<Бунин И. А. Воспоминания. Париж: Возрождение, 1950. С. 184—200>

 

ВОЛОШИН

Максимиліан Волошин был одним из наиболѣе видных поэтов предреволюціонных и революцiонных лѣт Россіи и сочетал в своих стихах многія весьма типичныя черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлеченіе европейской поэзіей конца прошлаго и начала нынѣшняго вѣка, их политическую «смѣну вѣх» (в зависимости от того, что было выгоднѣе в ту или иную пору); был у него и другой грѣх: слишком литературное воспѣваніе самых страшных, самых звѣрских злодѣяній русской революціи.

Послѣ его смерти появилось не мало статей о нем, но сказали онѣ в общем мало новаго, мало дали живых черт его писательскаго и человѣческаго облика, нѣкоторыя же просто ограничились хвалами ему да тѣм, что пишется теперь чуть не поголовно обо всѣх, которые в стихах и прозѣ касались русской революціи: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущаго русскаго катаклизма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случаѣ только нѣкотораго знанія начальных учебников русской исторіи. Наиболѣе интересныя замѣчанія о нем я прочел в статьѣ А. Н. Бенуа, в «Послѣдних Новостях»:

 

// 184

 

«Его стихи не внушали того к себѣ довѣрiя, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я «не совсѣм вѣрил” ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человѣческой мысли… Но влекло его к этим восхожденіям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Нѣкоторую иронію я сохранил в отношеніи к нему навсегда, что вѣдь не возбраняется и при самой близкой и нѣжной дружбѣ… Близорукій взор, прикрытый пенснэ, странно нарушал все его “зевсоподобіе”, сообщая ему что-то растерянное и безпомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то “медузировал”, не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымѣл наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличеній и трагических ламентацій, читать перед лицом совѣтских идеологов и вершителей. И сошло это, вѣроятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…»

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших послѣдних встрѣч в Одессѣ, зимой и весной девятнадцатаго года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрѣпнет его стихотворный талант, так разовьется внѣшне и внутренно. Тогда были они особенно характерны для его «влеченія к словам»:

 

— Мысли с рыданьями вѣтра сплетаются,

Поѣзд гремит, перегнать их старается,

Так вот в ушах и долбит и стучит это:

 

// 185

 

Титата, тотата, татата, титата…

— Из страны, гдѣ солнца свѣт

Льется с неба жгучь и ярок,

Я привез себѣ в подарок

Пару звонких кастаньет…

— Склоняясь ниц, овѣян ночи синью,

Довѣрчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью,

О, мать-земля!

 

Помню наши первыя встрѣчи, в Москвѣ. Он уже был тогда замѣтным сотрудником «Вѣсов», «Золотого Руна». Уже и тогда очень тщательно «сдѣлана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темнорус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенснэ, ловко сдѣлал нѣчто довольно живописное на манер русскаго мужика и античнаго грека, что-то бычье и вмѣстѣ с тѣм круторого-баранье. Пожив в Парижѣ, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себѣ в обращеніи с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смѣшную граціозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого дѣйствительно были присущи его натурѣ. Как почти всѣ его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, гдѣ угодно и в любом количествѣ, при малѣйшем желаніи окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстыя плечи, свою и

 

// 186

 

без того высоко поднятую грудную клѣтку, на которой обозначались под блузой почти женскія груди, дѣлал лицо олимпійца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающійся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собесѣднику — и осторожное, но неутомимое сладострастіе аппетита, если дѣло было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встрѣчу с ним в концѣ 1905 года, тоже в Москвѣ. Тогда чуть не всѣ видные московскіе и петербургскіе поэты вдруг оказались страстными революціонерами, — при большом, кстати сказать, содѣйствіи Горькаго и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время перваго большевицкаго возстанія, Горькій крѣпко сидѣл в своей квартирѣ на Воздвиженкѣ, никогда не выходя из нея ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всѣх увѣряя, будто на него готовится покушеніе со стороны крайних правых, но вмѣстѣ с тѣм день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — пріятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства нѣкоего Скирмунта и которая сразу же плѣнила поэта Брюсова, еще лѣтом того года требовавшаго водруженія креста на св. Софіи и произносившаго монархическія рѣчи, затѣм Минскаго с его гимном: «Пролетарiи всѣх стран, соединяйтесь!» — и не мало прочих. Волошин в «Борьбѣ» не печатался, но именно гдѣ-то тут, — не то у Горькаго, не то у Скирмунта, — услы-

 

// 187

 

шал я от него тогда тоже совсем новыя для него пѣсни:

 

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны черныя, в распахнутую новь

Кидаю сѣмена. Прошли вѣка терпѣнья,

И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

 

Помню еще встрѣчу с его матерью, — это было у одного писателя, я сидѣл за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лѣт пятидесяти, с сѣдыми стриженными волосами, в русской рубахѣ, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смѣхотворная личность? Помню всякіе слухи о нем: что он, съѣзжаясь за границей с своей невѣстой, назначает ей первыя свиданія непремѣнно гдѣ-нибудь на колокольнѣ готическаго собора; что живя у себя в Крыму, он ходит в одной «туникѣ», проще говоря, в одной длинной рубахѣ без рукавов, очень, конечно, смѣшно при его толстой фигурѣ и коротких волосатых ногах… К этой порѣ относится та автобіографическая замѣтка его, автограф которой был воспроизведен в «Книгѣ о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки мѣстами тоже довольно смѣшныя:

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Кiевѣ 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

Событія жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

 

// 188

 

Страны: первое впечатлѣніе — Таганрог и Севастополь; сознательное бытiе — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерскія желѣзной дороги; отрочество — лѣса под Звенигородом; пятнадцати лѣт — Коктебель в Крыму, — самое цѣнное и важное на всю жизнь; двадцати трех — Среднеазіатская пустыня — пробужденіе самопознанія; затѣм Греція и всѣ побережья и острова Средиземнаго моря — в них обрѣтенная родина духа; послѣдняя ступень — Париж — сознаніе ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лѣт, с семи Достоевскій и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французскіе поэты и Анатоль Франс; книги послѣдних лѣт: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан — Индія и Франція.

Люди: лишь за послѣднiе годы они стали занимать в жизни больше мѣста, чѣм страны и книги. Имена их не назову…

Стихи я начал писать тринадцати лѣт, рисовать двадцати четырех…»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотвореніе из времен французской революціи, гдѣ тоже немало ударно-эстрадных слов;

 

Это гибкое, страстное тѣло

Растоптала ногами толпа мнѣ…

 

Потом было слышно, что он участвует в построеніи гдѣ-то в Швейцаріи какого-то антропософскаго храма…

Зимой девятнадцатаго года он пріѣхал в

 

// 189

 

Одессу из Крыма, по приглашенiю своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По пріѣздѣ тотчас же проявил свою обычную дѣятельность, — выступал с чтеніем своих стихов в Литературно-Художественном Кружкѣ, затѣм в одном частном клубѣ, гдѣ почти всѣ проживавшiе тогда в Одессѣ столичные писатели читали за нѣкоторую плату свои произведенія среди пивших и ѣвших в залѣ перед ними «недорѣзанных буржуев»… Читал он тут много новых стихов о всяких страшных дѣлах и людях как древней Россіи, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед и в писаніи стихов и в чтеніи их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с нѣкоторым негодованіем; какое, что называется, «великолѣпное», самоупоенное и, по обстоятельствам мѣста и времени, кощунственное словоизверженіе! — и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в концѣ концов похож он? Вид как будто грозный, пенснэ строго блестит, в тѣлѣ все как-то поднято, надуто, концы густых волос, раздѣленных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленькій ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кряжистый мужик русских крѣпостных времен? Пріап? Кашалот? — Потом мы встрѣтились на вечерѣ у Цетлиных, и опять это был «милѣйшій и добрѣйшій Максимиліан Александрович». Присмотрѣвшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже нѣсколько огрубѣла, отяжелѣла, но движенія по прежнему легки, живы; когда перебѣгает через комнату, то перебѣгает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и мно-

 

// 190

 

го, весь так и сіяет общительностью, благорасположеніем ко всему и ко всѣм, удовольствіем от всѣх и от всего — не только от того, что окружает его в этой свѣтлой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото всего того огромнаго и страшнаго, что совершается в мірѣ вообще и в темной, жуткой Одессѣ в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одѣт при этом очень бѣдно — так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпѣл в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом видѣ) кое-что из моих тогдашних замѣток:

— Французы бѣгут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессѣ, в их квартирѣ. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встрѣтил его на улицѣ: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартирѣ Цетлиных общежитіе поэтов и поэтесс. Надо дѣйствовать, не надо предаваться унынію!»

— Волошин часто сидит у нас по вечерам. Попрежнему мил, оживлен, весел. «Бог с ней с политикой, давайте читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портретѣ Савинкова отличная черта — сравненіе его профиля со профилем лося.

Как всегда говорит без умолку, затрагивая множества самых разных тем, только дѣлая вид, что интересуется собесѣдником. Конечно, восхищается Блоком, Бѣлым и тут же Анри де Ренье, котораго переводит.

Он антропософ, увѣряет, будто «люди суть ангелы десятаго круга», которые приняли на се-

 

// 191

 

бя облик людей вмѣстѣ со всѣми их грѣхами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человѣкѣ сокрыт ангел…

— Спасаем от реквизиціи особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участіе. Выдумал, что у нас будет «Художественная нео-реалистическая школа». Бѣгает за разрѣшеніем на открытіе этой школы, в пять минут написал для нея замысловатую вывѣску. Сыплет сентенціями: «В архитектурѣ признаю только готику и греческій стиль. Только в них нѣт ничего, что украшает».

— Одесскіе художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессіональный союз вмѣстѣ с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: «Надо возвратиться к средневѣковым цехам!»

— Засѣданiе (в Художественном Кружкѣ) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организаціи профессіональнаго союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бѣгает, сіяет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидкѣ и с висящей за плечом шляпой, — ея шнур прицѣплен к крючку накидки, — быстро и граціозно, мелкими шажками выходит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднимается дикій крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К чорту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за совѣтскую власть!» Особенно безчинствуют Катаев, Багрицкій, Олеша. Затѣм вся орава «в знак протеста» покидает

 

// 192

 

зал. Волошин бѣжит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!»

— Часовая стрѣлка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, послѣ девяти запрещено показываться на улицѣ. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть нѣкоторый запас сала и спирта, он ѣст жадно и с наслажденіем и все говорит, говорит и все на самыя высокія и трагическія темы. Между прочим, из его рѣчей о масонах ясно, что он масон, — да и как бы он мог при его любопытствѣ и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество?

— Большевики приглашают одесских художников принять участіе в украшеніи города к первому мая. Нѣкоторые с радостью хватаются за это приглашеніе: от жизни, видите-ли, уклоняться нельзя, кромѣ того «в жизни самое главное — искусство и оно внѣ политики». Волошин тоже загорается рвеніем украшать город, фантазирует, как надо это сдѣлать: хорошо, напримѣр, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанныя ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов… Я напоминаю ему, что в этом самом городѣ, который он собирается украшать, уже нѣт ни воды, ни хлѣба, идут безпрерывныя облавы, обыски, аресты, разстрѣлы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мнѣ в отвѣт опять о том, что в каждом из нас, даже в убійцѣ, в кретинѣ сокрыт страждущiй Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы пріять распятіе, горѣніе, из коего возникают какiе-то прокаленные и просвѣтленные лики…

— Я его не раз предупреждал: не бѣгайте

 

// 193

 

к большевикам, они вѣдь отлично знают, с кѣм вы были еще вчера. Болтает в отвѣт то же, что и художники: «Искусство внѣ времени, внѣ политики, я буду участвовать в украшеніи только как поэт и как художник». — «В украшеніи чего? Собственной висѣлицы?» — Всетаки побѣжал. А на другой день в «Извѣстіях»: «К нам лѣзет Волошин, всякая сволочь спѣшит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в редакцію, полное благороднаго негодованія…

— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотѣл и слушать: «Не могут не напечатать, обѣщали, я был уже в редакціи!» Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художественной комиссіи». Пришел к нам и горько жаловался: «Это мнѣ напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развѣнчал Рѣпина, не дала мнѣ мѣста отвѣтить на эту травлю!»

— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибѣжал к нам и радостно разсказал, что дѣло устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. «У нея реквизировал себѣ помѣщеніе предсѣдатель Чека Сѣверный, Геккер познакомила меня с ней, а она — с Сѣверным». Восхищался и им: «У Сѣвернаго кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Все же это очень чистый человѣк…» И, не удовольствовавшись этим, имѣл жестокую наивность разсказать мнѣ еще то, что Сѣверный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, ко-

 

// 194

 

торый будто бы попался ему однажды в руки крѣпко…

— Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через «морского комиссара и командующаго черноморским флотом» Нѣмица, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и тріолеты». Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссію в Севастополь. Бѣда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Нѣмица состоит, кажется, из одного паруснаго дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…

Если считать по новому стилю, он уѣхал из Одессы (на этом самом дубкѣ) в началѣ мая. Уѣхал со спутницей, которую называл Татидой. Вмѣстѣ с нею провел у нас послѣдній вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было всетаки грустно. Да и все было грустно: сидѣли мы в полутьмѣ, при самодѣльном ночникѣ, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъѣзжающих чѣм-то очень жалким. Одѣт он был уже по дорожному — матроска, берэт. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на всѣ случаи: на случай большевицкаго обыска при выходѣ из одесскаго порта, на случай встрѣчи в морѣ с французами или добровольцами, — до большевиков у него были в Одессѣ знакомства и во французских командных кругах и в добровольческих. Все же всѣ мы, в том числѣ и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плаваніе на дубкѣ до Крыма… Бесѣдовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на разсвѣтѣ наши путешественники должны были быть уже на дубкѣ. Прощаясь, взволновались,

 

// 195

 

обнялись. Но тут Волошин почему то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидѣл с Алексѣем Толстым в кофейнѣ Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом с самыми серьезными, почти звѣрскими лицами, — надуваться, затѣм так же медленно выпускать дыханiе и как вокруг них начала собираться удивленная, непонимающая, в чем дѣло, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвѣженка…

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпаторіи:

«Пока мы благополучно[1] добрались до Евпаторіи и второй день ждем поѣзда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косѣ, день в Очаковѣ, ожидая вѣтра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без вѣтра, во время мертвой зыби, были обстрѣляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных цѣлую ночь по степям и гніющим озерам, а теперь застряли в грязнѣйшей гостиницѣ, ожидая поѣзда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнѣйших человѣческих документов… Очень пріятно вспоминать послѣдній вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехорошій одесскій період».

В ноябрѣ того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как-бы отвѣтом на мои мысли.

Мои приключенія только и начались с выѣздом из Одессы. Мои большевицкiя знакомства

 

// 196

 

и встрѣчи развивались по дорогѣ от матросов-развѣдчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном вагонѣ, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидѣл у себя в мастерской под артиллерійским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебелѣ и дѣлал его «Кагул», со всею командой котораго я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.

Через три дня послѣ освобожденія Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненнаго в большевизмѣ, которому грозил разстрѣл, и один, без всяких знакомств и связей, добился таки его освобожденія. Этого мнѣ не могут простить теперь ѳеодосійцы, и я сейчас здѣсь живу с репутаціей большевика и на мои стихи смотрят как на большевицкіе.

Кстати: первое изданіе «Демонов глухонѣмых» распространялось в Харьковѣ большевицким «Центрагом», а теперь ростовскій (добровольческій) «Осваг» взял у меня нѣсколько стихотвореній из той же книги для распространеній на летучках. Только в іюлѣ мѣсяцѣ я наконец вернулся домой и сѣл за мирную работу…

Работаю исключительно над стихами. Всѣ написанные лѣтом я переслал Гросману для одесских изданій. Поэтому относительно моих стихотвореній на общественныя темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Южнаго Слова» два прошлогодних, лирических, еще нигдѣ не появлявшихся, и двѣ небольших статьи: «Пути Россіи» и «Самогон крови». Сейчас уже два мѣсяца работаю над большой поэмой о св. Серафимѣ, весь в этом напряженіи и неувѣренности,

 

// 197

 

одолѣю ли эту грандіозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом».

Зимовать буду в Коктебелѣ: этого требует и работа личная и сумасшедшія цѣны, за которыми никакіе гонорары угнаться не могут. Кстати о гонорарѣ: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное Слово» за стихи заплатит больше, я не откажусь.

Мнѣ бы очень хотѣлось, И. А., чтобы вы прочли всѣ мои новые стихи, что у Гросмана: я в них сдѣлал попытку подойти болѣе реалистически к современности (в цикле «Личины», стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мнѣ бы очень хотѣлось знать ваше мнѣніе.

Я еще до сих пор переполнен впечатлѣніями этой зимы, весны и лѣта: мнѣ дѣйствительно удалось пересмотрѣть всю Россiю во всѣх ея партіях и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всѣми мнѣ удалось провести нѣсколько интимных часов в их собственной обстановкѣ…»

Это письмо было для меня послѣдней вѣстью о нем.

Теперь уже давно нѣт его в живых. Ни революціонером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смыслѣ большевицких злодѣяній. Тюрьмы Чека были по всей Россіи переполнены, — хватали кого попало, во всѣх подозрѣвая контр-революціонеров, — каждую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей

 

// 198

 

на темныя улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, дѣлили меж собою. Гнали разутых, раздѣтых по ледяной землѣ, под зимним вѣтром, за город, на пустыри, освѣщали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое как заваливали землей… Кѣм надо было быть, чтобы бряцать об этом на лирѣ, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи? А вѣдь Волошин бряцал:

 

Носят ведрами спѣлыя гроздья,

Валят ягоды в глубокій ров…

Ах, не гроздья носят, юношей гонят

К черному точилу, давят вино!

 

Чего стоит одно это томное «ах!» Но он заливался еще слаще:

 

Вѣйте, вѣйте, снѣжныя стихіи,

Замѣтайте древніе гроба!

 

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человѣчеству жаль вас, конечно, но что ж подѣлаешь, вѣдь убійцы чекисты суть «снѣжныя, древнія стихіи»:

 

Вѣрю в правоту верховных сил,

Расковавших древнія стихіи,

И из нѣдр обугленной Россіи

Говорю: «Ты прав, что так судил!»

Надо до алмазнаго закала

Прокалить всю толщу бытія,

Если ж дров в плавильнѣ мало, —

Господи, вот плоть моя!

 

// 199

 

Страшнѣй всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессѣ весной девятнадцатаго года, когда «черное точило», — или, не столь кудряво говоря, Чека на Екатерининской площади, — весьма усердно «прокаляла толщу бытія», он часто читал мнѣ стихи на счет то «снѣжной», то «обугленной» Россіи, а тотчас послѣ того свои переводы из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое краснорѣчіе. И тогда я тотчас говорил ему:

— Максимиліан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видѣть, как мгновенно обрывалось его краснорѣчіе и с каким аппетитом уписывал он, несчастный, голодный, сало, совсѣм забывши о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случаѣ надобности.

 

1930 г.

 

// 200



[1] В тексте ошибочно: благополочуно