<Бунинъ И. А. Собр. соч.: [в 12 т.] — [Берлинъ]: Петрополисъ, 1934—1939. Т. 8. C. 124 - 136.>

 

 

ВЪ НОЧНОМЪ МОРѣ

 

Пароходъ, шедшій изъ Одессы на Кавказъ, остановился ночью передъ Евпаторіей.

На пароходѣ и возлѣ него образовался сущій адъ. Грохотали лебедки, яростно кричали и тѣ, что принимали грузъ, и тѣ, что подавали его снизу, изъ огромной баржи; съ крикомъ, съ дракой осаждала пассажирскій трапъ и, какъ на приступъ, съ непонятной, бѣшеной поспѣшностью, лѣзла вверхъ со своими пожитками восточная чернь; электрическая лампочка, спущенная надъ площадкой трапа, рѣзко освѣщала густую и безпорядочную вереницу грязныхъ фесокъ, вытаращенные глаза, пробивавшіяся впередъ плечи, судорожно цѣплявшіеся за поручни руки; стонъ стоялъ и внизу, возлѣ послѣднихъ ступенекъ, поминутно заливаемыхъ волной; тамъ тоже дрались и орали, оступались и цѣплялись, тамъ стучали весла, сшибались другъ съ другомъ лодки, полныя народа, — онѣ то высоко взлетали на волнѣ, то глубоко падали, исчезали въ темнотѣ подъ бортомъ. А дельфино-подобную тушу парохода упруго, точно на резинѣ, валило то въ одну, то въ другую сторону…

Наконецъ столо стихать.

                                                                                                             /125/

Очень прямой, съ прямыми плечами господинъ, поднявшійся на палубу въ числѣ послѣднихъ, подалъ возлѣ рубки перваго класса свой билетъ и сакъ лакею и, узнавъ, что мѣстъ въ каютахъ нѣтъ, прошелъ на корму. Тутъ было темно, стояло нѣсколько полотняныхъ креселъ, и только въ одномъ изъ нихъ чернѣла фигура полулежащего подъ пледомъ человѣка. Новый пассажиръ выбралъ себѣ кресло въ нѣсколькихъ шагахъ от него. Кресло было низкое, и, когда онъ сѣлъ, парусина натянулась и образовала очень удобный и пріятный уютъ. Пароходъ поднимало и опускало, медленно сносило, поворачивало теченіемъ. Дулъ мягкій вѣтерокъ южной лѣтней ночи, слабо пахнущій моремъ. Ночь, по лѣтнему простая и мирная, съ чистымъ небомъ въ мелкихъ скромныхъ звѣздахъ, давала темноту мягкую, прозрачную. Далекіе огни были блѣдны и потому, что часъ былъ поздній, казались сонными. Вскорѣ на пароходѣ и совсѣмъ все пришло въ порядокъ, послышались уже спокойные командные голоса, загремѣла якорная цѣпь… Потомъ корма задрожала, зашумѣла винтами и водой. Низко и плоско разсыпанные на далекомъ берегу огни поплыли назадъ. Качать перестало…

Можно было подумать, что оба пассажира спятъ, такъ неподвижно лежали они въ своихъ креслахъ. Но нѣтъ, они не спали, они пристально смотрѣли сквозь сумракъ друг на друга. И, наконецъ, первый, тотъ, у котораго ноги были покрыты пледомъ, просто и спокойно спросилъ:

— Вы тоже въ Крымъ?

И второй, съ прямыми плечами, не спѣша отвѣтилъ ему тѣмъ-же тономъ:

                                                                                                             /126/

— Да, въ Крымъ и дальше. Побуду въ Алупкѣ, потомъ поѣду въ Гагры.

— Я васъ сразу узналъ, — сказалъ первый.

— И я васъ узналъ и тоже сразу, — отвѣтилъ второй.

— Очень странная и неожиданная встрѣча.

— Какъ нельзя болѣе.

— Собственно, я не то, что узналъ васъ, а у меня какъ-будто уже заранѣе таилось такое чувство, что вы почему-то должны появиться, такъ что и узнавать было не нужно.

— Совершенно то-же самое испыталъ и я.

— Да? Очень странно. Какъ тутъ не сказать, что въ жизни все таки бываютъ минуты — ну, необыкновенныя, что-ли? Жизнь, можетъ быть, не такъ ужъ проста, какъ кажется.

— Можетъ быть. Но вѣдь можетъ быть и другое: то, что мы съ вами просто вообразили сію минуту эти чувства нашего якобы предвидѣнія.

— Можетъ быть. Да, весьма возможно. Даже скорѣе всего, что такъ.

— Ну вотъ видите. Мы умствуемъ, а жизнь, можетъ быть, очень проста. Просто похожа на ту свалку, которая была сейчасъ возлѣ трапа. Куда эти дураки такъ спѣшили, давя другъ друга?

И собесѣдники немного помолчали. Потомъ снова заговорили.

— Сколько мы съ вами не видались? Двадцать три года? — спросилъ первый пассажиръ, тотъ, что лежалъ подъ пледомъ.

                                                                                                             /127/

— Да, почти такъ, — ответилъ второй. — Осенью будетъ ровно двадцать три. Намъ съ вами это очень легко подсчитать. Почти четверть вѣка.

— Большой срокъ. Цѣлая жизнь. То-есть я хочу сказать, что обѣ наши жизни почти уже кончены.

— Да, да. И что-же? Развѣ намъ страшно, что кончены?

— Гмъ! Конечно, нѣтъ. Почти ничуть. Вѣдь это все враки, когда мы говоримъ сѣбе, что страшно, то-есть когда мы стараемся пугаться, что вотъ, молъ, жизнь прожита и черезъ какихъ-нибудь десять лѣтъ придется лежать въ могилѣ. А вѣдь подумайте: въ могилѣ. Не шуточная вещь.

— Совершенно вѣрно. И я даже гораздо больше скажу. Вы вѣдь знаете, вѣроятно, какъ я, что называется, знаменитъ въ медицинскомъ мірѣ?

— Кто-жъ этого не знаетъ! Конечно, знаю. А что вашь покорный слуга тоже прославился, вамъ извѣстно?

— Ну, разумѣтся. Можно сказать, вашъ поклонникъ.

— Да, да, двѣ знаменитости. — Ну, такъ что вы хотѣли сказать?

— А то, что благодаря своей знаменитости, то-есть нѣкоторымъ знаніямъ, не Богъ вѣсть какой мудрости, но все таки довольно основательнымъ, я знаю почти безошибочно, что жить мнѣ осталось даже и не десять лѣтъ, а нѣсколько мѣсяцевъ. Ну, самое большее — годъ. У меня достовѣрно установленная и мною самимъ и сотоварищами по ремеслу смертельная болѣзнь. И увѣряю васъ, я все-таки живу почти какъ ни въ чемъ не бывало. Только саркастически усмѣхаюсь:

                                                                                                             /128/

хотѣлъ, изволите-ли видѣть, всѣхъ перещеголять въ знаніи всяческихъ причинъ смерти, чтобы славиться и великолѣпно жить, и на свою голову добился — великолѣпно узналъ свою собственную смерть. То бы меня дурачили, обманывали, — что вы, батенька, мы еще повоюемъ, чертъ возьми! — а тутъ какъ обманешъ, какъ соврешь? Глупо и неловко. До того неловко, что даже пересаливаютъ въ откровенности, смѣшанной съ умиленіемъ и льстивостью: «Что-жъ, уважаемый коллега, не намъ съ вами хитрить… Finita la comedia

— Вы что серьезно? — спросилъ первый пассажиръ.

— Совершенно серьезно, — отвѣтилъ второй. — И вѣдь главное что? Какой-то тамъ Кай смертенъ, ergo умру и я, да вѣдь когда-то еще это будетъ! Но тутъ, къ сожалѣнію, дѣло совсѣмъ иное: не когда-то, а черезъ годъ. А много-ли времени годъ? Будущимъ лѣтомъ вы вотъ такъ-же будете плыть куда-нибудь по синимъ волнамъ океана, въ Москвѣ, въ Новодѣвичьемъ, будутъ лежать мои благородныя кости. Ну и что-же? Да то, что я почти ровно ничего не чувствую при мысли объ этомъ и, что хуже всего, вовсе не вслѣдствіе какого-то тамъ мужества, которое видятъ во мнѣ студенты, когда я расписываю имъ свою болѣзнь и ея теченіе, какъ нѣчто интересное съ клинической точки зрѣнія, а просто такъ, по какому-то идіотическому безчувствію. Да ничего не чувствуютъ и всѣ окружающі меня, знающіе мою роковую тайну. Вотъ вы, напримѣръ, — развѣ вамъ страшно за меня?

— Страшно ли за васъ? Нѣтъ, сознаюсь, — въ сущности нисколько.

— И, конечно, ничуть не жаль меня?

                                                                                                             /129/

— Нѣтъ, и не жаль. И при томъ вы, я думаю, нисколько не вѣрите въ тѣ блаженныя, мѣста, гдѣ нѣтъ ни печали ни воздыханія, а только райскія яблочки?

— Ну, какая тамъ у насъ съ вами вѣра…

И опять оба помолчали. Потомъ вынули портсигары, закурили.

— И вѣдь замѣтьте, — сказалъ первый пассажиръ, тотъ, что лежалъ подъ пледомъ: — мы вѣдь съ вами ничуть не рисуемся, ничуть не играемъ сейчасъ ни другъ передъ другомъ, ни передъ воображаемымъ слушателемъ. Мы говоримъ совершенно просто и безъ всякаго предумышленнаго цинизма, безъ всякаго ѣдкаго хвастовства, въ которомъ все-таки есть всегда нѣкая компенсація: вотъ молъ, извольте взглянуть, въ какомъ мы положеніи — ни у кого такого нѣтъ. Мы и бесѣдуемъ просто и умолкаемъ безъ всякой значительности, безъ всякой стоической мудрости. Говоря вообще, болѣе сладострастнаго животнаго, чѣмъ человѣкъ, нѣтъ на землѣ, хитрая человѣческая душа изо всего умѣетъ извлекать самоуслажденіе. Но въ нашемъ съ вами случаѣ я даже и этого не вижу. И это тѣмъ болѣе любопытно, что вѣдь надо прибавить къ нашему, какъ вы выражаетесь, идіотскому безчувствію еще всю особенность нашихъ съ вами отношеній. Мы вѣдь съ вами ужасно тѣсно связаны. То есть, точнѣе говоря, должны были бы быть связаны.

— Еще бы! — отвѣтилъ второй. — Какой ужасъ, въ сущности, причинилъ я вамъ. Воображаю, что вы пережили.

— Да, и даже гораздо больше, чѣмъ вы можете вообразить. И вообще-то это ужасно, весь тотъ кошмаръ, который переживаетъ мужчина, любовникъ,

                                                                                                             /13-/

мужъ, у котораго отняли, отбили жену и который по цѣлымъ днямъ и ночамъ, почти безпрерывно, ежеминутно корчится отъ мукъ самолюбія, страшныхъ ревнивыхъ представленій о томъ счастьѣ, которое испытываетъ его соперникъ, и отъ безнадежной, безысходной нѣжности, — вѣрнѣе, половой умиленности, — къ потерянной самкѣ, которую хочется въ одно и то же время и задушить съ самой лютой ненавистью и осыпать самыми унизительными знаками истинно собачей покорности и преданности. Это вообще несказанно ужасно. А вѣдь я къ тому-же не совсѣмъ обычный человѣкъ, особь съ повышенной чувствительностью, съ повышеннымъ воображеніемъ. Вотъ тутъ и представьте, что я переживалъ въ теченіе цѣлыхъ годовъ.

— Неужели годовъ?

— Увѣряю васъ, что не мѣнее трехъ лѣтъ. Да и потомъ еще долго одна мысль о васъ и о ней, о вашей съ ней близости, обжигала меня точно каленымъ желѣзомъ. Да оно и понятно. Ну, отбилъ человѣкъ, напримѣръ, нвѣсту — это еще туда сюда. Но любовницу или, какъ въ нашемъ случаѣ, жену! Ту, съ которой ты, извините за прямоту, спалъ, всѣ особенности тѣла и души которой знаешь, какъ свои пять пальцевъ! Подумайте, какой тутъ просторъ ревнивому воображенію. Какъ перенести обладаніе ею другимъ? Все это просто выше человѣскихъ силъ. Изъ-за чего же я чуть не спился, изъ-за чего надорвалъ здоровье, волю? Изъ-за чего потерялъ пору самаго яркаго расцвѣта силъ, таланта? Вы меня, говоря безъ всякаго преувеличенія, просто пополамъ переломили. Я сросся, конечно, да что толку? Прежняго меня все равно уже не было, да и не могло быть. Вѣдь, въ какую святая святыхъ всего мо-

                                                                                                             /131/

его существованія вторглись вы! Царевичъ Гаутама, выбирая себѣ невѣсту и увидавъ Ясодхару, у которой «былъ станъ богини и глаза лани весной», натворилъ, возбужденный ею, чертъ знаетъ чего въ состязаніи съ прочими юношами, — выстрѣлилъ, напримѣръ, изъ лука такъ, что было слышно на семь тысячъ миль, — а потомъ сняль съ себя жемчужное ожерелье, обвилъ имъ Ясодхару и сказалъ: «Потому я избралъ ее, что играли мы съ ней въ лѣсахъ въ давнопрошедшія времена, когда былъ я сыномъ охотника, а она дѣвой лѣсовъ: вспомнила ее душа моя!» На ней было въ тотъ день черно-золотое покрывало, и царевичъ взглянулъ и сказалъ: «Потому черно-золотое покрывало на ней, что миріады лѣтъ тому назадъ, когда я былъ охотникомъ, я видѣлъ ее въ лѣсахъ пантерой: вспомнила ее душа моя!» — Вы простите меня за всю эту поэзію, но въ ней огромная и страшная правда. Вы только вдумайтесь въ смыслъ этихъ поразительныхъ словъ насчетъ вспомнившей души и въ то, какой это ужасъ, когда эту священнѣйшую въ мірѣ встрѣчу нарушаетъ посторонній. Кто знаетъ — я, можетъ быть, тоже выстрѣлилъ бы такъ, что было бы слышно за тысячи миль. И вотъ, вдругъ явились вы…

— Ну и что же вы чувствуете ко мнѣ теперь? — спросилъ господинъ съ прямыми плечами. — Злобу, отвращеніе, жажду мести?

— Представьте себѣ: ровно ничего. Несмотря на всю вышеприведенную тираду, ровно ничего. Ужасъ, ужасъ. Вотъ тебѣ и «вспомнила душа моя!» Да вѣдь вы это хорошо знаете и сами, то-есть то, что я ничего не чувствую. Иначе бы не спросили.

— Вы правы. Знаю. И это тоже очень страшно.

                                                                                                             /132/

— А намъ все таки нестрашно. Сплошной ужасъ: совсѣмъ не стращно.

— Да, въ сущности, ничуть. Говорятъ: прошлое, прошлое! А все вздоръ. Никакого прошлаго у людей, строго говоря, нѣтъ. Такъ только, слабый отзвукъ какой-то всего того, чѣмъ жилъ когда-то…

И собесѣдники еще разъ помолчали. Пароходъ дрожалъ, шелъ; мѣрно возникалъ и стихалъ мягкій шумъ сонной волны, проносившейся вдоль борта; быстро, однообразно крутилась за однообразно шумящей кормой бичева лага, что-то порою отмѣчавшаго тонкимъ и таинственнымъ звономъ: дзиннь… Потомъ пассажиръ съ прямыми плечами спросилъ:

— Ну, а скажите… Что вы чувствовали, когда узнали о ея смерти? Тоже ничего?

— Да, почти ничего, — отвѣтилъ пассажиръ подъ пледомъ. — Больше всего нѣкоторое удивленіе своему безчувствію. Развернулъ утромъ газету — слегка ударило въ глаза: волею Божіею, такая-то… Съ непривычки очень странно видѣть имя знакомаго, близкаго въ этой черной рамѣ, на этомъ роковомъ мѣстѣ газеты, напечатанное торжественно, крупнымъ шрифтомъ… Затѣмъ постарался загрустить: да, молъ, и это та самая, которая… Но —

Изъ равнодушныхъ устъ я слышалъ

                                  смерти вѣсть

И равнодушно я внималъ ей…

Даже и грусти не вышло. Такъ только, слабая жалость какая-то… А вѣдь это была та самая, которую «вспомнила душа моя», была моя первая и такая жестокая,

                                                                                                             /133/

многолѣтняя любовь. Я узналъ ее въ пору ея наивысшей прелести, невинности и той почти отроческой довѣрчивости и робости, которая потрясаетъ сердце мужчины несказанно, потому, можетъ быть, что во всякой женственности должна быть эта довѣрчивая безпомощность, что-то дѣтское, знакъ того, что дѣвушка, женщина всегда таитъ въ себѣ будущее дитя. И вѣдь это мнѣ первому, въ какомъ-то божественномъ блаженствѣ и ужасѣ, отдала она истинно все, что даровалъ ей Богъ, и вѣдь это ея дѣвичье тѣло, то-есть самое прекрасное, что есть въ мірѣ, истинно милліоны разъ цѣловалъ я въ такомъ изступленіи, равнаго которому не было во всей моей жизни. И вѣдь это изъ-за нея сходилъ я съ ума буквально день и ночь, цѣлые годы. Изъ-за нея плакалъ, рвалъ на себѣ волосы, покушался на самоубійство, пилъ, загонялъ лихачей, въ ярости уничтожалъ свои лучшія, цѣннѣйшія, можетъ быть, работы… Но вотъ прошло двадцать лѣтъ — и я тупо смотрю на ея имя въ траурной рамкѣ, тупо представляю себѣ ее въ гробу… Представленіе непріятное, но и только. Увѣряю васъ, что только. Да и вы теперь, — теперь, конечно, — развѣ вы что-нибудь чувствуете?

— Я? Да нѣтъ, что-жъ скрывать? Конечно, почти ничего…

Пароходъ шелъ; съ шипѣніемъ возникала впереди волна за волной, съ плескомъ проносилась мимо, однообразно шумѣла и кпѣла блѣдно-снѣжная дорога, тянувшаяся за кормой. Дулъ сладкій вѣтеръ, звѣздный узоръ неподвижно стоялъ въ вышинѣ, надъ черной трубой, надъ снастями, надъ тонкимъ остріемъ передней мачты…

                                                                                                             /134/

— Но знаете что? — внезапно сказалъ первый пассажиръ, какъ бы очнувшись: — знаете, что главное? Это то, что я никакъ не могъ связать ее, умершую, съ той другой, о которой я вамъ только что говорилъ. Ну никакъ. Совершенно никакъ. Та, другая, была совсѣмъ особо. И сказать, что я ровно ничего не чувствовалъ къ ней, къ той, другой, — совершенная ложъ. Такъ что я не точно говорилъ. Совсѣмъ не то и не такъ.

Второй подумалъ.

— Ну и что же? — спросилъ онъ.

— А то, что почти весь нашъ разговоръ идетъ на смарку.

— Охъ, на смарку-ли? — сказалъ пассажиръ съ прямыми плечами. — Та, другая, какъ вы выражаетесь, есть просто вы, ваши представленія, ваши чувства, ну, словомъ, что-то ваше. И значитъ, трогали, волновали вы себя только самимъ собой. Разберитека хорошенько.

— Вы думаете? — Не знаю. Можетъ быть… Да, можетъ быть…

— Да и долго-ли вы волновались и самимъ-то собой? Десять минутъ. Ну, полчаса. Ну, день, наконецъ.

— Да, да. Ужасно, но, кажется, вы правы. И гдѣ она теперь? Вотъ тамъ, въ этомъ прелестномъ небѣ?

— Одинъ Аллахъ вѣдаетъ, другъ мой. Скорѣе всего, что нигдѣ.

— Вы думаете? Да, да… Скорѣе всего, что такъ…

Равнина открытаго моря почти чернымъ кругомъ лежала подъ легкимъ и свѣтлымъ куполомъ ночного неба. И затерянный въ этой круглой чернѣющей равнинѣ, маленькій пароходъ тупо и неуклонно держалъ

                                                                                                             /135/

свой путь. И безъ конца тянулась за нимъ сонно кипящая, блѣдно-млечная дорога — туда, въ даль, гдѣ ночное небо сливалось съ моремъ, гдѣ горизонтъ, въ силу противоположности съ этой млечностью, казался темнымъ, печальнымъ. И крутилась, крутилась бичева лага и печально и таинственно что-то отмѣчалъ, отсѣкалъ порою тонкій звонъ: дзи-инь…

Помолчавъ еще нѣкоторое время, собесѣдники негромко и просто сказали другъ другу:

— Покойной ночи.

— Покойной ночи.

Приморскія Альпы, 18.VII.23.

                                                                                                             /136/