<Бунин И. А. Воспоминания. Париж: Возрождение, 1950. С. 141—158>

 

КУПРИН

Это было давно — когда я только что узнал о его существованіи, впервые увидал в «Русском Богатствѣ» его имя, которое всѣ тогда произносили с удареніем на первом слогѣ, и этим удареніем, как я видѣл это впослѣдствіи, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнѣва, по звѣриному щурил глаза, и без того небольшіе, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на послѣдній слог:

— Я — Куприн и всякаго прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не совѣтую.

Сколько в нем было когда-то этого звѣринаго — чего стоит одно обоняніе, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарскаго! Насчет многаго, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москвѣ, сперва в кадетском корпусѣ, потом в Александровском военном училищѣ, недолгое время был офицером на русско-австрійской границѣ, а затѣм чѣм только не был! Изучал зубоврачебное дѣло, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводѣ, был землемѣром, актером, мелким журналистом…

 

// 141

 

Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетскій корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бѣдности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем домѣ». Про нее знаю, что, по происхожденiю, она была княжна с татарской фамиліей, и всегда видѣл, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цвѣтную тюбитейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, гдѣ садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, двѣ тысячи рублей авансом за одно только обѣщаніе не забыть их при случаѣ своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловѣщим шопотом: «геть сію же минуту к чортовой матери!», что робкіе люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсѣм другого, столь же характернаго для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застѣнчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушія, хотя порой и наиграннаго, много мальчишеской веселости и того милаго однообразiя, с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к

 

// 142

 

рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизмѣнно говорил только о лошади Вронскаго, о «прелестной, божественной Фру-Фру», — и еще к Киплингу. За послѣдніе годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумѣется, неудачно, — Киплинг возвышался в нѣкоторых своих вещах до подлинной геніальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем родѣ, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполнѣ естественно.

Я поставил на него ставку тотчас послѣ его перваго появленія в «Русском Богатствѣ» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфѣ, под Одессой, что к нашим сожителям по дачѣ Карышевым пріѣхал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но всетаки дома мы его не застали, — «он вѣрно, купается», сказали нам. Мы сбѣжали к морю и увидали неловко вылѣзающаго из воды невысокаго, слегка полнаго и розоваго тѣлом человѣка лѣт тридцати, стриженнаго каштановым ежиком, близоруко разглядывающаго нас узкими глазами. — «Куприн?» — «Да, а вы?» — Мы назвали себя, и он сразу просіял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мнѣ однажды: «Талантливая рука!»). Послѣ знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушія было так много, что на всякій вопрос о нем, — кромѣ того, что касалось его семьи, его дѣтства, — он отвѣчал с рѣдкой поспѣшностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я

 

// 143

 

сейчас? Из Кіева… Служил в полку возлѣ австрійской границы, потом полк бросил, хотя званіе офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полѣсьѣ, — никто даже себѣ и представить не может, что такое охота на глухарей перед разсвѣтом! Потом за гроши писал всякія гнусности для одной кіевской газетки, ютился в трущобах среди самой послѣдней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ничего не могу придумать, а положеніе ужасное — посмотрите, напримѣр: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поѣхать… Слава Богу, что милые Карышевы пріютили, а то бы хоть красть…»

В это чудесное лѣто, в южныя теплыя звѣздныя ночи мы с ним без конца скитались и сидѣли на обрывах над блѣдным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. — «Да меня же никуда не примут», жалостливо скулил он в отвѣт. — «Но вѣдь вы уже печатались!» — «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей “Міра Божьяго”, — ручаюсь, что там примут». — «Очень благодарю, но что-ж я напишу? Ничего не могу придумать!» — «Вы знаете, напримѣр, солдат, — напишите что-нибудь о них. Напримѣр, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню…» — «Но я же не знаю деревни!» — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вмѣстѣ…» — Так и написал он свою «Ночную смѣну», которую мы послали в «Мір Божій», потом еще какой-то разсказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесскія Новости», — сам он почему-то

 

// 144

 

«ужасно боялся», — и за который мнѣ удалось тут же схватить для него 25 рублей авансом. Он ждал меня на улицѣ и, когда я выскочил к нему из редакціи с двадцати-пятирублевкой, глазам своим не повѣрил от счастья, потом побѣжал покупать себѣ «штиблеты», потом на лихачѣ помчал меня в приморскій ресторан «Аркадію» угощать жареной скумбріей и бѣлым бессарабским вином… Сколько раз, сколько лѣт и какой бѣшеной скороговоркой кричал он мнѣ во хмелю впослѣдствіи:

— Никогда не прощу тебѣ, как ты смѣл мнѣ благодѣтельствовать, обувать меня, нищаго, босого!

Странно вообще шла наша дружба в теченіе цѣлых десятилѣтій: то бывал он со мной нѣжен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу[1], как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно цѣню, ты пишешь отличным языком, а кромѣ того отлично верхом ѣздишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лѣз на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и перемѣнчивость настроеній. Чѣм больше я узнавал его, тѣм все больше думал, что нѣт никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомѣрную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невѣроятной, жил гдѣ по-

 

// 145

 

пало и как попало с бесшабашностью человѣка, которому все трын трава…

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встрѣчались в Одессѣ, и тут я видѣл, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и ни кѣм не интересуется, кромѣ портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастіем предавался при встрѣчах со мной смакованію всяких острых художественных наблюденій и очень часто проявлял какія-то ѣдкія душевныя склонности — охоту, напримѣр, к издѣвательству над людьми: «Взять какого-нибудь болвана, часто говорил он с упоеніем, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми безстыдными похвалами, вообще всячески “развертѣть” ее, — да что же может быть слаще этого?»

Потом в жизни его вдруг выступил рѣзкій перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Міра Божьяго», потому что Давыдова умерла через нѣсколько дней после того, как он совершенно внезапно сдѣлал предложеніе ея дочери, жить стал в достаткѣ, с замашками барина, все больше дѣлаясь своим человѣком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себѣ все большій успѣх. В эту пору он написал свои лучшія вещи: «Конокрад», «Болото», «Трус», «Рѣка Жизни»,

 

// 146

 

«Гамбринус»… Когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика…

Восемнадцать лѣт тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Парижѣ, — самыми близкими сосѣдями, в одном и том же домѣ, — и он пил особенно много, доктор, осмотрѣвшiй его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести мѣсяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался послѣ того еще лѣт пятнадцать, «молодцом во всѣх отношеніях», как говорили нѣкоторые. Но всему есть предѣл, настал конец и рѣдким силам моего друга: года три тому назад, пріѣхав с юга, я как-то встрѣтил его на улицѣ и внутренно ахнул: и слѣда не осталось от прежняго Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенькій, слабенькій, что, казалось, первый порыв вѣтра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нѣжностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как то я получил от него открытку в двѣ-три строчки, — такія крупныя, дрожащія каракули и с такими нелѣпыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за послѣдніе два года я не видал его ни разу, ни разу не навѣстил его: да простит мнѣ Бог — не в силах был видѣть его в таком состояніи.

Прошлым лѣтом, проснувшись утром под Парижем в поѣздѣ, на возвратном пути из Италіи, и развернув газету, поданную мнѣ вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня извѣстіем:

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР….»

 

// 147

 

Никаких политических чувств по отношенiю к его «возвращенiю» я, конечно, не испытал. Он не уѣхал в Россiю — его туда увезли, уже совсѣм больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

 

________

 

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношенiе к ней. Другiе — Горькiй, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоенiи[2] своими славами, в непрерывном чувствованiи их не только на людях, на всяких публичных собранiях, но и в гостях, друг у друга, в отдѣльных кабинетах ресторанов, — сидѣли, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компанiи и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексѣй, ты, Леонид, ты, Федор...». А Куприн, даже в тѣ годы, когда мало уступал в россiйской славѣ Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ничего новаго не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малѣйшаго значенiя, дружит, не разстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вродѣ пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему, казалось, одно — уже полную свободу дѣлать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свѣчу, посылать к чорту все и вся.

— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.

— А я? — быстро спросил он. И на минуту

 

// 148

 

задумался, сощурив, по своему обыкновенiю, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бѣшенства и от этого застѣнчив иногда до низости. А на честолюбiе не имѣю даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чѣм попало, потом стал кормиться разсказишками, — вот и вся моя писательская исторiя…

Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, не правда, опровергается его же собственными автобiографическими признанiями в «Юнкерах». Но вот что правда — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом дѣйствительно чѣм попало, он кормился между прочим при какой-то кiевской газеткѣ не только журнальной работой, но и «разсказишками». Он мнѣ говорил, что эти «разсказишки» он сбывал «за сущiе гроши, но очень легко», а писал «на бѣгу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать — уже не для кiевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильнѣй — большой талантливости. Всѣм извѣстно, в какой средѣ он рос, гдѣ и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою послѣдующую жизнь. А что он читал? И гдѣ и когда? В своем автобiографическом письмѣ к критику Измайлову он говорит:

— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знанiй, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до

 

// 149

 

сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги...

Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что «накинулся»)? Во всяком случаѣ слова «и до сей поры» — весьма сомнительны. Все его развитiе, все образованiе совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, слѣдствiем чего и вышло то, что в смыслѣ — как бы это сказать? — интеллигентности, что-ли, — уровень его произведенiй был вполнѣ обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нерѣдко так ярко, крѣпко, здраво, вообще в полную противоположность с тѣм, как он жил, каким был в жизни, а не в писательствѣ.

Как он жил, каким он был в жизни, извѣстно. И вот что замѣчательно: та разница, которая была между тѣм, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной «стихiйности», «непосредственности» его произведенiй, о той «первичности переживанiй, которыми они плѣняют». Читаешь о нем и сейчас то же самое; «Помѣшали Куприну стать великим писателем только стихiйность его дарованiй и истинно русская небережливость, слишком большое довѣрiе к “нутру”, в ущерб законченности и отдѣланности во всѣх смыслах... то, что он “не кончил консерваторiи”, как говорили символисты о бытовиках... в своем творчествѣ Куприн, по самой природѣ своей, не-книжный человѣк, не вдохновлялся литературными сюжетами... Ни в нем, ни в его героях не было двойственности...» Все это требует больших оговорок. Точно-ли не было двойственности в нем? Жил он дѣйствительно «стихiйно», «непосредствен-

 

// 150

 

но», «по нутру» — тут ему и впрямь всякое море было по колѣно, тут он так не цѣнил ни своего тѣла, ни ума, ни сердца, ни своей репутацiи, что был и еще долго будет притчей во языцѣх. А каким был как писатель? Нѣт, «консерваторiю» он проходил (это уже другое дѣло, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательствѣ, далеко не все шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи, — то, что немало было в его разсказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выраженiй, как «шикарная женщина», «шикарный ресторан», «желѣзный закон борьбы за существованiе», «его нѣжная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновенiй дѣйствительности с ея бурными, но суровыми нуждами», «стройная, грацiозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором...» Это еще полбѣды, — бѣда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внѣшними, но и внутренними. И выходило так: требуется что нибудь подходящее для кiевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сдѣлаю и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что «заходящее солнце косыми лучами освѣщало вершины дерев...»; надо писать разсказ для «Русскаго Богатства»? И за этим дѣло не постоит, — вот вам «Молох»:

«Заводскій гудок протяжно ревѣл, возвѣщая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, ка-

 

// 151

 

залось, выходит из-под земли и разстилается по ея поверхности...»

Развѣ плохо для вступленiя в смыслѣ литературности? Все честь честью — вплоть до пошлаго ритма этих двух предложенiй, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнцѣ с его косыми лучами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам данного времени, и все, что полагается для разсказа о «Молохѣ»: «Нѣжная, почти женственная натура» болѣзненно-нервнаго интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей, «страдальческой» службѣ капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающiй замуж за своего служащаго, подлаго карьериста, эту «стройную, грацiозную» Нину, дочь другого заводскаго служащаго и возлюбленную Боброва, с цѣлью сдѣлать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаянiя голодом и холодом рабочих, пожар завода...

Я всегда помнил тѣ многiя большiя достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покоѣ», «Лѣсная глушь», «Рѣка жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные разсказы о Балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задѣвало меня даже и в этих разсказах. Вот, напримѣр, в «Рѣкѣ жизни», предсмертное письмо застрѣлившагося в номерах «Сербiя» студента: «Не я один погиб от моральной заразы... Все прошлое поколѣнiе выросло в духѣ набожной тишины, насильственнаго почтенiя к старшим, безличности и безгласности. Будь-же проклято это подлое время, время молчанiя[3] и нищенства, это благоденствен-

 

// 152

 

ное и мiрное житiе под безмолвной сѣнью благочестивой реакцiи!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь рѣшил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отмѣток. Вот кое что из того, что я отмѣчал:

— Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человѣческiй труд кипѣл здѣсь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь желѣзному закону борьбы за существованiе, отдать свои силы, здоровье, ум и энергiю за один только шаг вперед промышленного прогресса... («Молох»)

— Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нея глядѣли, свѣсившись вниз, двѣ дѣтскiя головки с выгорѣвшими на солнцѣ волосами... В углу перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом прутѣ спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присѣл около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здѣсь много, много часов в томительном и вынужденном бездѣйствiи...

— Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшiйся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку...

— В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, бесконечную жалобу...

— К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нечеловѣческое прозяба-

 

// 153

 

нiе? Какой смысл в болѣзнях и смертях милых, ни в чем не повинных дѣтей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар... («Болото».)

— Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчанiе... Он пронесся по лѣсу низко, над самой землею, и стих... («Лѣсная глушь».)

— Он открывал глаза и фантастическiе звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчика на дышлѣ; и попрежнему разстилались и налѣво и направо спящiя бѣлыя поля, попрежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, попрежнему равномѣрно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты...

— Позвольте представиться: мѣстный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович... («Жидовка»).

Право, трудно было не отмѣчать всѣ эти тысячу раз пѣтыя и перепѣтыя, обязательно «свѣшивающiяся с печки» дѣтскiя головки, этот вѣчный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховскаго студента из «Болота», тургеневскiй «странный звук, внезапно пронесшiйся по лѣсу», толстовскую дремоту в санях («попрежнему равномѣрно двигались лошадиные крупы...»), этого громовержца пристава, фамилiя которого уж непремѣнно Ирисов или Гiацинтов, а отчество Афиногенович или Ардалiонович — и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзгѣ»: разговоры затерянных гдѣ-то в сѣверных снѣгах учителя и фельдшера:

— Иногда учителю начинало казаться, что он, с тѣх пор, как помнит себя, никуда не вы-

 

// 154

 

ѣзжал из Курши... что он только в забытой сказкѣ или во снѣ слышал про другую жизнь, гдѣ есть цвѣты, сердечные, вѣжливые люди, умные книги, женскiе нѣжные голоса и улыбки...

— Я всегда, Сергѣй Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу, — говорил учитель фельдшеру. — Я гляжу, напримѣр, на какое нибудь прекраснѣйшее зданiе, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется безсмертным на вѣки вѣчные, я радуюсь его славѣ и я совсѣм ему не завидую. Но вѣдь и незамѣтный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, развѣ он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человѣчество станет когда-нибудь свободным и прекрасным...

В разсказѣ «Нарцыс» я отмѣтил описанiе свѣтскаго салона, какую-то баронессу и ея прiятельницу Бэтси, — да, это уж неизбѣжно: Бэтси! — и грозовый вечер, — «в густом, раскаленном воздухѣ чувствовалась надвигающаяся гроза», — и тот первый поцѣлуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли писатели с «надвигающейся грозой»... В «Ямѣ» отмѣтил то мѣсто, гдѣ «огоньки зажглись в зеленых длинных египетских глазах артистки», пѣнiе которой так потрясло дѣвиц публичнаго дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Такова власть генiя!»

Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый разсказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается разсказом «На разъѣздѣ». Содержанiе его таково: ѣдут по желѣзной дорогѣ в одном

 

// 155

 

и том же купэ случайно встрѣтившiеся в пути какой-то молодой человѣк, молодая женщина, у которой была «тоненькая, изящная фигурка и развѣвающiеся пепельные волосы», и ея муж, гнусный старик чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворскiй не умѣл и не мог ни о чем говорить, кромѣ своей персоны, собственных ревматизмов и гемороев, и на жену смотрѣл, как на благопрiобрѣтенную собственность...» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человѣку, говорит и ему грубости и тѣм самым еще болѣе раздувает загорѣвшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в концѣ концов и признаются друг другу на остановкѣ на каком-то разъѣздѣ, гдѣ их поѣзд оказывается рядом с другим, встрѣчным, поѣздом, а признавшись, перебѣгают в этот поѣзд, рѣшив бросить старика и соединиться навѣки. Тут молодой человѣк страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вмѣсто отвѣта спрятала свое лицо у него на груди»...

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одиночество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные разсказы: «Ночная смѣна», «Поход», «Дознанiе», «Свадьба»... Первые три разсказа опять оказались слабы: и по неубѣдительности фабул и по исполненiю, — написаны под Мопасана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умѣло... «У Вѣры Львовны вдруг явилось непреодолимое желанiе прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкаго человѣка, согрѣться его теплотой... То и дѣло легкiя тучки набѣгали на свѣтлый и круглый мѣсяц и вдруг

 

// 156

 

окрашивались причудливым золотым сiянiем... Вѣра Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознанiе, приходящее рано или поздно в голову каждаго чуткаго, вдумчиваго человѣка, — на сознанiе той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вѣчно стоит между двумя близкими людьми...» И в этом разсказѣ, как и в пред идущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных разсказах дѣло пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в мѣру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», разсказ, не заставляющiй, не в примѣр прочим названным, думать: «ох, сколько тут Толстого и Чехова!» — разсказ очень жестокiй, отдающiй злым шаржем, но и блестящiй. А когда я дошел до того, что принадлежит к порѣ высшаго развитiя купринскаго таланта, к тому, что я выдѣлил выше, — «Конокрады», «Болото» и так далѣе, — я, читая, уже не мог думать о недостатках этих разсказов, хотя в числѣ их есть и крупные: то дешевая идейность, желанiе не отстать от духа своего времени в смыслѣ обличительности и гражданскаго благородства, то заранѣе обдуманное намѣренiе поразить драматической фабулой и почти свирѣпым реализмом... Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами разсказов, тѣм, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повѣствованiй, его мѣтким и без излишества щедрым языком...

Вот еще статья о нем — строки человѣка, долго и близко его знавшаго, извѣстнаго критика Пильскаго:

 

// 157

 

— Куприн был откровенен, прям, быстр на отвѣты, в нем была радостная и открытая пылкость и безхитростность, теплая доброта ко всему окружающему... Временами его сѣросинiе глаза освѣщались чудесным свѣтом, в них сiяли и трепетали крылья таланта... Он до самых послѣдних лѣт мечтал о совершенной независимости, о героической смѣлости, его восхищали времена «желѣзных времен, орлов и великанов»...

В этом дурном родѣ будут еще немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Купринѣ «первобытнаго, звѣринаго», сколько любви к природѣ, к лошадям, собакам, кошкам, птицам... В послѣднем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотѣл сказать, говоря о разницѣ между Куприным писателем и Куприным человѣком, — таким, каким его характеризуют почти всѣ, — будто никак не проявлялся человѣк в писателѣ: конечно, все таки проявлялся, и чѣм дальше, тѣм все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик: «купринское благословенiе всему мiру», это тоже было. Однако? надо помнить, что было только в послѣдней порѣ жизни и творчества Куприна.

 

1938 г.

 

// 158



[1] В тексте ошибочно: не навижу

[2] В тексте ошибочно: упоеніе

[3] В тексте ошибочно: молчаниз