<Бунин И. А. Воспоминания. Париж: Возрождение, 1950. С. 201—236>

 

«ТРЕТІЙ ТОЛСТОЙ»

 «Третій Толстой» — так не рѣдко называют в Москвѣ недавно умершаго там автора романов «Петр Первый», «Хожденія по мукам», многих комедій, повѣстей и разсказов, извѣстнаго под именем графа Алексѣя Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых, — граф Алексѣй Константинович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ивана Грознаго «Князь Серебряный», и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьяго Толстого в Россiи и в эмиграціи. Это был человѣк во многих отношеніях замѣчательный. Он был даже удивителен сочетаніем в нем рѣдкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, послѣ его возвращенiя в Россію из эмиграціи, безнравственности его крупнѣйших соратников на поприщѣ служенія совѣтскому Кремлю) с рѣдкой талантливостью всей его натуры, надѣленной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «совѣтской» Россіи, гдѣ только чекисты друг с другом совѣтуются, особенно много и во всѣх родах, начавши с площадных сценаріев о Распутинѣ, об интимной жизни убіенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по ни-

 

// 201

 

зости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «совѣтским» писателем, но еще и тѣм, что был он всетаки граф да еще Толстой. Недаром «сам» Молотов сказал на каком то «Чрезвычайном восьмом съѣздѣ Совѣтов»:

«Товарищи! Передо мной выступал здѣсь всѣм извѣстный писатель Алексѣй Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывшій граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли совѣтской!»

Послѣднія слова Молотов сказал тоже недаром: вѣдь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

В эмиграцiи, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти всѣ забавлялись им: он был веселый, интересный собесѣдник, отличный разсказчик, прекрасный чтец своих произведеній, восхитительный в своей откровенности циник; был надѣлен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и безпечным шалопаем, был ловкій рвач, но и щедрый мот, владѣл богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногіе… Вел он себя в эмиграцiи нерѣдко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых заглаза называл сволочью, и всѣ знали это и всетаки всѣ прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенснэ при слегка откинутой головѣ весьма помогало ему имѣть в случаях на-

 

// 202

 

добности высокомѣрное выраженіе; одѣт и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все мѣняя выраженіе лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком нибудь «салонѣ», сюсюкал как великосвѣтскій фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь[1], крякая, ѣл и пил много и жадно, в гостях напивался и объѣдался, по его собственному выраженію, до безобразія, но, проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.

Был ли он дѣйствительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают свѣдѣнія о его родословной двусмысленно, неопредѣленно, — напримѣр, так:

«А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей самарской губерніи, и дѣтство провел в небольшом имѣнiи второго мужа его матери, Алексѣя Бострома, который был образованным человѣком и матеріалистом…»

Тут без хитрости сказано только одно: «родился в 1883 году, в бывшей самарской губерніи…» Но гдѣ именно? В имѣніи графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, гдѣ прошло его дѣтство. Кромѣ того, полным молчаніем обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свѣтѣ: полная неизвѣстность, что за человѣк он был, гдѣ жил, чѣм занимался, видѣлся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тѣм, кто весь свой вѣк носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился

 

// 203

 

из эмиграцiи в Россію. Сам он за всѣ годы нашего с ним пріятельства и при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношенію ко мнѣ, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графѣ Николаѣ Толстом… За всѣм тѣм касаюсь я его родословной только по той причинѣ, что, до своего возвращенія в Россію, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературѣ и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к пріобрѣтенію их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россію, он в угоду Кремлю и совѣтской черни тотчас же принялся не только за писаніе гнусных сценаріев, но и за сочиненія пасквилей на тѣх самых буржуев, которых он объѣдал, опивал, обирал «в долг» в эмиграцiи, и за нелѣпѣйшія измышленія о каких-то звѣрствах, которыми будто бы занимались в Парижѣ русскіе «бѣлогвардейцы».

Совершенно правильны, вѣроятно, свѣдѣнія о том, когда он родился и гдѣ прошло его дѣтство. Но что было дальше? По свидѣтельству его совѣтских біографій, снабженных его собственными автобіографическими показаніями, было вот что:

«В 1905 году, во время первой русской революціи, Толстой писал революціонные стихи. В слѣдующем году, когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нѣт…»

Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революціонные стихи — и вдруг выпустил всего через год послѣ того и как раз тогда,

 

// 204

 

«когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нѣчто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь!

Однако, даже и такія біографическія свѣдѣнія ничто перед тѣм, что слѣдует дальше:

«Первая міровая война поставила перед Толстым массу новых вопросов и мучительных загадок…»

Поистинѣ только в Москвѣ можно лгать так глупо! Толстой — и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастнаго, «масса» каких-то вопросов! А тут явились еще и новые, а кромѣ того и «мучительныя загадки». Лично я не раз бывал свидѣтелем того, как мучили его вопросы и загадки, гдѣ бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обѣд в ресторанѣ, на плату за квартиру; но иных что-то не помню.

«В великую Октябрьскую революцію Толстой растерялся… Уѣхал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уѣхал в Париж. О жизни в эмиграцiи он сам написал в своей автобіографіи так: «Это был самый тяжелый період в моей жизни…» В 1921 году он уѣхал из Парижа в Берлин и вошел в группу смѣновѣховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведеній о бѣлых эмигрантах, о совершенном одичаніи бѣлогвардейцев, о своей эмигрантской тоскѣ в Парижѣ… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары бѣлогвардейских разстрѣлов и расправ… Он писал на родинѣ еще и сатирическія картины нравов капиталистической Америки, о которых геніально писал и великій совѣтскій поэт Маяковскій…»

Гдѣ все это напечатано? И на потѣху кому?

 

// 205

 

Напечатано в Москвѣ, в одном из главнѣйших совѣтских ежемѣсячных журналов, в журналѣ «Новый Мір», гдѣ сотрудничают знатнѣйшіе совѣтскіе писатели. И вот сидишь в Парижѣ и читаешь: «Совершенное одичаніе бѣлогвардейцев… Кошмары бѣлогвардейских расправ и разстрѣлов…» Но отчего же это так страшно одичали бѣлогвардейцы больше всего в Парижѣ? И с кѣм именно они расправлялись и кого разстрѣливали? И почему французское правительство смотрѣло сквозь пальцы на эти парижскіе кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее[2] Толстого, который, очевидно был всетаки очарован им нѣкоторое время: странно потому, что вѣдь вот уж сколько лѣт прошло с тѣх пор, как он разочаровался и от бѣлогвардейских кошмаров рѣшил бѣжать в Россію, гдѣ теперь никакіе сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, гдѣ никто ни с кѣм не расправляется, никого не разстрѣливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое «предсмертное» веселье во времена пребыванія в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерическаго разврата в весельи и роскоши: так по крайней мѣрѣ утверждает нѣкто Юрій Жуков, парижскій корреспондент Москвы, напечатавшій в другом московском ежемѣсячникѣ, в журналѣ «Октябрь», статью под заглавіем «На Западѣ послѣ войны»: этот Жуков сообщает, что по Большим парижским бульварам то и дѣло проходят францисканскіе монахи, от которых на километр разит самыми дорогими духами, и с утра до вечера «фланируют завитые и напомаженные молодые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах». Этот Жуков и

 

// 206

 

про меня зачѣм-то солгал: будто я «маленькій, сухонькій, со скрипучим голосом и с лицом рафинированаго эстета». Когда-то в Россіи говорили: «Врет как сивый мерин». Далекія наивныя времена! Теперь, послѣ тридцатилѣтняго, неустаннаго, ежедневнаго упражненія «Совѣтов» во лжи, даже самый жалкій совѣтскій Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Толстой, конечно, помирал со смѣху, пиша свою автобіографію, говоря о своей эмигрантской тоскѣ, о тѣх кошмарах, которые он будто бы переживал в Парижѣ, а во время «первой русской революціи» и первой міровой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаній, и о том, как он «растерялся» и бѣжал из Москвы в Одессу, потом в Париж… Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москвѣ, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю, явно актерским, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой вѣк чуть ни рыдал Горькій.

Я познакомился с Толстым как раз в тѣ годы, о которых (скорбя по случаю провала «первой революціи») так трагически декламировал Блок: «мы, дѣти страшных лѣт Россіи, забыть не можем ничего!» — в годы между этой первой революціей и первой міровой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журналѣ «Сѣверное Сіяніе», который затѣяла нѣкая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцію этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человѣк, церемонно представился мнѣ («граф Алексѣй Толстой») и предложил для напечатанія свою рукопись под заглавіем «Сорочьи сказ-

 

// 207

 

ки», ряд коротеньких и очень ловко сдѣланных «в русском стилѣ», бывшем тогда в модѣ, пустяков. Я, конечно, их принял, онѣ были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались всѣ писанія Толстого). Я с тѣх пор заинтересовался им, прочел его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать всѣ прочія его писанія. Тут то мнѣ и открылось впервые, как разнообразны были онѣ, — как с самого начала своего писательства проявил он великое умѣніе поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тѣх или иных мѣняющихся вкусов и обстоятельств. Революціонных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самаго Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом родѣ, в честь «первой революціи», да скоро бросил — то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причинѣ, что эта революція довольно скоро провалилась, хотя и успѣли русскіе мужички «богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских помѣстій. Что до «декадентской» его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентскаго в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже слѣдовал тому, чѣм тоже увлекались тогда; стилизаціей всего стариннаго и сказочнаго русскаго. За этой книжкой послѣдовали его разсказы из дворянскаго быта, тоже написанные во вкусѣ тѣх дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитыя (да и не нарочитыя) нелѣпости. Кажется, в тѣ годы написал он и нѣсколько комедій, приспособленных к провинціальным

 

// 208

 

вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, всегда приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хожденія по мукам», начатый печатаньем в Парижѣ, в эмиграцiи, в эмигрантском журналѣ, так основательно приспособил впослѣдствіи, то есть возвратясь в Россію, к большевицким требованіям, что всѣ «бѣлые» герои и героини романа вполнѣ разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными». Извѣстно кромѣ того, что такое, напримѣр, его роман «Хлѣб», написанный для прославленія Сталина, затѣм фантастическая чепуха о каком-то матросѣ, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну, затѣм пасквильная повѣсть о парижских «акулах капитализма» из русских эмигрантов, владѣльцев нефти, под заглавіем «Черное золото»… Что такое его «Сатирическія картины нравов капиталистической Америки», я не знаю. Никогда не бывши в Америкѣ, он, должно быть, освѣдомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горькій, Маяковскій… Горькій съѣздил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопарностью и мерзким безвкусіем назвал Нью Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, будто бы бывшаго всегда ненавистным ему, Горькому. Горькій дал такую картину этого будто бы «дьявольскаго города»;

«Это — город, это — Нью Iорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающій ожирѣніем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и желѣза. Улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски

 

// 209

 

пищи, живые люди; вагоны городской желѣзной дороги — огромные черви; локомотивы — жирныя утки…»

Послѣ нашего знакомства в «Сѣверном Сіяніи» я не встрѣчался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревнѣ, а в Москвѣ и в Петербургѣ бывал мало и рѣдко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостиницѣ, гдѣ мы останавливались, вмѣстѣ с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц, Соней Дымшиц, как называли ее всѣ, а сам Толстой неизмѣнно так: «моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одѣта изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинціи: в цилиндрѣ и в огромной медвежьей шубѣ. Я встрѣтил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:

— Очень рад возобновленiю нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолѣпную шубу….

И он небрежно пробормотал в отвѣт;

— Да, наслѣдственная, остатки прежней роскоши, как говорится…

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скораго нашего пріятельства; граф был человѣк ума насмешливаго, юмористическаго, надѣленный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вѣроятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тѣх, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому послѣ двух, трех слѣдующих встрѣч со

 

// 210

 

мной уже смѣялся, крякал над своей шубой, признавался мнѣ:

— Я эту наслѣдственность за грош купил по случаю, ея мѣх весь в гнусных лысинах от моли. А вѣдь какое барское впечатлѣніе производит на всѣх!

Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня:

— Никогда ничего путнаго не выйдет из вас в смыслѣ житейском, не умѣете вы себя подавать людям! Вот как, напримѣр, невыгодно одѣваетесь вы. Вы худы, хорошаго роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и слѣдовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в[3] талію, рубашки голландскаго полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом чернаго шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькія гаванскія сигаретки, а не пошлыя папиросы… Это мошенничество, по вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Вѣдь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третій — футурист, четвертый — будто бы бывшій босяк… И всѣ наряжены: Маяковскій носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русскія рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Всѣ мошенничают, дорогой мой!

Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульварѣ, в домѣ князя Щербатова, он в этой квартирѣ повѣсил нѣсколько

 

// 211

 

старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», а мнѣ опять со смѣхом: «Купил на толкучкѣ у Сухаревой башни!»

Так до самаго захвата большевиками власти в октябрѣ семнадцатаго года были мы с ним в мирных пріятельских отношеніях, но потом два раза поссорились. Жить стало уже очень трудно, начинался голод, питаться мало мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их — подлостью. И вот объявилась в каком-то кабакѣ какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичныя дѣвки и жрут пирожки по сто цѣлковых штука, пьют какое-то мерзкое подобіе коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковскій, Брюсов и прочіе) читают им свои и чужія произведенія, выбирая наиболѣе похабныя, произнося всѣ заборныя слова полностью. Толстой осмѣлился предложить читать и мнѣ, я обидѣлся и мы поругались. А затѣм появилось в печати произведенiе Блока «Двѣнадцать». Блок, как стало извѣстно впослѣдствіи, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до «февральской революціи» так:

«Мятеж лиловых міров стихает. Скрипки, хвалившія призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разрѣженном воздухѣ горькій запах миндаля. В лиловом сумракѣ необъятнаго міра качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающем то, которое сквозило среди небесных роз…»

И еще так, столь же дьявольски поэтично:

«Едва моя невѣста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас

 

// 212

 

и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотѣвшій гибели, вовлекся в сѣрый пурпур серебряной Звѣзды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась желѣзная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетѣвшій шквал — цвѣта и запаха опредѣлить не могу».

Этот шквал и был февральской революціей и тут даже и для Блока всетаки опредѣлились вскорѣ цвѣт и запах новаго «шквала», хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркаго зрѣнія и обонянія. Тут царскій період русской исторіи кончился (при доброй помощи солдат пегербургскаго гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, всѣ царскіе министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крѣпость, и Временное Правительство почему то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссію» по разслѣдованію дѣятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в мѣсяц жалованья, — сумму в то время еще значительную, — стал ѣздить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издѣвался в своем дневникѣ, как это стало извѣстно впослѣдствiи, над тѣми, кого допрашивали. А затѣм произошла «Великая октябрьская революція», большевики посадили в ту же крѣпость уже министров Временнаго Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарскаго, послѣ чего написал брошюру «Интеллигенція и Революція», стал требовать: «Слушайте, слушайте, музыку революцій!» и сочинил «Двѣнадцать», написав в своем дневникѣ для потомства очень жалкую выдум-

 

// 213

 

ку: будто он сочинял «Двѣнадцать» как бы в трансѣ, «все время слыша какіе то шумы — шумы паденія стараго міра». Московскiе писатели устроили собраніе для чтенія и разбора «Двѣнадцати», пошел и я на это собраніе. Читал кто-то, не помню кто именно, сидѣвшiй рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведенія, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сдѣлалась вполнѣ неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговѣйное молчаніе, потом послышались негромкія восклицанія; «Изумительно! Замѣчательно!» Я взял текст «Двѣнадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так:

— Господа, вы знаете, что происходит в Россіи на позор всему человѣчеству вот уже цѣлый год. Имени нѣт тѣм безсмысленным звѣрствам, которыя творит русскій народ с начала февраля прошлаго года, с февральской революціи, которую все еще называют совершенно безстыдно «безкровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вѣроятно, уже милліона, цѣлое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают всѣ, кому не лѣнь; солдаты, все еще бѣгущіе с фронта ошалѣлой ордой, мужики в деревнях, рабочiе и всякіе прочіе революціонеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшіе на штыки офицеров, все еще продолжают убійства, бѣгут домой захватывать и дѣлить землю не только помѣщиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают все, что можно, убивают желѣзнодорожных служащих, начальников станцій, требуя от них поѣздов, локомотивов, которых у тѣх нѣт… Из нашей деревни пишут мнѣ, напримѣр, такое: мужики, разгромив-

 

// 214

 

ши одну помѣщичью усадьбу, ощипали, оборвали для потѣхи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апрѣлѣ прошлаго года я был в имѣнiи моей двоюродной сестры в Орловской губерніи и там мужики, запаливши однажды утром сосѣднюю усадьбу, хотѣли меня, прибѣжавшаго на пожар, бросить в огонь, в горѣвшiй вмѣстѣ с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывшій в толпѣ мужиков и баб возлѣ этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорѣла вся деревня, прилегавшая к усадьбѣ, и меня спасло только то, что я стал еще бѣшенѣй орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже насѣдавшая на меня, и я, собрав всѣ силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нея. А вот на-днях прибѣжал из Симферополя всѣм вам извѣстный Н., — я назвал точно его фамилію, — и говорит, что в Симферополѣ рабочіе и дезертиры ходят буквально по колѣна в крови, живьем сожгли в паровозной топкѣ какого-то старенькаго отставного военнаго. Не странно ли вам, что в такіе дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революціи!» и сочиняет «Двѣнадцать», а в своей брошюрѣ «Интеллигенція и революція» увѣряет нас, что русскій народ был совершенно прав, когда в прошлом октябрѣ стрѣлял по соборам в Кремлѣ, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп цѣлыя столѣтія водкой торговал, икая!» Что до «Двѣнадцати», то это произ-

 

// 215

 

веденіе и впрямь изумительно, но только в том смыслѣ до чего оно дурно во всѣх отношеніях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нѣт ни одного словечка в простотѣ, все сверх всякой мѣры красиво, краснорѣчиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот послѣ великаго множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных[4], литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец нѣчто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоскій трюк: он берет зимній вечер в Петербургѣ, теперь особенно страшном, гдѣ люди гибнут от холода, от голода, гдѣ нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздѣтым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но вѣдь в концѣ концов всѣ ея дѣянія святы разгульным разрушеніем прежней Россіи и что впереди нея идет Сам Христос, что это Его апостолы:

 

Товарищ, винтовку держи не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь,

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

 

Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, всѣ свои революціонные планы и надежды поставившіе не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетаріата, на кабацкую голь, на босяков, на всѣх тѣх, кого Ленин плѣ-

 

// 216

 

нил полным разрѣшеніем «грабить награбленное». И вот Блок пошло издѣвается над этой избяной Русью, над Учредительным Собраніем, которое они обѣщали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником:

 

От зданія к зданію

На канатѣ — плакат:

«Вся власть Учредительному Собранiю!»

А вон и долгополый —

Что нынче невеселый,

Товарищ поп?

Вон барыня в каракулѣ —

Поскользнулась

И — бац — растянулась!

 

«Двѣнадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно безконечной болтливостью и однообразіем все одного и того же разнообразія, надоѣдает несмѣтными ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, ой, тратата, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народныя чувства, но вышло нѣчто совершенно лубочное, неумѣлое, сверх всякой мѣры вульгарное;

 

Буржуй на перекресткѣ

В воротник упрятал нос…

Стоит буржуй, как пес голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос,

И старый мір, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост…

Свобода, свобода,

 

// 217

 

Эх, эх, без креста!

Тратата!

А Ванька с Катькой в кабакѣ,

У ей керенки есть в чулкѣ!

Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,

Мою попробуй поцѣлуй!

Катька с Ванькой занята —

Чѣм, чѣм занята?

Снѣг крутит, лихач кричит,

Ванька с Катькою летит —

Елекстрическій фонарик

На оглобельках…

Ах, ах, пади!

 

Это ли не народный язык! «Елекстрическій»! Попробуйте ка произнести! И совершенно смѣхотворная нѣжность к оглоблям, — «оглобельки», — очевидно, тоже народная. А дальше нѣчто еще болѣе народное;

 

Ах, ты Катя, моя Катя,

Толстоморденькая!

Гетры сѣрые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнькерем гулять ходила,

С солдатьем теперь пошла?

 

Исторія с этой Катькой кончается убійством ея и истерическим раскаяніем убійцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:

 

Опять навстрѣчу несется вскачь,

Летит, вопит, орет лихач…

Стой, стой! Андрюха, помогай,

Петруха, сзаду забѣгай!

Трахтахтахтах!

 

// 218

 

Что, Катька, рада? — Ни гугу!

Лежи ты, падаль, на снѣгу!

Эх, эх,

Позабавиться не грѣх!

Ты лети, буржуй, воробышком,

Выпью кровушку

За зазнобушку,

Чернобровушку!

И опять идут двѣнадцать,

За плечами ружьеца,

Лишь у бѣднаго убійцы

Не видать совсѣм лица!

 

Бѣдный убійца, один из двѣнадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвѣстно куда и зачѣм, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, — вѣдь уж так всегда полагается, давно извѣстно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:

 

Ох, товарищи родные,

Эту дѣвку я любил,

Ночки черныя, хмельныя

С этой дѣвкой проводил!

 

«Ты лети, буржуй, воробышком», — опять буржуй и уж совсѣм ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, — а дальше кровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черныя, хмельныя — от этого то заборнаго, то сусальнаго русскаго стиля с несмѣтными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:

 

// 219

 

Из-за удали бѣдовой

В огневых ея очах,

Из-за родинки пунцовой

Возлѣ праваго плеча,

Загубил я, безтолковый,

Загубил я сгоряча…

Ах!

 

В этой архи-русской трагедіи не совсѣм ладно одно: сочетаніе толстой морды Катьки с «бѣдовой удалью ея огневых очей». По моему, очень мало идут огневыя очи к толстой мордѣ. Не совсѣм к стати и «пунцовая родинка», — вѣдь не такой уж изысканный цѣнитель женских прелестей был Петруха!

А «под занавѣс» Блок дурачит публику уж совсѣм галиматьей, сказал я в заключеніе. Увлекшись Катькой, Блок совсѣм забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что исторія с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержаніем «Двѣнадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пес — опять пес! — и патологическое кощунство: какой то сладкій Іисусик, пляшущій (с кровавым флагом, а вмѣстѣ с тѣм в бѣлом вѣнчикѣ из роз) впереди этих скотов, грабителей и убійц:

 

Так идут державным шагом —

Позади — голодный пес,

Впереди — с кровавым флагом,

Нѣжной поступью надвьюжной,

Снѣжной розсыпью жемчужной,

В бѣлом вѣнчикѣ из роз —

Впереди — Исус Христос!

 

// 220

 

Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, котораго Мефистофель привел в «Кухню Вѣдьм»:

 

Кого тут вѣдьма за нос водит?

Как будто хором чушь городит

Сто сорок тысяч дураков!

 

Вот тогда и закатил мнѣ скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким пѣтухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мнѣ моей рѣчи о Блокѣ, что он, Толстой, — большевик до глубины души, а я ретроград, контр-революціонер и т. д.

Довольно странно было и другое знаменитое произведенiе Блока о русском народе под заглавіем «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас послѣ «Двѣнадцати». Сколько было противных любовных воплей Блока: «О, Русь моя, жена моя», и олеографическаго «узорнаго плата до бровей»! Но вот наконец весь русскій народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азіатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени Россіи не менѣе заносчиво, чѣм говорил от ея имени, напримѣр, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги») и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европѣ, но и Америкѣ, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера:

 

Милльоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте сразиться с нами!

Да, скифы — мы! Да, азіаты — мы

 

// 221

 

С раскосыми и жадными очами!

Вы сотни лѣт глядели на Восток,

Копя и плавя наши перла,

И вы, глумясь, считали только срок,

Когда наставить пушек жерла!

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мірѣ есть любовь,

Которая и жжет и губит!

Мы любим плоть — и вкус ея, и цвѣт,

И душный, смертный плоти запах…

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нѣжных наших лапах?

Привыкли мы, хватая под уздцы

Играющих коней ретивых,

Ломать коням тяжелые крестцы

И усмирять рабынь строптивых…

 

В этих комических угрозах, в этой литературщинѣ, которой я привожу лишь часть, есть кое что совсѣм непонятное, что значит, напримѣр, «копя и плавя наши перла»? Все остальное что ни слово, то золото: тьмы азіатов, раскосыя и жадныя очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелыя, нѣжныя лапы, хрустящіе людскіе скелеты и даже ломаемые конскіе крестцы, хотя ломать их за игривость коней есть дѣло не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно «привыкли мы» к этому. «Скифы» — грубая поддѣлка под Пушкина («Клеветникам Россіи»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это вѣдь наше исконное: «Шапками закидаем!» (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замѣчательнѣе, так это то, что как раз во время «соз-

 

// 222

 

данія» «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существованіе Россіи, развалилась вся русская армія, защищавшая ее от нѣмцев, и поистинѣ «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, — «Попробуйте сразиться с нами!» — удирали с фронта во всѣ лопатки, а всего через мѣсяц послѣ того был подписан большевиками в Брест Литовскѣ знаменитый «похабный мир»…

Мы с женой в концѣ мая того года уѣхали из Москвы в Одессу довольно законно: за год до февральской революціи я оказал большую услугу нѣкоему приват доценту Фриче, литератору, читавшему гдѣ-то лекціи, ярому соціал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольныя революціонныя брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кѣм-то вродѣ министра иностранных дѣл, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станціи Орша, за которой находились области оккупированныя) и он, растерявшись, не только поспѣшил дать этот пропуск, но предложил доѣхать до Орши в каком-то санитарном поѣздѣ, шедшем зачѣм то туда. Так мы и уѣхали из Москвы, — навсегда, как оказалось, — и какое это было все-таки ужасное путешествіе! Поѣзд шел с вооруженной охраной, — на случай нападенія на него послѣдних удиравших с фронта «скифов» — по ночам проходил в темнотѣ и весь затѣмненный станціи[5], и что только было на вокзалах этих станцій, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и пѣснями, то есть «музыкой революціи»!

 

// 223

 

В тот год власть большевиков простиралась еще на небольшую часть Россіи, все остальное было или свободно или занято нѣмцами, австрійцами, и с их согласія и при их поддержкѣ управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бѣгство из Великороссіи людей всѣх чинов и званій, всякаго пола и возраста — всякій, кто мог, бѣжал в еще свободную и неголодающую Россію. И вот оказался через нѣкоторое время и Толстой в числѣ бѣжавших. В августѣ прiѣхала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандіевская, с двумя дѣтьми, потом появился и он сам. Тут он встрѣтился со мной как ни в чем ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще не знал в нем:

— Вы не повѣрите, — кричал он, — до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засѣвших в Кремлѣ, вы, надѣюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собраніи по поводу идіотских «Двѣнадцати» и потом все время подличал только потому, что уже давно рѣшил удрать и при том как можно удобнѣе и выгоднѣе. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москвѣ. Как ни оскотинѣл русскій народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дорогѣ сюда, на остановках в разных городах и в поѣздах, такія рѣчи хороших, бородатых мужиков насчет не только всѣх этих Свердловых и Троцких, но и самаго Ленина, что меня мороз по кожѣ драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидѣтель, я бы сапоги теперь цѣловал у всякого царя! У меня самаго рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мнѣ, — вот

 

// 224

 

как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помѣщичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!

Осень, а затѣм зиму, очень тревожную, со смѣной властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессѣ всетаки болѣе или менѣе сносно, кое что продавали разным то и дѣло возникавшим по югу Россіи книгоиздательствам, — Толстой кромѣ того получал неплохое жалованье в одном игорном клубѣ, будучи там старшиной, — но в началѣ апрѣля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бѣгство французскія и греческія воинскія части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бѣжали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успѣли бежать вмѣстѣ с ними: бѣжали в Турцію, потом в Болгарію, в Сербію и наконец во Францію чуть ни через год послѣ того, прожив почти пять несказанно мучительных мѣсяцев под большевиками, освобождены были Добровольцами Деникина, — его главная армія чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, — но в концѣ января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навѣки простились с Россіей.

Почему мы не погибли в Черном морѣ на пути в Константинополь, одному Богу вѣдомо. Мы ушли из города в порт пѣшком, темным, грязным вечером, когда большевики уже входили в город, и едва втиснулись в несмѣтную толпу прочих бѣженцев, набившихся в маленькій, ветхій греческій пароход «Патрас», а нас было четверо: с нами был знаменитый русскій ученый Никодим Павлович Кондаков, грузный старик лѣт 75, и молодая женщина, бывшая секре-

 

// 225

 

тарем его и почти нянькой. Шли мы затѣм до Константинополя двое суток в снѣжную бурю, капитан «Патраса» был пьяница албанец, не знавшій Чернаго моря, и, если бы случайно не оказался на «Патрасѣ» русскій моряк, замѣнившій его, потонул бы «Патрас» со всѣми своими несчастными пассажирами непремѣнно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным вѣтром и снѣгом, пристали под Стамбулом, и тут должны были идти под душ в каменный сарай — «для дезинфекцiи». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французскаго доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым «Іmmortels», «Безсмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Россійской Императорской Академіи), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: «Но тѣм лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», сдался и освободил нас от него. Зато нас вмѣстѣ с нашим жалким бѣженским имуществом покидали по чьему то приказанію на громадный, грохочущій каміон и помчали за Стамбул, туда, гдѣ начинаются так называемыя Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руинѣ тоже огромнаго турецкаго дома, и мы спали там на полу в полной тьмѣ, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще недавно была убѣжищем прокаженных, охраняемая теперь великаном негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помѣщеніе уже упраздненнаго русскаго консульства, гдѣ до отъѣзда в Софію спали тоже на полу.

Толстой осенью 1919 года, когда в Одессѣ

 

// 226

 

была власть Деникина, послал мнѣ из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:

«Мнѣ было очень тяжело тогда (в апрѣлѣ) разставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно вѣтер подхватил нас и опомнились мы не скоро, уже на пароходѣ. Что было перетерплено — не разсказать. Спали мы с дѣтьми в сыром трюмѣ рядом с тифозными и по нас ползали вши. Два мѣсяца сидѣли на собачьем острову в Мраморном морѣ. Мѣсто было красивое, но денег не было. Три недѣли ѣхали мы (потом) в каютѣ, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось, пребываніем здѣсь (во Франціи). Здѣсь так хорошо, что было бы совсѣм хорошо, если бы не сознаніе, что родные наши и друзья в это время там мучаются».

В другом письмѣ он сообщал:

«Милый Иван Алексѣевич, князь Георгій Евгеньевич Львов (бывшій глава Временнаго Правительства, он сейчас в Парижѣ) говорил со мной о Вас, спрашивал, гдѣ Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы по всей вѣроятности согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексѣевич, что Вам было бы сейчас благоразумно рѣшиться на эту эвакуацiю. Минимум Вам будет гарантирован, кромѣ того к Вашим услугам журнал «Грядущая Россія» (начавшій выходить в Парижѣ), затѣм одно огромное изданіе, куда я приглашен редактором, кромѣ того изданія Ваших книг по русски, нѣмецки и англійски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной странѣ, гдѣ чудесное красное вино и все, все в изобиліи. Если вы

 

// 227

 

пріѣдете или извѣстите заранѣе о Вашем пріѣздѣ, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севрѣ с тѣм разсчетом, чтобы Вы с Вѣрой Николаевной поселились у нас. Будет очень очень хорошо…»

В первом письмѣ были еще такія строки:

«Пришлите, Иван Алексѣевич, мнѣ Ваши книги и разрѣшеніе для перевода разсказов на французскій язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, т. е. не зажиливать. В Парижѣ Вас очень хотят переводить, а книг нѣт… Все это время работаю над романом, листов в 18—20. Написано — одна треть. Кромѣ того подрабатываю на сторонѣ и честно и похабно, — сценарій… Франція — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здѣсь быть не может, что бы ни говорили… Крѣпко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексѣевич…»

Константинополь, Болгарія, Сербія, Чехія — всюду в ту пору было полно русскими бѣженцами. То же было и в Парижѣ, Париж, куда мы прiѣхали в самом концѣ марта, встрѣтил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многія имена которых были извѣстны не только всей Россіи, но и Европѣ, — тут были нѣкоторые уцѣлѣвшіе великіе князья, милліонеры из дѣльцов, знаменитые политическіе и общественные дѣятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и всѣ были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрожденіе Россіи и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной дѣятельностью, которая развивалась все болѣе и

 

// 228

 

болѣе на всѣх поприщах. И с кѣм только не встрѣчались мы чуть ни каждый день в первые годы эмиграцiи на всяких засѣданіях, собраніях и в частных домах! Деникин, Керенскій, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковскіе, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мнѣ в Одессу — в бездѣйствіи и в нуждѣ тут нельзя было тогда погибнуть. Вскорѣ и мы не плохо устроились матеріально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мнѣ утром и сказал: «Ѣдем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затѣять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Парижѣ достаточно, печататься нам есть гдѣ, но этого[6] мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навѣстили нѣскольких «буржуев», каждому из них излагая цѣль нашего визита в нѣскольких словах, каждым были приняты с отмѣнным радушіем, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лѣт тому назад! И книгоиздательство мы вскорѣ основали, и оно было тоже немалым матеріальным подспорьем не только нам с Толстыми. Но у Толстых была постоянная бѣда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мнѣ в Парижѣ:

— Господи, до чего хорошо живем мы во всѣх отношеніях, за весь свой вѣк не жил я так, только вот деньги чорт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохѣ…

— В какой суматохѣ?

— Ну я уж не знаю, в какой; главное то,

 

// 229

 

что пустые карманы я совершенно ненавижу, поѣхать куда-нибудь в город, смотрѣть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мученіе для меня; покупать я люблю даже всякую совсѣм ненужную ерунду до страсти! Кромѣ того, вѣдь нас пять человѣк, считая эту эстонку при дѣтях. Вот и надо постоянно ловчиться…

Раз он сказал совсѣм другое: «А будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: пріѣхав в Париж, встрѣтил там стараго московскаго друга Крандіевских, состоятельнаго человѣка, и при его помощи не только жил первое время, но даже и одѣлся и обулся с порядочным запасом:

— Я не дурак, говорил он мнѣ, смѣясь, — тотчас накупил себѣ бѣлья, ботинок, у меня их цѣлых шесть пар и всѣ лучшей марки и на великолѣпных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходныя, на всѣ сезоны…

В надеждѣ на паденіе большевиков нѣкоторые парижскіе русскіе богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграціи разные имущества эмигрантов, оставшіяся в Россіи, и Толстой продал за 18 тысяч франков свое несуществующее в Россіи имѣніе и, выпучивал глаза, разсказывая мнѣ об этом:

— Понимаете, какая дурацкая исторія вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодій, как вдруг спрашивают: а гдѣ же находится это имѣніе? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да к счастью вспомнил комедію «Каширская старина» и быстро говорю:

 

// 230

 

в каширском уѣздѣ, при деревнѣ Порточки… И, слава Богу, продал!

Жили мы с Толстыми в Парижѣ особенно дружно, встрѣчались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, напримѣр, родѣ:

«У нас нынче, буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю — быть в семь с половиной!»

«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком — выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»

Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:

— Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всѣх, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, — в долг, разумѣется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь блѣднѣют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обѣд или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мнѣ пуля в лоб!

Наташу Толстую я узнал еще в декабрѣ 1903 года в Москвѣ. Она пришла ко мнѣ однажды в морозные сумерки, вся в инеѣ, — иней опушил всю ея бѣличью шапочку, бѣличій воротник шубки, рѣсницы, уголки губ, — и я просто поражен был ея юной прелестью, ея дѣвичьей красотой и восхищен талантливостью ея стихов,

 

// 231

 

которые она принесла мнѣ на просмотр, которые она продолжала писать и впослѣдствіи, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но всетаки почему то совсѣм бросила еще в Парижѣ. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:

— Чтож, в эмиграцiи, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…

Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном рѣшеніи[7] возвратиться в Россію.

Как бы то ни было, лѣтом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о Россіи, но и о Берлинѣ. То лѣто Толстые проводили под Бордо, в небольшом имѣніи, купленном «Земгором» из остаток его общественных средств, и Толстой писал мнѣ оттуда:

«Милые друзья, Иван и Вѣра Николаевна, было бы напрасно при Вашей недовѣрчивости увѣрять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причинѣ того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дырѣ неплохо, питаемся лучше, чѣм в Парижѣ и дешевле больше чѣм вдвое. Если бы были хоть «тительные» денежки — рай, хотя скучно. Но денег нѣт совсѣм и, если ничего не случится хорошаго осенью, то и с нами ничего хорошаго не случится. Напиши мнѣ, Иван милый, как наши общія дѣла? Бог смерти не дает — надо кряхтѣть! Пишу довольно много. Окончил роман и передѣлываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба пріѣхали сюда зимовать, мы бы перезимовали вмѣстѣ. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наѣзжать. Подумай, напиши…»

 

// 232

 

Но к осени ничего хорошаго не случилось, не случилось ничего хорошаго и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в нѣкотором родѣ роковыя слова:

«Приходил читать роман и проститься».

Слѣдующія письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):

«16 ноября 1921 г. Милый Иван, пріѣхали мы в Берлин, — Боже, здѣсь все иное. Очень похоже на Россію, во всяком случаѣ очень близко от Россіи. Жизнь здѣсь приблизительно как в Харьковѣ при Гетманѣ; марка падает, цѣны растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличіе: там вся жизнь построена была на пескѣ, на политикѣ, на авантюрѣ, — революція была только заказана сверху. Здѣсь чувствуется покой в массѣ народа, воля к работѣ, нѣмцы работают как никто… Большевизма здѣсь не будет, это уже ясно. На улицѣ снѣг, совсѣм как в Москвѣ в концѣ ноября, — все черное. Живем мы в пансіонѣ, недурно, но тебѣ бы не понравилось. Вина здѣсь совсѣм нѣт, это очень большое лишеніе, а от здѣшняго пива гонит в сон и в мочу… Здѣсь мы пробудем недолго и затѣм ѣдем — Наташа с дѣтьми в Фрейбург, я — в Мюнхен… Здѣсь во всю идет издательская дѣятельность. На марки все это грош, но, живя в Германіи, зарабатывать можно не плохо. По всему видно, что у здѣшних издателей опредѣленые планы торговать книгами с Россіей. Вопрос со старым правописанiем очевидно будет рѣшен в положительном смыслѣ. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвѣчал тебѣ, недавно вер-

 

// 233

 

нулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихрѣ великосвѣтской жизни, откладывал отвѣты на письма. Я удивляюсь — почему ты так упорно не хочешь ѣхать в Германію, на тѣ, напримѣр, деньги, которыя ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлинѣ вдвоем в лучшем пансіонѣ, в лучшей части города 9 мѣсяцев: жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем 13—14 тысяч марок в мѣсяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лѣто, т. е. на самое тяжелое время. В Парижѣ мы бы умерли с голоду. Заработки здѣсь таковы, что, разумѣется, работой в журналах мнѣ с семьей прокормиться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбѣдно… Книжный рынок здѣсь очень велик и развивается с каждым мѣсяцем, покупается все, даже такія книги, которыя в довоенное время в Россіи сѣли бы. И есть у всѣх надежда, что рынок увеличится продвиженіем книг в Россію: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттѣнком, проникает обычная литература… Словом, в Берлинѣ сейчас уже около 30 издательств, и всѣ онѣ, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».

Очень значительна в этом письмѣ строка: «Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лѣто…» Значит, он тогда еще и не думал о возвращенiи в Россію. Однако, это письмо было уже послѣдним его письмом ко мнѣ.

_________

 

// 234

 

В послѣдній раз я случайно встрѣтился с ним в ноябрѣ 1936 г., в Парижѣ. Я сидѣл однажды вечером в большом людном кофэ, он тоже оказался в нем, — зачѣм-то пріѣхал в Париж, гдѣ не был со времени отъѣзда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мнѣ с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здѣсь, хочешь видѣть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мнѣ гарсон. Он тоже уже шел навстрѣчу мнѣ и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мнѣ смѣшком и забормотал: «Можно тебя поцѣловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполнѣ откровенно насмѣхаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

— Страшно рад видѣть тебя и спѣшу тебѣ сказать, до каких же пор ты будешь тут сидѣть, дожидаясь нищей старости? В Москвѣ тебя с колоколами бы встрѣтили, ты представить себѣ не можешь, как тебя любят, как тебя читают в Россіи…

Я перебил, шутя:

— Как же это с колоколами, вѣдь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себѣ не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, напримѣр, живу? У меня цѣлое помѣстье в Царском Селѣ, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоцѣнных англійских трубок, каких у самого англійскаго короля нѣту… Ты что ж, воображаешь, что тебѣ на сто лѣт хватит твоей нобелевской преміи?

 

// 235

 

Я поспѣшил перемѣнить разговор, посидѣл с ним недолго, — меня ждали тѣ, с кѣм я пришел в кафэ, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мнѣ утром, чтобы условиться о новой встрѣчѣ, и не позвонил, — «в суматохѣ!» — и вышла эта встрѣча нашей послѣдней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудѣла, волосы поредѣли, большія роговыя очки замѣнили пенснэ, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…

 

1949 г.

 

// 236



[1] В тексте ошибочно: даваясь

[2] В тексте ошибочно: разочарованшее

[3] В тексте ошибочно: и

[4] В тексте ошибочно: неповятных

[5] Так в тексте.

[6] В тексте ошибочно: этот

[7] В тексте ошибочно: рѣшенiя