МОИ ЛИТЕРАТУРНЫЯ И НРАВСТВЕННЫЯ СКИТАЛЬЧЕСТВА

 

(посвящается М. М. Достоевскому)

 

 

 

ДѢТСТВО

 

I

 

СЕМИНАРИСТЪ ТРИДЦАТЫХЪ ГОДОВЪ

 

Въ настоящее время, когда, т. е. не то что вы думаете, — рѣчь вовсе не идетъ ни о прогресѣ, ни о благодѣтельной гласности, — въ настоящее время, когда литература поднимаетъ одинъ за однимъ слои нашего общества и выводитъ одинъ за другимъ разнообразные его типы, — типъ семинариста и его обстановка выдвигаются тоже изъ бывалой неизвѣстности. Но это типъ, измѣняющiйся съ эпохами въ своемъ цвѣтѣ, хотя конечно имѣющiй общiя, коренныя основы сущности. Типъ этотъ двоится, какъ всѣ основные типы нашей бытовой жизни, и литература покамѣстъ разработываетъ, преимущественно въ очеркахъ Г. Помяловскаго, одну его сторону, сторону кряжевого человѣка, твердой ногою завоевывающаго себѣ извѣстное первенство въ той или другой сферѣ жизни, тѣмъ или другимъ путемъ, положительнымъ или отрицательнымъ, это совершенно все равно. Выборъ пути зависитъ здѣсь отъ обстоятельствъ времени и жизненной обстановки, хотя исходная точка дѣятельности есть всегда отрицанiе. На отрицанiи кряжевой семинаристъ воспитался. An non spiritus existunt?.. дается ему задача: если она дана положительно, онъ говоритъ и долженъ сказать nego, и своей негацiей, своимъ отрицанiемъ добиться первенства въ этомъ вопросѣ. Еслибы школа давала тезисъ въ отрицательной формѣ: spiritus non existunt — онъ негировалъ бы негацiю и вмѣсто того, чтобы быть матерьялистомъ и нигилистомъ, былъ бы идеалистомъ, e sempre bene! Кряжевой семинаристъ будетъ всегда жизненно правъ, всегда одержитъ практически побѣду, ибо правы практически только смѣлые отрицатели: они помнятъ твердо, что gutta cavat lapidem и бьютъ мѣтко въ одной мѣсто, не обращая ни малѣйшаго вниманiя на другiя, не увлекаясь ничѣмъ кромѣ поставленнаго ими вопроса, — даже намѣренно становятся глухи на всѣ возраженiя мысли и жизни. Разъ извѣстный взглядъ улегся у нихъ въ извѣстную схему, будетъ ли эта схема — хрiя инверса, административная централизацiя по французскому образцу какъ у Сперанскаго или фаланстера какъ у многихъ изъ нашихъ литературныхъ знаменитостей — что имъ за дѣло, что жизнь кричитъ на прокрустовомъ ложѣ этой самой хрiи инверсы, этого самаго административнаго или соцiальнаго идеальчика? Ихъ же вѣдь ломали въ бурсѣ, гнули въ академiи — отчего же и жизнь–то не ломать?..

Мрачными и страшными чертами рисуетъ наша литература жизненную и воспитательную обстановку, приготовляющую практическихъ отрицателей, обнажая ее безпощадно, до цинизма, бичуя безъ милосердiя, — да милосердiя эта обстановка едвали и заслуживаетъ. Пусть кричатъ отъ боли тѣ, кому больно: крикъ ихъ свидѣтельствуетъ только, что бичъ бьетъ мѣтко, бьетъ по чувствительнымъ мѣстамъ, — все равно, они стоятъ бичеванiя. Вѣдь эта обстановка не почвой нашей, не народной жизнью дана: эта бурса такъ же точно намъ навязана, какъ навязана административная централизацiя, навязана только раньше, можетъ–быть незапамятно рано... Нечего ее жалѣть: это не наша родная обломовщина, виноватая только развѣ тѣмъ, что не даетъ на себя сѣсть верхомъ штольцовщинѣ...

Всѣмъ этимъ хочу я сказать, что литература, принявшаяся въ настоящее время за разработку этого слоя нашей жизни и его типовъ, совершенно права въ односторонности изображенiя. Въ самой жизненной средѣ типъ являлся наиболѣе ярко только въ своей отрицательно–практической манифестацiи, будетъ ли эта манифестацiя — великiй Сперанскiй, дѣятель историческiй, или въ жизненныхъ сферахъ процвѣтавшiй Максютка Беневоленскiй Островскаго... Парадоксальное и дикое сближенiе! скажутъ читатели. Больше чѣмъ парадоксальное и дикое, прибавлю, кощунственное сближенiе, ибо Сперанскiй, покрайней–мѣрѣ въ первую эпоху своей дѣятельности, руководился возвышеннѣйшими стремленiями, а Максютка Беневоленскiй самодовольно треплетъ себя за хохолъ передъ зеркаломъ по поводу весьма незначительнаго въ исторiи обстоятельства, по поводу женитьбы, завершающей впрочемъ его завоеванiя въ жизни; но вѣдь я нарочно и взялъ такiя крайнiя грани, какъ историческiй Сперанскiй и художественный Беневоленскiй, для того чтобы показать какое важное значенiе имѣетъ повсюду въ нашей жизни этотъ типъ кряжевого семинариста, безстрашнаго отрицателя и завоевателя жизни.

Но у типа, какъ у всякаго, преимущественно русскаго типа, есть другая сторона, другимъ образомъ проявляющаяся въ жизни. Раздвоенiе типа есть пожалуй общечеловѣческое, но у насъ оно какъ–то нагляднѣе.

Есть по глубокому слову, кажется Занда, des hommes forts, — люди сильные и des hommes grands — люди великiе; есть по глубокому же замѣчанiю одного изъ оригинальнѣйшихъ и самостоятельнѣйшихъ мыслителей нашей эпохи, Эрнеста Ренана, des pensées étroites — мысли узкiя, и des pensées larges — мысли широкiя. «Только узкiя мысли управляютъ мiромъ», прибавляетъ Ренанъ, и это совершенно справедливо... Если такъ же нельзя закончить мысль Занда, то можно все–таки найти въ ней сродство съ мыслью Ренана. Есть люди широкiе: изъ нихъ дѣлаются или великiе люди, или Обломовы, и есть люди сильные, крѣпкiе, кряжевые, изъ которыхъ великiе люди бываютъ и даже часто, но Обломовы никогда. Одни отдаются жизни и всѣмъ ея вѣянiямъ, и благо имъ, если они генiи–представители вѣянiй жизни; другiе завоевываютъ жизнь и обладаютъ ею. Одни не выполняютъ никакихъ преднамѣренныхъ цѣлей, а смотря по тому, въ какую пору они созданы, или отождествляются съ самою жизнью, или личность ихъ расплывается въ жизни; другiе какихъ–нибудь цѣлей да достигаютъ, цѣлей Сперанскаго или цѣлей Беневоленскаго: это зависитъ и отъ степени ихъ силы и даровитости, и отъ эпохи, въ которую они живутъ и дѣйствуютъ. Наша эпоха — я обращаюсь вновь отъ общаго положенiя къ судьбѣ типа, о которомъ я началъ говорить — выдвинула много такихъ кряжевыхъ личностей съ отрицательною, теоретическою задачею. Мнѣ же лично эта сторона типа явилась уже въ годы университетской юности, въ могущественной и даровитой личности покойнаго Иринарха Введенскаго, но никакъ не прежде.

Эпоха, въ которую началось мое ученье, все до самаго университета шедшее подъ влiянiемъ семинаристовъ, была не та, которой провозвѣстникомъ явился потомъ Введенскiй, и которой полные представители — Добролюбовъ и Помяловскiй.

Жизнь живетъ протестомъ, но у протеста въ разныя эпохи разныя же точки отправленiя, разные мотивы, разныя такъ–сказать возбужденiя. Полны были протеста и личности, окружавшiя мое дѣтство, но протестъ ихъ не походилъ на теперешнiй. Всѣ они были болѣе или менѣе идеалисты; — точнѣе и цвѣтнѣе сказать, романтики всѣхъ сортовъ и подраздѣленiй, отъ романтиковъ буйныхъ и прожигавшихъ жизнь съ неистовствомъ русскаго человѣка до романтиковъ мечтательныхъ и сладкихъ; но во всякомъ случаѣ это были люди, вполнѣ отдававшiеся или покрайней–мѣрѣ поддававшiеся жизни. Характеристическая особенность этихъ людей въ томъ, что въ противуположность теоретикамъ, отрицателямъ, централизаторамъ, они были всѣ почти, и въ особенности даровитые изъ нихъ, страстные поклонники изящнаго, и другая особенность, что почти никто изъ нихъ, и въ особенности даровитые, не сдѣлали никакой карьеры. Даже самые смирные изъ нихъ по жизненному взгляду достигли развѣ професорства. Даровитые же увлекавшiеся или прожигали жизнь, какъ одинъ замѣчательный пѣвецъ–дьяконъ, дошедшiй наконецъ до того, что разстригся, или становились подъячими «пивогрызами», не достигая даже цѣлей Максютки Беневоленскаго, а тѣмъ менѣе умилительнаго спокойствiя совѣсти Акима Акимыча Юсова.

Что же хорошаго въ этомъ типѣ? спроситъ читатель, подмѣтившiй можетъ–быть въ тонѣ моемъ особенное расположенiе къ этому типу (что совершенно справедливо), и предположившiй пожалуй (что уже совершенно несправедливо), что я даю этому типу преимущество передъ тѣмъ, который развился въ особенности въ настоящую эпоху. А вотъ изволите видѣть что: вопервыхъ погибшiя даровитыя личности были все–таки страшно даровиты, и безумное буйство ихъ силъ свидѣтельствуетъ какъ хотите о богатствѣ природы; немногiе же уцѣлѣвшiе и правильнѣе развившiеся были полные, цѣльные люди, съ дѣятельностью въ высшей степени плодотворною. Довольно указать въ этомъ случаѣ хоть на покойнаго Петра Николаича Кудрявцева, который невиноватъ же тѣмъ, что онъ слишкомъ рано сталъ покойникомъ. Я указываю нарочно на личность, по поводу которой не можетъ возникнуть ни сомнѣнiй, ни недоразумѣнiй ни въ одномъ изъ нашихъ лагерей, и которую никакъ нельзя отнести къ типу кряжевыхъ семинаристовъ, хотя собственно Кудрявцевъ принадлежитъ къ другому, позднѣйшему пласту, къ пласту моихъ товарищей, а не руководителей по отношенiю къ развитiю. Кудрявцевъ былъ самый даровитый и гармоническiй изъ семинаристовъ–романтиковъ. Въ немъ, несмотря на гармоничность и исключительность его природы, мелькали даже порою комическiя стороны типа сентиментальнаго романтика, и одна злая, хотя дружеская эпиграма рѣзко выразила эти комическiя черты въ стихѣ: «Педантъ, вареный на меду...»

Но ни въ комъ, какъ мнѣ кажется, комическiя стороны сентиментальнаго романтизма не совмѣстились такъ рѣзко, какъ въ моемъ юномъ наставникѣ.

Сергѣй Иванычъ рѣшительно весь былъ созданъ изъ сердца, и это сердце было необычайно мягкое и впечатлительное. Нервичность его была совершенно женская, и я рѣшительно непонимаю, кàкъ этотъ человѣкъ могъ быть на медицинскомъ факультетѣ, учиться анатомiи, стало–быть рѣзать трупы, да еще кончить курсъ лекаремъ перваго отдѣленiя, даже съ звѣздочкой, т. е. въ числѣ эминентовъ. Разъ онъ упалъ въ обморокъ, неосторожно обрѣзавши себѣ ноготь большого пальца и вообразивши, что у него сдѣлается антоновъ огонь, о которомъ онъ только–что прослушалъ кажется лекцiю; другой разъ — цѣлая долгая исторiя происходила по поводу того, что у него надобно было вырѣзать вередъ подъ мышками. Съ этою женскою, или лучше сказать бабьею мягкостью натуры, соединялось самолюбьице совершенно пѣтушиное и удивительно способное къ самообманыванiю. Настоящей страстности въ немъ не было, но зато былъ постоянный неугомонный зудъ страстности, и зудилъ же онъ, зудилъ себя паче мѣры — и стихами, и прозой, и разными любвями, начинавшимися у него какъ–то по заказу, и о которыхъ я раскажу въ слѣдующей главѣ все что помню, раскажу потому, что онѣ характеризуютъ ту эпоху. Въ немъ была такъ же способность къ энтузiазму, и пусть въ немъ она была дешева и кончилась ничѣмъ, на меня она хорошо подѣйствовала. А впрочемъ, хорошо или дурно, — это богъ–знаетъ.

Въ семьѣ нашей и въ домашнемъ быту была та особенность, что всякiй, кто входилъ въ нее болѣе или менѣе волею и неволею, становился ея членомъ, заражался хотя на время ея особеннымъ запахомъ, даже подчинялся, хоть съ ропотомъ и бунтомъ, тому, что мы впослѣдствiи называли съ Фетомъ домашнею «догмою», развившеюся въ позднѣйшее время до примѣрнаго безобразiя, исключительности и самости. Дѣло вовсе не въ томъ, что у насъ былъ заведенный порядокъ — гдѣ же его не бываетъ? нѣтъ, у насъ постоянно все болѣе и болѣе узаконивались, становились непреложными вещи антирацiональныя, такъ что впослѣдствiи посягнуть на священность и неприкосновенность правъ на пьянство и буйство повара Игнатья было дѣломъ не совершенно безопаснымъ. Но такъ сдѣлалось уже впослѣдствiи... Сначала особенность нашего домашняго быта захватывала человѣка какъ–то полегче. Бѣда въ томъ только, что если человѣкъ мало–мальски былъ мягокъ, онъ становился чѣмъ–то вродѣ домашняго шута.

И это вотъ почему. Отецъ мой, несмотря на свой замѣчательный умъ и на достаточное, хотя внѣшнее, и потому совершенно заглохшее безъ пользы для него и для другихъ образованiе, былъ по натурѣ юмористъ и юмористъ, какъ всякiй русскiй человѣкъ, безпощадный. Собственно говоря и щадить–то ему было нечего. Идеала жизненнаго и моральнаго передъ нимъ не стояло никакого: пластъ людей, современныхъ ему и тревожно искавшихъ идеала, отыскивалъ его уже въ это время быть–можетъ «въ мрачныхъ пропастяхъ земли», а онъ принадлежалъ къ благоразумному большинству. Это благоразумное большинство той эпохи оставило намъ наивный и по наивности своей драгоцѣнный памятникъ въ «Дневникѣ студента». Если читатели незнакомы съ этой замѣчательной по своей безъискуственности книгою, совѣтую имъ прочесть ее. Духъ отцовъ нашихъ, вызвавшiй пламенное бичеванье Грибоѣдова, дышетъ въ ней.

Отецъ мой смѣялся, или лучше сказать потѣшался добродушнѣйшимъ образомъ надъ всякимъ чувствомъ, любилъ натравливать на чувство всякаго, въ комъ онъ подмѣчалъ какую–либо впечатлительность, и въ моемъ наставникѣ имѣлъ для себя субъектъ, неоцѣненный по этой части, влюбляя его каждый мѣсяцъ и разъяряя его ежедневно. Онъ даже чувствовалъ какую–то антипатiю къ личностямъ, сколько–нибудь серьознымъ и неподдававшимся на его удочку. Надъ Сергѣемъ Ивановичемъ онъ имѣлъ огромное влiянiе, даже образовывалъ его по–своему, не замѣчая, что самъ отстаетъ, если не совсѣмъ отсталъ уже отъ образованiя эпохи. Сергѣй Иванычъ слушался его во всемъ, и въ любовныхъ своихъ похожденiяхъ и даже въ костюмировкѣ, тоже не замѣчая по добродушiю и самолюбiю, что въ любовныхъ своихъ интригахъ онъ былъ его шутомъ, а въ костюмировкѣ и манерахъ могъ избрать себѣ менѣе отсталаго руководителя. Но посудите сами, какъ же было ему, семинаристу мягкаго типа, крайне падкому до образованiя, не слушаться человѣка, который говорилъ пофранцузски и учился въ благородномъ пансiонѣ? Отецъ нерѣдко вмѣшивался даже въ его товарищескiя связи, устраняя своимъ влiянiемъ людей буйныхъ, т. е. такихъ, которые мало были способны подчиниться его «асандану» (это было одно изъ любимыхъ его словъ), и «протежируя» личности, оказывавшiя любовъ къ тому, чтó считалъ онъ образованiемъ.

Зато личности «протежируемыя» отцомъ и даже сколько–нибудь терпимыя, ходили безпрепятственно во всякое время, имѣли право сидѣть хоть во время класа и вообще цѣлые дни до условнаго догматическаго часа. Догматическiй часъ, часъ, когда весь домъ долженъ былъ спать de jure и когда de facto начинался полнѣйшiй разгулъ всякаго блуда, пьянства и безобразiя, постепенно шолъ къ десяти часамъ вечера, но въ ту пору было еще не такъ. Въ десять часовъ только–что кончался день для постороннихъ. Сергѣй Иванычъ шолъ изъ своей комнатки въ спальню отца и матери и часто до часу читалъ имъ, а иногда даже и до двухъ. А моя дѣтская была подлѣ спальни, и все я слышалъ чтó читалось по ночамъ Сергѣемъ Иванычемъ, какъ все слышалъ я чтó читалось по вечерамъ отцомъ, ибо они чередовались.

Чтенiе было у насъ по истинѣ азартное впродолженiи нѣсколькихъ лѣтъ. Оно имѣло огромное влiянiе на мое моральное развитiе. По распущенности ли, по невѣрiю ли въ то, что книжки дѣло серьозное, какъ–будто не замѣчали, что я сижу въ углу по вечерамъ вмѣсто того, чтобы играть въ игрушки, и не сплю ночи, слушая съ лихорадочнымъ трепетомъ «Таинства Удольфскаго замка», «Итальянца», «Дѣтей допретскаго абатства» и проч. и проч. И въ концѣ концовъ я вѣдь глубоко благодаренъ моему воспитанiю за то, что не обращали вниманiя на мое внимательное слушанiе. Я слава–богу никогда не зналъ «Дѣтскихъ книжекъ», и если глубоко ненавижу ихъ, то право самъ дивлюсь своей совершенно безкорыстной къ нимъ ненависти. Мнѣ ихъ иногда и покупали, но не требовали, чтобы я читалъ ихъ; пресыщенный игрушками, которыми я былъ заваленъ, я вырѣзывалъ изъ нихъ картинки.

Тоже и въ первончальномъ ученьи моемъ, несмотря на его безобразную безпорядочность, была своя хорошая сторона, и можетъ–быть именно эта самая безобразная безпорядочность. Собственно учился я тогда мало, но сидѣлъ надъ ученьемъ... чрезвычайно много. То что давалось мнѣ легко, я разумѣется вовсе не училъ; то что могло вдолбиться несмотря на мою лѣнь, при моихъ довольно счастливыхъ способностяхъ, какъ напримѣръ латинскiй языкъ, которому началъ я учиться съ русской грамотой вмѣстѣ, вдолбилось вслѣдствiе сидѣнья по цѣлымъ днямъ въ комнатѣ Сергѣя Иваныча за гнусною книжкою граматики Лебедева; то, къ чему я вовсе не имѣлъ способностей, какъ математика, вовсе и не вдолбилось... ma tanto meglio! А все же таки я не прошедшiй «огня и мѣдяныхъ трубъ», бурсы и семинарiи — семинаристъ по моему первоначальному образованiю, чѣмъ откровенно сказать и горжусь.

Помню я какъ теперь эту заднюю, довольно грязноватую, выходившую окнами на дворъ комнатку, отведенную для житья Сергѣю Иванычу и назначенную вмѣстѣ съ тѣмъ для нашего ученья, съ ея ветхою мебелью, съ дырявымъ и чернилами проѣденнымъ столомъ у окошка, съ темно–кожанымъ изорваннымъ диваномъ — обиталищемъ мильоновъ клоповъ, съ черепомъ на шкапу, необходимымъ атрибутомъ всякаго студента–медика... Сколько слезъ лилось въ ней по утрамъ, надъ проклятыми арифметическими задачами, и какъ весела она была для меня, начиная съ пяти и до десяти часовъ, когда ученья ужь не было, когда я былъ въ ней гостемъ, посреди другихъ гостей Сергѣя Иваныча, студентовъ разныхъ факультетовъ... Какъ дорого мнѣ воспоминанiе о ней, объ этой грязной комнаткѣ въ долгiя сумерки, когда бывало Сергѣй Иванычъ заляжетъ на дырявый диванъ и я свернусь около него клубочкомъ. Свѣчей нѣтъ, онъ заставляетъ меня шарить у себя въ его мягкихъ, нѣсколько кудреватыхъ волосахъ, а самъ, если не фантазируетъ вслухъ о своихъ любвяхъ, то расказываетъ, и хорошо расказываетъ римскую исторiю, и великiя личности Брутовъ и Цинциннатовъ, Камилловъ и Марiевъ, исполинскими призраками встаютъ передъ моимъ впечатлительнымъ воображенiемъ... Вѣчная память этой грязной комнаткѣ! Вѣчная память и тебѣ, мой добрый наставникъ, если ты уже умеръ, и дай–богъ тебѣ долгихъ дней, коли ты еще живъ и неспился, а спиться — увы, по моему крайнему разумѣнiю, судя по даннымъ твоей романтической натуры, — въ захолустьѣ одного изъ тѣхъ городовъ, которыхъ чортъ «три года искалъ», куда судьба бросила тебя уѣзднымъ лекаремъ, — ты долженъ былъ непремѣнно.

 

II

 

ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ

 

Да! я хорошо тебя помню, продолговатая грязненькая комнатка, хотя ты никогда не называлась класною, а была просто помѣщенiемъ Сергѣя Иваныча; помню тебя во всякiе часы дня, со всѣми различными перемѣнами декорацiй.

Зимнее утро чуть–чуть еще брезжитъ сквозь занавѣски моей кроватки, которую постоянно, въ предотвращенiе послѣдствiй моей рѣзвости до сна и нервной подвижности во снѣ, задвигали досками. Часовъ семь, а отецъ уже кашляетъ въ сосѣдней комнатѣ, — значитъ проснулся, но еще не встаетъ, ибо у него была прекрасная и до старости уцѣлѣвшая привычка не будить людей до урочнаго часа, хотя онъ просыпался обыкновенно раньше. Но вотъ онъ всталъ, вотъ загремѣли чашки, вотъ слышу я, глухой Иванъ вскочилъ съ громомъ съ залавка передней: сейчасъ значитъ самоваръ поставятъ. И я подаю знаки жизни. Младшая нянька моя, ибо старшая давно уже перешла въ званiе кухарки, обуваетъ меня, одѣваетъ (а обували и одѣвали меня лѣтъ чуть не до тринадцати, пока наконецъ не застыдилъ меня дядя, о которомъ будетъ рѣчь впереди). Я иду къ отцу здороваться, прочтя разумѣется напередъ молитвы, порусски и полатини, по какому–то латинскому букварю. Затѣмъ наливается мнѣ отцомъ большущая чашка чаю, въ которую кладется такое огромное количество сахара, что и теперь тошнитъ при одномъ воспоминанiи, а тогда не тошнило. Отецъ по обыкновенiю молчаливъ пока не напился чаю; затѣмъ начинаетъ чѣмъ–нибудь дразнить меня, если въ духѣ, и посылаетъ чай Сергѣю Иванычу, приказывая будить его хорошенько; наконецъ дѣлаетъ мнѣ чай на цѣлый день до вечера, ибо меня, какъ дитя дворянское и нѣжное, поили почему–то чаемъ, какъ теленка молокомъ... Я веселъ или не веселъ, смотря по тому, жаловался ли на меня наканунѣ вечеромъ Сергѣй Иванычъ или не жаловался, чтò впрочемъ было всегда дѣломъ чистой случайности и расположенiя духа наставника, зависѣвшаго болѣе или менѣе отъ удачи или неудачи сердечныхъ дѣлъ, ибо жаловаться на меня было всегда за что. Невеселъ я впрочемъ, — если только не веселъ, — вовсе не потому, чтобы отца боялся: его я точно боялся, до запуганности въ рѣдкiя минуты его вспыльчивыхъ припадковъ, которые могли обрушиться точно такъ же случайно и въ одинаковой степени на меня, какъ и на кучера Василья, — но онъ сорветъ сердце на комъ–нибудь, да и дѣло съ концомъ, на другой день ни о чемъ уже и помину нѣтъ, но мать — мать будетъ неумолчно и ядовито точить во все долгое время ея чая и не менѣе долгое же время чесанья волосъ моихъ частымъ гребнемъ, прибирая самыя ужасныя и оскорбительныя для моей гордости слова... Вотъ и мать встаетъ, я подхожу къ ея постели или съ трепетомъ или безъ трепета, опять смотря по тому, пожаловался ли на меня Сергѣй Иванычъ за лѣнь, пожаловались ли на меня или нѣтъ хозяйскiя барышни за неприличныя шалости. Розги я не зналъ никогда; меня только разъ постращали ей да и то за то, что я наклеилъ на подолъ хозяйской горничной бумажку съ именемъ Ивана глухого — ея любовника... Кончены наконецъ предварительныя муки ранняго утра до девяти часовъ. Отъ нравственнаго и головного чесанья бѣгу я какъ «алалай» въ комнату Сергѣя Иваныча...»

Но и тутъ не легче. Строгъ и мраченъ Сергѣй Иванычъ по утрамъ, т. е. или напускаетъ на себя строгость и мрачность, или дѣйствительно печаленъ отъ какой–либо неудачи. Въ послѣднемъ случаѣ — бѣда: всѣ исключенiя третьяго склоненiя потребуетъ и ужасную арифметическую задачу задастъ, а выучить изъ священной исторiи строкъ сколько!.. Задастъ онъ урокъ и уйдетъ часа на три въ университетъ... а ты тутъ безъ него сиди въ столовой у окошка, да долби, или хоть не долби, а сиди надъ книжкою. Мать, бранясь въ сосѣдней комнатѣ то съ глухимъ Иваномъ или за то, что онъ вѣчно «какъ мужланъ» охабку дровъ брякнетъ объ полъ или соловья окормилъ гречневою кашею, которая впрочемъ по его возраженiю сама въ клѣтку прыгнула, или съ Лукерьей, которую постоянно и поѣдомъ ѣла она за грѣхи противъ цѣломудрiя или съ старой нянькой моей Прасковьей, призываемой нарочно въ важныхъ случаяхъ изъ кухни, — мать моя, занимаясь однимъ словомъ хозяйственными заботами, строго наблюдаетъ, чтобы я до кофею и послѣ кофею сидѣлъ за урокомъ. Ну и сижу я. Священную исторiю, я знаю, что слово въ слово ни за что не выучу; арифметическую задачу и пытаться рѣшать нечего; въ третьемъ склоненiи, я ужь навѣрно собьюсь и просклоняю iteriteris, а не itineris... Штука скверная, но «грозенъ сонъ да милостивъ Богъ!» пробѣжаться въ кухню для прохлады и воздуха... Тамъ ужь Василiй собирается вѣроятно лошадь закладывать, за отцомъ въ присутствiе ѣхать, и покамѣсть подкрѣпляетъ свои жизненныя силы, отъ него всегда услышишь что–либо новое и обогатишь свои познанiя въ непечатной рѣчи, а тутъ, пожалуй въ сѣняхъ, горничная хозяевъ всунетъ въ руку записочку Сергѣю Иванычу отъ старшей хозяйской дочери, а пожалуй и сама Софья Ивановна урвалась отъ строгой матери и мимолетомъ шепчетъ: «скажите Аполоночка, что я въ пять часовъ на галерею на минуту выду...» Но бывали времена послѣ нѣсколькихъ сряду повторявшихся жалобъ Сергѣя Иваныча на лѣность, что мать и прохладиться сбѣгать не позволяетъ и зорко слѣдитъ за тѣмъ, чтобы я сидѣлъ у окна съ книжкой. Тогда я все–таки не урокъ учу, а мечтаю; цѣлые романы создаются въ моемъ воображенiи до того живо, хоть и нескладно, что я умаляюсь и плачу надъ создаваемыми мною плѣнными или преслѣдуемыми красавицами и героическими рыцарями. Мечты свои я держу въ глубочайшей тайнѣ отъ всѣхъ, даже отъ Сергѣя Иваныча, держу въ тайнѣ, потомучто мнѣ самому совѣстно и стыдно, а совѣстно и стыдно, потомучто я самъ являюсь тутъ героемъ, и вѣдь сознаю, что въ мои лѣта еще неприлично такъ мечтать. Хитрость, орудiе раба, рано во мнѣ развивается и я показываю всегда видъ, что ничего неприличнаго не понимаю. Да и точно, не понимаю я вполнѣ, но что–то странное смутно предугадываю и хоть мнѣ еще семь–восемь лѣтъ, что–то странное смутно чувствую подлѣ женщинъ... На бѣду еще, въ этотъ годъ гостила у насъ недѣлю дочь сосѣдки отца по деревнѣ. Ее отпустили къ намъ изъ пансiона, и она была уже дѣвочка лѣтъ одинадцати, прехорошенькая брюнетка, вострая и живая: недѣля жизни съ нею, недѣля, въ которую и мнѣ дали полнѣйшiй отдыхъ отъ ученья, догадавшись можетъ–быть, что я одурѣлъ отъ него, недѣля эта промелькнула какъ сонъ, но чѣмъ–то теплымъ и даже сладкимъ отзывается память о ней, объ этой недѣлѣ, объ играхъ въ горѣлки рука съ рукою съ Катенькой, объ играхъ въ гулючки, когда мы съ Катенькой прятались въ одномъ мѣстѣ, и прижимаясь другъ къ другу, таили дыханiя, чтобъ насъ не было слышно; объ осеннихъ сумеркахъ вдвоемъ на одномъ креслѣ съ нею, когда что–то колючими и сладкими искрами бѣгало по моему составу... И разумѣется, въ создаваемыхъ дѣтскимъ воображенiемъ романахъ плѣнная красавица — Катенька, и рыцарь — я. Но повторяю: никто этого не знаетъ... Если я теперь могу въ этомъ признаться — то вѣдь право я — какъ и всѣ вѣроятно — обязанъ этимъ Толстому, обязанъ новой эпохѣ.

Въ нашей эпохѣ не было искренности передъ собою; немногiе изъ насъ добились отъ себя усиленнымъ трудомъ искренности, но Боже! какъ болѣзненно она намъ досталась. Даже въ Толстомъ, который одной ногою все–таки стоитъ въ бывалой нашей эпохѣ, очевидны слѣды болѣзненнаго процеса.

Но возвращаюсь къ моему дню того времени. Изъ университета Сергѣй Иванычъ приходилъ то раньше, то позже, смотря по количеству лекцiй. Рѣдко ходилъ онъ туда въ вицмундирѣ, товарищей же его, такихъ же какъ онъ студентовъ я никогда и не видывалъ въ вицмундирахъ; мундировъ же ни у него, ни у нихъ и въ заводѣ кажется не было... Если онъ приходилъ рано, часу въ первомъ, прослушанiе уроковъ совершалось до обѣда т. е. до приѣзда отца изъ присутствiя; если поздно, то вечеромъ часовъ въ шесть, послѣ чаю. Вообще же положонныхъ часовъ на класъ у насъ не было, да и самаго слова «класъ» неупотреблялось, и если я ненавижу класный порядокъ и класную дисциплину какъ и дѣтскiя книги, то это опять таки безкорыстно, по своей фрондерской натурѣ. Если у меня было какое либо порученiе отъ Софьи Ивановны, то я являлся, не зная никогда урока, съ смиренномудрымъ и вмѣстѣ наглымъ видомъ; если нѣтъ — корчилъ плачевную физiономiю и плачевно подавалъ сумбуръ цыфръ вмѣсто арифметической задачи, нахально вралъ iteriteris, и неисправимо смѣшивалъ Iеровоамовъ съ Ровоамами, Ахаавовъ съ Iосафатами. Не знаю почему Сергѣй Иванычъ постоянно всѣмъ и всегда говорилъ, что у меня блестящiя способности и отличное сердце: уроковъ я не зналъ положительно никогда, а прекрасное сердце мое выражалось только въ упорномъ нахальствѣ вранья и въ обильныхъ токахъ дешовыхъ слезъ... Дѣло кажется въ томъ, что Сергѣй Иванычъ, хоть и одинъ изъ честнѣйшихъ и простодушнѣйшихъ юношей той эпохи, учить вовсе неумѣлъ, или нѣтъ, не то что неумѣлъ, — можетъ быть и умѣлъ бы, еслибы отрекся отъ методъ, по которымъ самъ учился... Но на эти методы онъ не смѣлъ посягнуть. Какъ его учили, такъ онъ и меня училъ: ему задавали «отъ сихъ до сихъ» и онъ задавалъ; ему вдолбили лебедевскую граматику со всѣми задачами, онъ и мнѣ ее вдалбливалъ — но увы! онъ не догадывался, что я давно открылъ источники разныхъ задаваемыхъ имъ латинскихъ темъ въ «гнусной книжкѣ.» De officiis, хотя задавая задачи онъ отходилъ съ нею въ уголокъ, а уходя въ университетъ запиралъ ее въ одинъ изъ ящиковъ кровати, къ которому давно подобралъ я ключъ и который впослѣдствiи просвѣтилъ меня на счетъ многихъ таинствъ природы, когда въ немъ завелись нѣкоторыя красками илюминованныя изображенiя... а все–таки, какъ бы то ни было, а лебедевская граматика вдолбилась такъ, что въ латинскихъ разговорахъ Cергѣя Иваныча съ товарищами мало было для меня непонятнаго, и разумѣется, въ особенности понятно было то, чего понимать мнѣ неслѣдовало. Розанова лексиконъ былъ лексиконъ не церемонный.

Наконецъ, отецъ возвращался изъ присутствiя часамъ къ двумъ, коли не было какихъ–либо срочныхъ дѣлъ или ревизiи. Начиналось священнодѣйствiе, называемое обѣдомъ...

Да! у насъ именно это было священнодѣйствiе, къ которому приготовлялись еще съ утра, заботливо заказывая и истощая всю умственную дѣятельность въ изобрѣтенiи различныхъ блюдъ. Не здѣсь еще мѣсто говорить о томъ безобразiи, до котораго доходило въ нашемъ быту служенiе мамону... Оно дошло до крайнихъ предѣловъ своихъ въ другую эпоху, эпоху моего отрочества и ранней юности...

Кончался обѣдъ, и опять послѣ маленькаго промежутка начиналось наше ученiе, длившееся болѣе или менѣе не по степени моихъ успѣховъ, а по степени вины, такъ что оно всегда являлось въ видѣ наказанiя. Странная система, конечно, но дѣло въ томъ, что это все дѣлалось не по системѣ, а такъ.

Вечеръ, то–есть обычный вечеръ, повседневный вечеръ, проводимъ былъ мною на коврѣ въ залѣ, гдѣ окружонный дворовыми, и пресыщенный своими игрушками, я находилъ разумѣется болѣе интереса въ живыхъ людяхъ, меня окружавшихъ, въ ихъ радостяхъ и печаляхъ... въ играхъ съ ними въ карты, особенно въ такъ–называемые короли, а втихомолку и по носкамъ, причемъ я обижался, если мой барскiй носъ щадили, когда онъ провинился, — въ играхъ въ жмурки, гулючки и проч. Но нерѣдко все это мнѣ наскучивало: какая–то странная, болѣзненная тоска томила меня...

Въ девять часовъ люди обыкновенно уходили ужинать, и ужинали обыкновенно долѣе часу; все это время я сидѣлъ въ столовой, гдѣ уже происходило чтенiе разныхъ романовъ Анны Ратклифъ или г–жи Коттень. Въ десять меня укладывали, но чтенiе продолжалось въ сосѣдней комнатѣ, и я никогда не засыпалъ до конца его, то–есть до часу или до двухъ ночи.

То былъ особый мiръ, особая жизнь, непохожая на эту дѣйствительность, жизнь мечты и воображенiя, странная жизнь, по своему могущественному влiянiю столь же дѣйствительная какъ сама такъ–называемая дѣйствительность.

 

А. ГРИГОРЬЕВЪ