<Бунин И. А. Воспоминания. Париж: Возрождение, 1950. С. 118—129>

 

ГОРЬКІЙ

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть не два десятилѣтія считались мы с ним большими друзьями, а в дѣйствительности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человѣк, с которым у меня за цѣлых двадцать лѣт не было для вражды ни единаго личнаго повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мнѣ ужас, негодованіе. С теченіем времени чувства эти перегорѣли, он стал для меня как-бы несуществующим. И вот нѣчто совершенно неожиданное:

— L’éсrivain Maxime Gorki est décédé… Alexis Péсhkoff connu en littérature sous le nom Gorki, était né en 1868 à Nijni-Novgorod d’une famille de cosaques…

 

________

 

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имѣет о многом в жизни Горькаго точнаго представленія. Кто знает его біографію достовѣрно? И почему большевики, провозгласившіе его величайшим геніем, издающіе его

 

// 118

 

несмѣтныя писанія милліонами экземпляров, до сих пор не дали его біографіи? Сказочна вообще судьба этого человѣка. Вот уже сколько лѣт міровой славы, совершенно безпримѣрной по незаслуженности, основанной на безмѣрно счастливом для ея носителя стеченіи не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — напримѣр, полной неосвѣдомленности публики в его біографіи. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смѣло о том, что такое и какого рода этот талант, создавшiй, напримѣр, такую вещь, как «Пѣсня о соколѣ», — пѣсня о том, как совершенно неизвѣстно зачѣм «высоко в горы вполз уж и лег там», а к нему прилетѣл какой-то ужасно гордый сокол. Всѣ повторяют: «босяк, поднялся со дна моря народнаго…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словарѣ Брокгауза: «Горькій-Пѣшков Алексѣй Максимович. Родился в
69-м году, в средѣ вполнѣ буржуазной: отец — управляющій большой пароходной конторы; мать — дочь богатаго купца красильщика…» Дальнѣйшее — никому в точности не вѣдомо, основано только на автобіографіи Горькаго, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамотѣ — учился я у дѣда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходѣ, у повара Смураго, человѣка сказочной силы, грубости и — нѣжности…» Чего стоит один этот сусальный вѣчный Горьковскій образ! «Смурый привил мнѣ, дотолѣ люто ненавидѣвшему всякую печатную бумагу, свирѣпую страсть к чтенiю, и я до безумія стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу

 

// 119

 

лубочную. В пятнадцать лѣт возымѣл свирѣпое желаніе учиться, поѣхал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вслѣдствіи чего и поступил в крендельное заведеніе. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лѣт пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцію яблоками… В свое время был призван к отбыванію воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскорѣ почувствовал себя среди интеллигенціи совсѣм не на своем мѣстѣ и ушел бродить по Югу Россiи…»

В 92-м году Горькій напечатал в газетѣ «Кавказ» свой первый разсказ «Макар Чудра», который начинается на рѣдкость пошло: «Вѣтер разносил по степи задумчивую мелодію плеска набѣгавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, стараго цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позѣ, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Вѣдома-ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна-ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» А через три года послѣ того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенціи, уже многіе зачитывались и «Макаром Чудрой» и послѣдующими созданіями горьковскаго пера: «Емельян Пиляй», «Дѣд Архип и Ленька»… Уже славился Горькій и сатирами —

 

// 120

 

напримѣр, «О чижѣ, любителѣ истины, и о дятлѣ, который лгал», — был извѣстен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газетѣ»), подписываясь так: «Іегудіил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой порѣ и относятся мои первыя свѣдѣнія о нем: в Полтавѣ, куда я тогда пріѣзжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горькій. Фигура удивительно красочная. Ражій дѣтина в широчайшей крылаткѣ, в шляпѣ вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в рукѣ…» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Прiѣзжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстрѣчу идет с кѣм-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущаго рядом с ним, что-то басом гудящаго и все время высоко взмахивающаго руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горькій». Знакомлюсь, гляжу и убѣждаюсь, что в Полтавѣ описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремоваго цвѣта, вышитая разноцвѣтными шелками по подолу и вороту. Только не дѣтина и не ражій, а просто высокій и нѣсколько сутулый, рыжій парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крѣпко затянулся и тотчас же опять загудѣл и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пу-

 

// 121

 

стил в ея мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изрѣдка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатлѣніе. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаніями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был безконечно длинный и безконечно скучный разсказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразію гиперболичности, — всѣ эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кромѣ того и по неумѣренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горькій все говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вродѣ дружескаго сближенія, с его стороны нѣсколько даже сентиментальнаго, с каким-то застѣнчивым восхищеніем мною:

— Вы-же послѣдній писатель от дворянства, той культуры, которая дала міру Пушкина и Толстого!

В тот-же день, как только Чехов взял извозчика и поѣхал к себѣ в Аутку, Горькій позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, гдѣ он снимал у кого-то комнату, показал мнѣ, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенькаго цвѣта и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщинѣ… Подарок везу…

Теперь это был совсѣм другой человѣк, чѣм на набережной, при Чеховѣ: милый, шутливо-ломающійся, скромный до самоуниженія, гово-

 

// 122

 

рящій уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как-бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случаѣ — с одинаковым удовольствіем, одинаково неустанно, — впослѣдствіи я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполнѣ входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных мѣстах, когда старался быть особенно убѣдительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились и нѣкоторыя другія его черты, которыя я неизмѣнно видѣл впослѣдствіи много лѣт. Первая черта была та, что на людях он бывал совсѣм не тот, что со мной наединѣ или вообще без посторонних, — на-людях он чаще всего басил, блѣднѣл от самолюбія, честолюбія, от восторга публики перед ним, разсказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застѣнчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожаніи культуры и литературы, разговор о которых были настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мнѣ впослѣдствіи, начал он говорить еще тогда, в Ялтѣ:

— Понимаете, вы же настоящій писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наслѣдственность высокаго художественнаго искусства русской литературы. Наш брат, писатель для новаго читателя, должен непрестанно учиться этой культурѣ, почитать ее всѣ-

 

// 123

 

ми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомнѣнно, была и тут игра, было и то самоуниженіе, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лѣт и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мнѣ это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большія, ласковыя, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, пріятно жал ее, цѣловался мягкими губами крѣпко, взасос. Скулы у него выдавались совсѣм по татарски. Небольшой лоб, низко заросшій волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны — кожа лба и брови все лѣзли вверх к волосам, складками. В выраженiи лица (того довольно нѣжнаго цвѣта, что бывает у рыжих) иногда мелькало нѣчто клоунское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, котораго я, в его дѣтствѣ, часто сажал к себѣ на шею верхом, хватал за ножки и до радостнаго визга доводил скачкой по комнатѣ.

Ко времени первой моей встрѣчи с ним слава его шла уже по всей Россіи. Потом она только продолжала рости. Русская интеллигенція сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революціонности, мало того, что Горькій так отвѣчал этой революціонности: в ту по-

 

// 124

 

ру шла еще страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горькій уничтожал мужика и воспѣвал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революцiонных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведенiе Горькаго тотчас дѣлалось всероссійским событіем. И он все мѣнялся и мѣнялся — и в образѣ жизни, и в обращеніи с людьми. У него был снят теперь цѣлый дом в Нижнем-Новгородѣ, была большая квартира в Петербургѣ, он часто появлялся в Москвѣ, в Крыму, руководил журналом «Новая Жизнь», начинал издательство «Знаніе»… Он уже писал для художественнаго театра, артисткѣ Книппер дѣлал на своих книгах такіе, напримѣр, посвященія[1]:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себѣ. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманіем, вдруг отнимал у счастливца всѣ свои милости. В гостях, в обществѣ было тяжело видѣть его: всюду, гдѣ он появлялся, набивалось столько народу, не спускающаго с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатѣе, все неестественнѣе, ни на кого из публики не глядѣл, сидѣл в кружкѣ двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирѣпо хмурился, по солдатски (нарочито по солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общаго пользованія какую-нибудь сентенцію или политическое про-

 

// 125

 

рочество и опять, дѣлая вид, что не замѣчает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличіем поднимая вверх брови к складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах мѣняющіяся выраженія его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дѣло вставляли в свое обращеніе к нему его имя:

— Совершенно вѣрно, Алексѣй… Нѣт, ты не прав, Алексѣй… Видишь ли Алексѣй… Дѣло в том, Алексѣй…

Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвѣт лица у него стал грубѣе и темнѣе, суше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, — на лицѣ появилось много морщин, во взглядѣ — что-то злое, вызывающее. Когда мы встрѣчались с ним не в гостях, не в обществѣ, он был почти прежній, только держался серьезнѣе, увѣреннѣе, чѣм когда-то. Но публикѣ (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечерѣ в Ялтѣ я видѣл, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору! — подошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китоваго уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснѣла, что у нея слезы на глаза выступили:

— Вот, Максим Алексѣевич… Алексѣй Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возлѣ стола, тушил, мял в пепельницѣ папиросу и даже не поднял глаз на нее.

 

// 126

 

— Я хотѣла выразить вам, Алексѣй Максимович…

Он, мрачно усмѣхнувшись в стол и, по своей привычкѣ, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Іова»:

— «Доколѣ же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузѣ, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которыя вправлял черныя штаны. Всѣм извѣстно, как, подражая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочіе «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встрѣчались в Петербургѣ, в Москвѣ, в Нижнем, в Крыму, — были и дѣла у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журналѣ «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первыя книги в его издательствѣ «Знаніе», участвовал в «Сборниках Знанія». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочія, — больше всего из-за марки «Знанія», — тоже не плохо. «Знанiе» сильно повысило писательскіе гонорары. Мы получали в «Сборниках Знанія» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей: большія деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекціонерство; начал собирать рѣдкія древнія монеты, медали, геммы, драгоцѣнные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал

 

// 127

 

их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслажденіем (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в Россіи сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на-людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборищѣ, — говорит порой не умолкая, цѣлыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крѣпким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убѣжденіе, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи[2] кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вѣчный полуинтеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его рѣдком знаніи Россіи. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу Россіи». Когда я его узнал, он уже нигдѣ не бродил. Никогда и нигдѣ не бродил и послѣ: жил в Крыму, в Москвѣ, в Нижнем, в Петербургѣ… В 1905 году, послѣ московскаго декабрьскаго возстанія, эмигрировал через Финляндію за границу; побывал в Америкѣ, потом семь лѣт жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россію, он крѣпко осѣл в Петербургѣ… Дальнѣйшее извѣстно.

Мы с женой лѣт пять подряд ѣздили на Капри, провели там цѣлых три зимы. В это время мы с Горьким встрѣчались каждый день, чуть не всѣ вечера проводили вмѣстѣ, сошлись очень

 

// 128

 

близко. Это было время, когда он был наиболѣе пріятен мнѣ.

В началѣ апрѣля 1917 года мы разстались с ним навсегда. В день моего отъѣзда из Петербурга он устроил огромное собраніе в Михайловском театрѣ, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Академіи свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас такiе-то…» Собраніе очень бурно нас привѣтствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мнѣ большого удовольствія. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медвѣдь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанскаго… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крѣпко обнял меня, крѣпко поцѣловал…

Вскорѣ послѣ захвата власти большевиками он пріѣхал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны и она сказала мнѣ по телефону: «Алексѣй Максимович хочет поговорить с вами». Я отвѣтил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношенія с ним навсегда кончеными.

 

1936 г.

 

// 129



[1] В тексте ошибочно: посвященіи

[2] В тексте ошибочно: рукописис