<Бунин И. А. Воспоминания. Париж: Возрождение, 1950. С. 248—260>

 

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

Революціонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, — плачущiй считается преступником, «врагом народа», в лучшем случаѣ — пошлым мѣщанином, обывателем. В Одессѣ, до второго захвата ея большевиками, я однажды разсказывал публично о том, что творил русскій «революціонный народ» уже весною 1917 года и особенно в уѣздных городах и в деревнях, — я в ту пору пріѣхал в имѣніе моей двоюродной сестры в Орловской губерніи, — разсказал, между прочим, что в одном господском имѣньи под Ельцом мужики, грабившіе это имѣніе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот разсказ жестокій нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в назиданіе мнѣ такія строки:

«К революціи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мѣрилом и пониманіем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов — мѣщанство, обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего дѣйствительнаго!»

Я отвѣтил ему в одесской добровольческой газетѣ, которую редактировал тогда, что вѣдь и чума, и холера, и еврейскіе погромы могут быть

 

// 248

 

оправданы, если уж так свято вѣрить Гегелю, и что мнѣ всетаки жаль елецких павлинов: вѣдь они и не подозрѣвали, что на свѣтѣ существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утѣшиться…

Все это я не раз вспоминал в Константинополѣ, когда, бѣжав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладѣвших ею, мы стали наконец (в началѣ февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в нѣкотором родѣ тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополѣ в прежніе, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполнѣ оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополѣ. Прежде я всегда видѣл его во всей красотѣ его весенних дней, веселым, шумным, привѣтливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снѣга, мокрый, рѣзкій вѣтер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупаціей союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими бѣженцами, еще болѣе безправными, чѣм они, а несчастными уже до послѣдняго предѣла, во всѣх смыслах. Меня то и дѣло охватывало в тѣ константинопольскіе дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мнѣ от всего пережитаго в Россіи за три послѣдних года. Но матеріальное положеніе наше не внушало радости: и мнѣ и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополѣ, надо было искать прочнаго прибѣжища и

 

// 249

 

средств к существованію в какой-нибудь славянской странѣ, — в Софіи, в Бѣлградѣ, в Прагѣ, — гдѣ эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поѣзда, — они были тогда еще очень рѣдки послѣ всѣх тѣх разрушеній, что произвела четырехлѣтняя война и в Европѣ, и на Балканах, — мы уѣхали из Константинополя в Софію. Я имѣл оффиціальное порученіе устно освѣдомить нашего посла в Бѣлградѣ о положеніи наших дѣл и на фронтѣ и в тылу одесской области, должен был поэтому посѣтить и Бѣлград, — это давало мнѣ к тому же надежду как нибудь устроиться там, — но по пути в Бѣлград мы с женой прожили почти три недѣли в Софіи. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном морѣ, было тоже чудом.

Болгарія была оккупирована тогда французами и потому русских бѣженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софіи многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселили[1] там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных; заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чѣм. За нѣсколько дней до нашего отъѣзда из Софіи я был, в числѣ нѣкоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидѣл почти до разсвѣта, — ни хозяин, ни военный болгарскій министр, бывшій в числѣ приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избыткѣ дружеских чувств:

 

// 250

 

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на разсвѣтѣ и не совсѣм трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцію Рысса, человѣка очень обидчиваго, и что лекція эта должна была начаться в девять утра, — в Софіи публичныя лекціи, доклады часто бывали по утрам. Желая подѣлиться с женой своим горем, я перебѣжал из своего номера в ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой — и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достояніе, был раскрыт и ограблен до тла, — на полу было разбросано только то, что не имѣло никакой цѣнности, — так что мы оказались уже вполнѣ нищими, в положеніи совершенно отчаянном. Замки чемодана были рѣдкіе, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотрѣть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мнѣ придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софіи, — и, посмотрѣв, бросил чемодан не запертым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго, разумѣется, исчез и он. Однако, судьба оказалась ко мнѣ удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от вѣрной смерти, — почти тотчас же послѣ того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную вѣсть о том, что случилось там, гдѣ должен был читать Рысс: меньше, чѣм за минуту перед его появленіем на эстрадѣ, под

 

// 251

 

ней взорвалась какая-то «адская машина», и нѣсколько человѣк, сидѣвших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вѣроятно, сидѣл бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполнѣ ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отелѣ был русскій, «большевичек», как всѣ его звали, желтоволосый малый в грязной косовороткѣ и поганом сюртучишкѣ, горничной — его возлюбленная, молчаливая дѣвка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, «личность мистеріозная», как назвал ее болгарскій сыщик, посланный арестовать и ее, и корридорнаго болгарской полиціей, но французы тотчас вмѣшались в дѣло и приказали его прекратить: нижній этаж отеля занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мнѣ безплатный проѣзд до Бѣлграда в отдѣльном вагонѣ третьяго класса, наиболѣе безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитаніе до Бѣлграда. А в Бѣлградѣ, гдѣ нам пришлось жить в этом вагонѣ возлѣ вокзала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Бѣлград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитаніе даже и то, что подарило мнѣ болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским бѣженцам, только тѣм, что мѣняли тѣ «колокольчики» (деникинскія тысячерублевки), какія еще были у нѣкоторых из нас, на девятьсот динар каждый, мѣняя однако только один «колокольчик»[2]. Дѣлом этим вѣдал князь Григорій Трубецкой, засѣдавшій в нашем посольствѣ. И вот я пошел к нему и попросил его сдѣлать для меня нѣкоторое исключеніе, —

 

// 252

 

размѣнять не один «колокольчик», а два или три, — сославшись на то, что был обокраден в Софіи. Он посмотрѣл на меня и сказал:

— Мнѣ о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

— Так точно, — отвѣтил я.

— А из какой именно вы академіи?

Это было уже издѣвательство. Я отвѣтил, сдерживая себя сколько мог:

— Я не вѣрю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мнѣ.

Он покраснѣл и рѣзко отчеканил:

— Все же никакого исключенія я для вас не сдѣлаю. Имѣю честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волненія, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно внѣ себя. Как быть, что дѣлать? Возвращаться в Софію, в этот мерзкій и страшный отель? Я тупо постоял на тротуарѣ и уже хотѣл брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этажѣ посольскаго дома и наш консул окликнул меня:

— Господин Бунин, ко мнѣ только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

 

________

 

В Парижѣ, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника (умершаго лѣт пятнадцать тому назад), сына той троюродной[3] сестры моей, о которой я уже упоминал и в имѣнiи которой, в селѣ Васильевском, я подолгу живал многіе годы —

 

// 253

 

вплоть до нашего бѣгства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на разсвѣтѣ 23 октября 1917 года, вполнѣ разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольнаго праздника. Вот в хронологическом порядкѣ нѣкоторыя выдержки из этих писем, в своем родѣ довольно замѣчательных:

— Лысѣю. Вѣдь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней.

— Та знаменитая артистка, о которой я тебѣ писал, умерла. Умирая, лежала в почернѣвшей от грязи рубашкѣ, страшная, как скелет, стриженая клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

— Был у старухи княжны Бѣлозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холодѣ, курит махорку.

— Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря какой-то мази для втиранія в грудь. Раз вышел в нужник, а сосѣд-старичок, слѣдившій за мной, вбѣжал ко мнѣ и стал пожирать эту мазь: вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.

— На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему сосѣду узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встрѣтился с ним лицом к лицу, — тот стоял в дверях. «Скажите, пожалуйста, который час?» Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосѣд стоял, чуть касаясь ногами пола, в петлѣ: вбил желѣзный костыль в притолоку, захлестнул бичевку… Прибѣжали прочіе

 

// 254

 

жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменѣвшей рукѣ была зажата записка: «Царствію Ленина не будет конца».

— Из нашей деревни нѣкоторые переселяются в Москву. Пріѣхала Наталья Пальчикова со всѣми своими ведрами, ушатами. Пріѣхала «совсѣм»: в деревнѣ, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящіе разбойники, живорѣзы». Пріѣхала Машка, — помнишь дѣвку из двора Федьки Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоѣдскій словарь, скоро будут выходить «Татарскіе классики», но желѣзнодорожное сообщеніе адское. Машка на пересадкѣ в Тулѣ неподвижно просидѣла в ожиданіи московскаго поѣзда на вокзалѣ цѣлых трое суток. Пріѣхала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца. Ѣхала тоже безконечно долго, в страшно тѣсной толпѣ мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидѣл ея мальчик, идіот с головой вродѣ тыквы. В Москвѣ повела его в Художественный театр — смотрѣть «Синюю птицу»…

— Один наш знакомый, очень извѣстный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревнѣ. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем домѣ, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стѣны ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!

— Во дворѣ у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то краснолицый старик с сѣрой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсѣм новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он

 

// 255

 

долго таскал его по двору, по снѣгу, ходил по квартирам, хотѣл продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец пріѣхал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: «Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, напримѣр, самое разлюбезное дѣло: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

— Стали появляться в Москвѣ и другіе наши земляки. На-днях явился наш бывшій садовник: пріѣхал, говорит, «повидаться с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не видѣлись, рыжій сорокалѣтній мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика с блѣдной от сѣдины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его гдѣ-нибудь на мѣсто, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое какого тряпья, дал на обратную дорогу нѣсколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенскій мѣшок, со слезами бормотал: «Теперь я и доѣду и хлѣбушка куплю!» Под вечер ушел с этим мѣшком на вокзал, на прощанье поймал и нѣсколько раз поцѣловал мнѣ руку холодными, мокрыми губами и усами.

— Я был на одном собраніи молодых московских писателей. В комнатѣ холод, освѣщеніе как на глухом полустанкѣ, всѣ курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

— Писатель Малашкин, шестипалый, мѣщанин из ефремовскаго уѣзда. Говорит: «Я новый

 

// 256

 

роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихійно, темпераментно!»

— Писатель Романов — мѣщанин из Бѣлевскаго уѣзда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на всѣ пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнѣніе адское, замыслы грандіозные: «Пишу трилогію “Русь”, листов сто будет!» К Европѣ относится брезгливо: «Не поѣду, скучно там…» Писатель Леонов, гостившій у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: «Гармонь бы мнѣ…»

— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, «квартирует» в избѣ Красовых, метет и убирает церковь, тѣм и зарабатывает кусок хлѣба. Одѣвается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Вѣдь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревнѣ за городом Ефремовым Тульской губерніи, в мужицкой полуразрушенной избѣ, доживал в это время свои послѣдніе дни мой старшій брат Евгеній Алексѣевич Бунин. Когда-то у него было небольшое имѣніе, которое он послѣ мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремовѣ небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мнѣ в Париж свѣдѣнія и о нем:

— Ты, вѣроятно, не знаешь, что Евгенія Алексѣевича выгнали из его дома в Ефремовѣ, теперь он живет в деревнѣ под городом, в мужицкой избѣ с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стѣн несет в метель снѣгом… Живет тѣм что пишет

 

// 257

 

портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшаго звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндрѣ и во фракѣ, — фрак и цилиндр достались ему при грабежѣ имѣнія ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтическія строки относительно какой-то мистической метели:

«Едва моя невѣста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотѣвшій гибели, вовлекся в сѣрый пурпур серебряной Звѣзды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась желѣзная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетѣвшій шквал — цвѣта и запаха опредѣлить не могу».

Этот шквал и был февральской революціей и тут для него опредѣлились наконец цвѣт и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фракѣ:

 

Древній образ в черной ракѣ,

Перед ней подлец во фракѣ,

В лентах, в звѣздах, в орденах…

 

Когда «шквал» пришел, фрак достался Васькѣ Жохову, изображенному моим братом не только во фракѣ, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звѣзд, орденов Васька тогда еще не имѣл. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себѣ эту сгнившую, с провалившейся

 

// 258

 

крышей избу, в которой жил Евгеній Алексѣевич, в щели которой несло в метель снѣгом, вспомнил я и перламутр и аметист столь великолѣпной в своей поэтичности блоковской «метели». За гораздо болѣе простую ефремовскую метель и за портреты Васек Жоховых Евгеній Алексѣевич поплатился жизнью: пошел однажды зачѣм-то, — вѣрно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дорогѣ и отдал душу Богу. А другой мой старшій брат, Юлій Алексѣевич, умер в Москвѣ: нищій, изголодавшійся, едва живой тѣлесно и душевно от «цвѣта и запаха новаго шквала», помѣщен был в какую-то богадѣльню «для престарѣлых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Марья Алексѣевна умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростовѣ на Дону…

Приходили ко мнѣ свѣдѣнія и о Васильевском:

— Я недавно был в Васильевском. Был в домѣ, гдѣ ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполнѣ дикарская, первобытная, грязь не хуже чѣм на скотном дворѣ. Во всѣх комнатах на полу гніющая солома, на которой спят, попоны, сальныя подушки, горшки, корыта, сор и мирріады блох…

А затѣм пришло уже такое сообщеніе:

— Васильевское и всѣ сосѣднія усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нѣт уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столѣтних берез на валах, ни твоего любимаго стараго клена…

 

________

 

// 259

 

«Вронскій дѣйствует быстро, натиском, заманивает дѣвиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преслѣдует его жену и, наконец, достигает своей цѣли. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умѣет одѣваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронскаго, как нагло и мило обманывает мужа. — Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утѣшая себя тѣм, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим тѣлом, «изящным, культурным» тѣлом… Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мір Вронскаго и Анны… А вѣдь, граф Толстой даровитый писатель…»

Что это такое? Это примѣр того, до чего договариваются нѣкоторые в предреволюціонныя и революціонныя времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидѣвшій «фрак», тоже договаривался до чудовищных нелѣпостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которыя мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, котораго мало было повѣсить на первой осинѣ даже за однѣ только каверзныя кавычки в этих строках? Это писал совсѣм не болван, это писал Алексѣй Сергѣевич Суворин, ставшій впослѣдствіи столь извѣстным, писал в семидесятых годах. Вѣдь даже злѣйшіе враги считали его впослѣдствіи большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусѣ даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я вѣрю ему как тому, что в небесах есть солнце».

 

// 260



[1] В тексте ошибочно: поселил

[2] В тексте нет закрывающих кавычек.

[3] В тексте ошибочно: твоюродной