣ, въ повадкаѣ, въ языкѣ, — опрятнѣй и красивѣй одеждой, своими мягкими кожаными бахилками, бѣлыми ладно увязанными онучами, чистыми портками и рубахами съ красными, кумачевыми воротами и такими же подмышниками.

Недѣлю тому назадъ они косили въ ближнемъ отъ насъ лѣсу, и я видѣлъ, проѣзжая верхомъ, какъ они заходили на работу, пополудновавши: они пили изъ деревянныхъ жбановъ родниковую воду, — такъ долго, такъ сладко, какъ пьютъ только звѣри да хорошіе, здоровые русскіе батраки, — потомъ крестились и бодро сбѣгались къ мѣсту съ бѣлыми, блестящими, наве-

                                                                                                             /58/

денными какъ бритва косами на плечахъ, на бѣгу вступали въ ряды, косы пустили всѣ вразъ, широко, играючи, и пошли, пошли вольной, ровной чередой. А на возвратномъ пути я видѣлъ ихъ ужинъ. Они сидѣли на засвѣжѣвшей полянѣ возлѣ потухшаго костра, ложками таскали изъ чугуна куски чего-то розоваго.

Я сказалъ:

— Хлѣбъ-соль, здравствуйте.

Они привѣтливо отвѣтили:

— Добраго здоровья, милости просимъ!

Поляна спускалась къ оврагу, открывая еще свѣтлый за зелеными деревьями западъ. И вдругъ, приглядѣвшись, я съ ужасомъ увидѣлъ, что то, что ѣли они, были страшные своимъ дурманомъ грибы-мухоморы. А они только засмѣялись:

— Ничего, они сладкіе, чистая курятина!

Теперь они пѣли: — «Ты прости, прощай, любезный другъ!» — подвигались по березовому лѣсу, бездумно лишая его густыхъ травъ и цвѣтовъ, и пѣли, сами не замѣчая того. И мы стояли и слушали ихъ, чувствуя, что уже никогда не забыть намъ этого предвечерняго часа и никогда не понять, а главное, не высказать вполнѣ, въ чемъ такая дивная прелесть ихъ пѣсни.

Прелесть ея была въ откликахъ, въ звучности березоваго лѣса. Прелесть ея была въ томъ, что никакъ не была она сама по себѣ: она была связана со всѣмъ, что видѣли, чувствовали и мы и они, эти рязанскіе косцы. Прелесть была въ томъ несознаваемомъ, но кровномъ родствѣ, которое было между ими и нами — и между ими, нами и этимъ хлѣбороднымъ полемъ, что

                                                                                                             /59/

окружало насъ, этимъ полевымъ воздухомъ, которымъ дышали и они и мы съ дѣтства, этимъ предвечернимъ временемъ, этими облаками на уже розовѣющемъ западѣ, этимъ свѣжимъ, молодымъ лѣсомъ, полнымъ медвяныхъ травъ по-поясъ, дикихъ несмѣтныхъ цвѣтовъ и ягодъ, которыя они поминутно срывали и ѣли, и этой большой дорогой, ея просторомъ и заповѣдной далью. Прелесть была въ томъ, что всѣ мы были дѣти своей родины и были всѣ вмѣстѣ и всѣмъ намъ было хорошо, спокойно и любовно безъ яснаго пониманія своихъ чувствъ, ибо ихъ и не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще въ томъ была (уже совсѣмъ несознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этотъ нашъ общій домъ была — Россія, и что только ея душа могла пѣть такъ, какъ пѣли косцы въ этомъ откликающемся на каждый ихъ вздохъ березовомъ лѣсу.

Прелесть была въ томъ, что это была какъ будто и не пѣсня, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, пѣвучей груди. Пѣла одна грудь, какъ когда-то пѣлись пѣсни только въ Россіи и съ той непосредственностью, съ той несравненной легкостью, естественностью, которая была свойственна въ пѣснѣ только русскому. Чувствовалось — человѣкъ такъ свѣжъ, крѣпокъ, такъ наивенъ въ невѣдѣніи своиъ силъ и талантовъ и такъ полонъ пѣснью, что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лѣсъ на ту добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи. Они подвигались, безъ малѣйшаго усилія бросая вокругъ себя косы, широкими полукругами обнажая передъ собою поляны, окашивая, подбивая вокругъ пней и кустовъ

                                                                                                             /60/

и безъ малѣйшаго напряженія вздыхая, каждый по своему, но въ общемъ выражая одно, дѣлая по наитію нѣчто единое, совершенно цѣльное, необыкновенно прекрасное. И прекрасны совершенно особой, чисто русской красотой были тѣ чувства, что разсказывали они своими вздохами и полусловами вмѣстѣ съ откликающейся далью, глубиной лѣса.

Конечно, они прощались, разставались и съ «родимой сторонушкой» и со своимъ счастьемъ, съ надеждами и съ той, съ кѣмъ это счастье соединялось:

Ты прости, прощай, любезный другъ,

И родимая ахъ да прощай сторонушка! —

говорили, взыдали они каждый по разному, съ той или иной мѣрой грусти и любви, но съ одинаковой беззаботно-безнадежной укоризной.

Ты прости, прощай, любезная, невѣрная моя,

По тебѣ ли сердце чернѣй грязи сдѣлалось! —

говорили они, по разному жалуясь и тоскуя, по разному ударяя на слова, и вдругъ всѣ разомъ сливались уже въ совершенно согласномъ чувствѣ почти восторга передъ своей гибелью, молодой дерзости передъ судьбою и какого-то необыкновеннаго, всепрощающаго великодушія, — точно встряхивали головами, — и кидали на вѣсъ лѣсъ:

Коль не любишь, не милъ — Богъ съ тобою,

Коли лучше найдешь — позабудешь! —

                                                                                                             /61/

и по всему лѣсу откликалось на дружную силу, свободу и грудную звучность ихъ голосовъ, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:

Ахъ, коли лучше найдешь — позабудешь,

Коли хуже найдешь — пожалѣешь!

Въ чемъ еще было очарованіе этой пѣсни, ея неизбывная радость при всей ея безнадежности? Въ томъ, что человѣкъ все таки не вѣрилъ да и не могъ вѣрить, по своей силѣ и непочатости, въ эту безнадежность. — «Ахъ, да всѣ пути мнѣ, мóлодцу, заказаны!» — говорилъ онъ, сладко оплакивая себя. Но не плачутъ сладко и не поютъ своихъ скорбей тѣ, которымъ и впрямь нѣтъ нигдѣ ни пути, ни дороги. — «Ты прости, прощай, родимая сторонушка!» — говорилъ человѣкъ — и зналъ, что все-таки нѣтъ ему подлинной разлуки съ нею, съ родиной, что куда бы ни забросила его доля, все будетъ надъ нимъ родное небо, а вокругъ — безпредѣльная родная Русь, гибельная для него, балованнаго, развѣ только своей свободой, просторомъ и сказочнымъ богатствомъ. — «Закатилось солнце красное за темныя лѣса, ахъ, всѣ пташки пріумолкли, всѣ садились по мѣстамъ!» — Закатилось мое счастье, вздыхалъ онъ, темная ночь съ ея глушью обступаетъ меня, — и все таки чувствовалъ: такъ кровно близокъ онъ съ этой глушью, живой для него, дѣвственной и преисполненной волшебными силами, что всюду есть у него пріютъ, ночлегъ, есть чье-то заступничество, чья-то добрая забота, чей-то голосъ, шепчущій: — «Не тужи, утро вечера мудренѣе, для меня нѣтъ ничего невозможнаго, спи спокойно, дитятко!» — И изъ вся-

                                                                                                             /62/

ческихъ бѣдъ, по вѣрѣ его, выручали его птицы и звѣри лѣсные, царевны прекрасныя, премудрыя и даже сама Баба-Яга, жалѣвшая его «по его младости.» Были для него ковры-самолеты, шапки-невидимки, текли рѣки молочныя, таились клады самоцвѣтные, отъ всѣхъ смертныхъ чаръ были ключи вѣчно живой воды, зналъ онъ молитвы и заклятія, чудодѣйныя опять таки по вѣрѣ его, улеталъ изъ темницъ, скинувшись яснымъ соколомъ, о сырую Землю-Мать ударившись, заступали его отъ лихихъ сосѣдей и вóроговъ дебри дремучія, черныя топи болотныя, пески летучіе — и прощалъ милосердный Богъ за всѣ посвиты удáлые, ножи острые, горячіе…

Еще одно, говорю я, было въ этой пѣснѣ, — это то, что хорошо знали и мы и они, эти рязанскіе мужики, въ глубинѣ души, что безконечно счастливы были мы въ тѣ дни, теперь уже безконечно далекіе — и невозвратимые. Ибо всему свой срокъ — миновала и для насъ сказка: отказались отъ насъ наши древніе заступники, разбѣжались рыскучіе звѣри, разлетѣлись вѣщія птицы, свернулись самобранныя скатерти, поруганы молитвы и заклятія, изсохла Мать-Сыра-Земля, изсякли животворные ключи — и насталъ конецъ, предѣлъ Божьему прощенію.

Парижъ, 1921.

                                                                                                             /63/