АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ИНСТИТУТ
МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
А. И. ГЕРЦЕН
СОБРАНИЕ
СОЧИНЕНИЙ
В
ТРИДЦАТИ ТОМАХ
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
МОСКВА 1960
АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ИНСТИТУТ
МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
А. И. ГЕРЦЕН
ТОМ ДВАДЦАТЫЙ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
1867-1869 ГОДОВ
ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ
Книга первая
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
МОСКВА 1960
ПУБЛИЦИСТИЧЕСКИЕ
И ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ
ПРОИЗВЕДЕНИЯ
1867-1869 ГОДОВ
7
1867
<LE
KOLOKOL PARAÎTRA LE 1er JANVIER 1868 EN
FRANÇAIS...>
Le Kolokol paraîtra le 1er janvier 1868 en
français. En changeant de langue, notre feuille reste la même
quant à l'esprit et au but. C'est la continuation de la feuille russe
qui a paru durant dix années de suite, depuis 1857, à
Londres et ensuite à Genève; nos lecteurs étrangers ont pu
la connaître par l'édition française de
Bruxelles (1863—1865).
Si nos principes restent invariables, le changement de langue nous oblige
à un changement radical dans l'économie intérieure.
Parlant aux Russes exclusivement — amis ou ennemis — nous avions le
droit de supposer qu'ils connaissent plus ou moins
C'est surtout la grande confusion des notions sur notre pays qui nous a
déterminés à faire notre publication en une langue qui
n'est pas la nôtre. Il nous semble qu'il est temps qu'on nous connaisse
avant que s'engage une lutte possible, que l'on provoque et qui entravera toute
impartialité et arrêtera toute étude.
Pour bien poser les questions, pour ne pas être dans la nécessité
de rappeler, à propos de chaque fait isolé, les origines et les
éléments; pour avoir enfin une base de données, sur
laquelle nous puissions nous appuyer, nous nous sommes décidés
à commencer par une récapitulation de tout ce que nous avions
écrit sur
8
Le Kolokol paraîtra le 1er et le 15 de chaque mois.
Chaque numéro sera de deux feuilles et aura un supplément en
langue russe, en cas de besoin.
ПЕРЕВОД
<«КОЛОКОЛ» С 1 ЯНВАРЯ 1868 ГОДА БУДЕТ ВЫХОДИТЬ НА ФРАНЦУЗСКОМ ЯЗЫКЕ...>
«Колокол» с 1 января
1868 года будет выходить на французском языке. Меняя язык, газета наша
остается той же и по направлению и по цели.
Это продолжение русской газеты, выходившей десять лет подряд, с
1857 года, в Лондоне, а затем — в Женеве*; наши иностранные читатели
могли ознакомиться с нею по брюссельскому французскому изданию (1863—1865 годы)
*.
Если принципы наши
остаются незыблемыми, то перемена языка обязывает нас к коренной перемене
внутреннего содержания. Обращаясь исключительно к русским — друзьям или
врагам,— мы вправе были предполагать, что им более или менее знакома нынешняя
Россия. Обращаясь же теперь не только к нашим соотечественникам, но и к
иностранцам, мы имеем еще большее право предполагать, что — друзья или
враги — они мало знают Россию.
Чрезмерная сбивчивость
в понятиях о нашей стране главным образом и побудила нас предпринять наше
издание на чужом для нас языке. Мы полагаем, что наступило время познакомиться
с нами, до того как завяжется весьма вероятная борьба, которую пытаются искусственно вызвать и которая помешает всякому беспристрастию и
приостановит всякое изучение.
Чтобы
правильно ставить вопросы, чтобы избежать необходимости по поводу
каждого отдельного факта напоминать о началах
и основах, чтобы располагать, наконец, фундаментом из нужных сведений, на
который нам можно было бы опереться, мы решили начать с краткого
повторения всего, что написано было нами о
России*. Обрисовав истинное, современное состояние страны, мы будем следовать затем за событиями в самом
их развитии.
«Kolokol» будет выходить 1 и 15 числа
каждого месяца *. Каждый номер будет состоять из двух листов с прибавлением на
русском языке в случае необходимости.
9
<О ВЫХОДЕ «КОЛОКОЛА» НА ФРАНЦУЗСКОМ ЯЗЫКЕ>
«Колокол»
с 1-го января 1868 года будет выходить на французском языке. Нам
кажется, что на сию минуту полезнее говорить о России, чем говорить с нею.
Приостановливаясь на
нашем десятилетии — мы хотели не
только перевести дух, но еще раз «спокойно, без развлечений вглядеться в
то, что делается дома» *.
Общий вывод вовсе не
ведет к тому, чтоб сложить руки, но мы сомневаемся, чтоб наше русское издание
было теперь полезнее французского. Французский язык доступен большей части наших читателей — то, что мы пишем
по-русски, не существует для Европы.
Ожесточение
против нас, которое улеглось было после Крымской войны, снова усиливается и
растет с польского дела не по дням, а по часам. Вместе с ненавистью —
страшная смутность понятий. Наши полуофициальные защитники раздувают вражду,
усиливая ошибочный взгляд, выгораживая, оправдывая все дикие меры
правительства и все дикие мнения общества. Их свидетельство в Европе
принимается за улику, за собственное сознание. Пусть же она услышит голос
другой стороны.
Что
касается до нашей русской речи, мы сказали почти все, что имели
сказать, и слова наши не
прошли бесплодно. Мы умеем
узнавать их эхо и отражение, как бы звуки и черты ни были искажены. Одна из наших великих наград состоит именно
в том, что мы меньше нужны.
Мы
считали наше дело необходимым не только тогда, когда мы первые подняли
свободную русскую речь — и были встречены общим рукоплесканием,— но и
тогда, когда запутавшееся
10
общественное мнение оставило нас. Мы не
замолчали, потому что не утратили веры, потому что голос протеста был необходим для будущей очистки. Снова одинокие и
без перебежавшего хора, мы не уступили ни йоты бесновавшейся реакции и
бесновавшемуся патриотизму; на нас нет ни одного кровавого пятна... мы не
оскорбили ни одной падающей жертвы. За это нас винили, это нам поставят в
заслугу — в первый день полной трезвости.
Теперь надобно
бороться не против кровавого патриотизма, а против патриотизма риторического,
и с ним не так нужно препинаться дома, как показать Европе, что у нас за
душою не только одна мысль о судорожном сохранении целости государства, на
которое никто не нападает, и что вообще иконописный дракон не в самом деле так
страшен, как его малюют наши Мараты
единой и нераздельной империи.
Пока общественное
мнение не может переработать и обойти все
эти бездушные теории поглощающего государства, целиком взятые из тех немецких
источников, из которых вышел прусский бонапартизм, сгубивший последнюю свободу
Германии ее единством,— с ним говорить трудно. Привилегированные журналисты
наши похожи на уличного мальчишку, которому попался барабан, вы его ничем не
остановите, пока он воображает, что его все боятся и что за ним целая армия.
По счастью, кругом,
вдали, вблизи идет другая работа без шума и
треска, и там в самом деле выработывается ткань и материал будущей
истории.
Она выработывается
трудно, иначе, чем ожидали, чем требует здравый смысл,— все идет проселками и
буераками, но идет в ту же сторону. К неправильным, запутанным, уродливым
развитиям история нас приучила. Она, как дети, любит наступать в грязь (жаль,
что грязь ее всегда от дождя крови) и там, где можно сухо пройти,— а у нас
везде грязь по колено и болота по пояс. Главное, лишь бы она не останавливалась.
Дело нашего социального
развития, несмотря на все помехи и ошибки, идет своим медленным, но безвозвратным
путем. Вместе с ним двигаются вперед
политический смысл и в особенности смысл юридический,— в нем
приходят к сознанию и выходят на свет такие народные понятия и оттенки,
которые,
11
вырастая и окрепнув, вряд примут ли за
меру справедливости юридическое изуверство Европы.
Правительственная
реакция — груба, глупа, но не глубока. Она сама так неустроенна в
убеждениях, так колеблется, снявшись с николаевского якоря, что в ней вообще
ничего нет ни глубокого, ни прочного. В последнее время явился у нее товарищ,
который хоть кого заведет в лес. С таким попутчиком в реакции, как дворянская
партия, далеко не уедешь.
Остановить
общего прозябения нельзя. Посев сделан, часть работы под землей,
другая неуловима по своей повсюдности и рассыпчатости, потому что она лежит в
необходимости нового положения, к которому Россия стремится гулом. Само
правительство, не чувствуя, двигается, как лавина, по тому же склону, твердо
уверенное в своей упругой неподвижности.
Многих
сбивает, что прогресс не там, где мы привыкли его искать. Умственные и
деятельные узлы переместились, и дело и
мысль отступили с передовой сцены и опустились в круги несравненно
большие, но не бросающиеся в глаза. Из ежедневной газеты они переходят в
ежедневную жизнь, из книги — в суд, в земскую управу, в раскладку
повинностей, в учет общественного достояния. В этих-то невзрачных мастерских и
кухнях и заготовляются те пышные
царские обеды, которые подают потом в национальных собраниях или длинных парламентах
* и о которых память, возрастая, проходит века.
Без сомнения, утренняя
заря наша была ярче, эту величественную увертюру
до сих пор никто не оценил во всем ее юном, поэтическом, широком, богатом значении. В ней слышались зародыши
всей будущей оперы, все ее мотивы. Она привела к слову немую боль, она
высказала наши стремления и если не нашла путей, то указала цель и поставила
вехи. Масса идей, идеалов, вопросов, сомнений, фактов, ринутых в оборот, в
общее брожение в продолжение семи лет, изумительна. Были промахи, но, глядя на
них отступя и сквозь мрачное пятилетие, только и остается что общее
благословение светлой полосе и людям утра *. Тут нечего поправлять, торговаться —
и юношеский через край «Молодой России» нам дорог * после неистовств России
не старой, но сгнившей в
незрелости. Увертюра была
12
сыграна, когда разразился пожарный террор *.
Правительство било исполнителей — звуки разнеслись, были слышаны. Террор
только ускорил перемещение центров деятельности.
После гибели сильных
деятелей и сильных органов у нас не явилось ни одного замечательного
литератора, ни одного резкого самобытного произведения. Относить это
исключительно к стеснительным мерам —невозможно,
стоит вспомнить сороковые годы... То же в сферах академических.
Университеты наши, после короткой борьбы, побледнели, ни об одном из них не гремит
прежняя слава, на кафедрах не являются проповедники и полемисты. Профессора
теряются в реакции, студенты сбиты с толку. В их числе, как и в числе доцентов,
есть труженики науки, но они взошли в другое русло. Литературная и студентская
эпохи так же миновали, как прежде их миновала эпоха гвардейских офицеров.
Книги будут выходить и иметь сильное влияние, студенты и офицеры не
переведутся, но вряд ли они будут подавать
тон.
Общее внимание
мало-помалу обращается в другие сферы, интерес сосредоточивается на судебных
прениях, на земских делах, на уголовных процессах, на приговорах присяжных,
потому что жизнь там.
Всего этого Запад не
знает. Перед ним совершается убийство пограничного народа*; перед ним
развешано выдуманное завещание Петра I*, возле которого,
вроде старых драбантов, стоят, взявши на штыки, седые генералы — Катков и
Краевский, воспевающие бранную царицу, стальную щетину и исполина,
послушного царю...*
Немую Россию Николая
не любили, не знали и боялись, как какую-то неизвестную, дикую силу,
раздавившую 14-е декабря, переехавшую Польшу, враждебную всему свободному,
вооруженную с ног до головы и злобно смотрящую на Европу двумя пулями вместо
глаз. Под конец николаевской эпохи Европа узнала, что Россия не так сильна, как
казалось. Ее стали меньше бояться, меньше ненавидеть, ее хотели узнать.
Реакция в Европе еще до войны уравняла ее с нами, хотя она и не сознавалась в
этом. Это было то время, когда мы громко и гордо проповедовали Россию возникающую
перед склонявшимся в темные тучи солнцем Запада...
13
Дикое усмирение
Польши, добивание страны побежденной, казнь и каторга военнопленных,
узаконенный грабеж, преследование языка, преследование религии, насильственное
обрусение края — не русского, католического, тянущего всеми силами к
Западу, вздуло во второй раз все тлевшие ненависти.
Имеет ли Запад, именно
теперь, право бросать камни в других, садиться судьей и продолжать свой
монополь защиты угнетенных и утешителя скорбящих,— мы не станем разбирать в
этой статье. Мы имеем теперь возможность говорить с ним не за глаза — ив
робкой, уклончивой неоткровенности он вряд ли упрекнет нас. Дело в том, что
обвинения справедливы — откуда бы они ни шли, для нас от этого не легче.
Возрожденную ненависть
поддерживает и разжигает казенный журнализм. Его цинизм, его лицемерие
действительно переходят все пределы. Бунтуя явно, открыто австрийских славян,
турецких греков, он не только оправдывает все полицейские насилия в Польше, но вызывает, подсказывает меры,
до которых правительство не дошло бы
своим умом*. Без доносов нет статьи, нет полемики. Принимая это
полуофициальное юродство и распутство за последнее слово России, на нас
смотрят с ужасом и отвращением. Есть вещи, которых старая цивилизация не
говорит, и действительно их наглое высказывание чуть ли не хуже самого
дела.
Как же не ненавидеть
страну, в которой чуть ли не последний
честный издатель проповедует истребление католичества *, в
которой правительство наказывает «строптивых» поляков, делая их
русскими, и тем же хочет наградить верную прислугу свою из
немцев?
Конечно, нас трудно
обвинить в любви к папству и в нежности к балтийским ритерам и бюргерам, но,
читая эти православные варварства, так и желал бы, чтоб эта чудовищная империя
раздробилась на части.
Оттого, что ненависть
заслужена, что обвинения справедливы, оттого-то мы и хотим поднять нашу речь.
Нас душит, нам щемит
сердце, что посторонние нас судят исключительно
по патриотическому приапизму «Моск. ведомостей» и их переложению на
петербургский Голос с взморья*; нам больно, мы краснеем, думая, что в
православном ебертизме
14
видят не бессмыслицы прокаженного, а
выражение общего мнения*. Нам досадно, что
в Европе не знают, что за редакционными съезжими выслуживающихся
журналистов, за схимническими чуланами богобеснующихся кликуш, за зелеными столами
петербургских канцелярий и «ломберными» Английских клубов растет другая
Россия,— Россия надежд и юных сил, которая не отвечает за черные дела,
втесненные ей во время ее малолетства опекунами, ни за черные слова подкупленных
ими стряпчих.
От имени входящих в
совершеннолетие и не имеющих ни языка дома, пи органа за границей мы являемся с
поднятой головой и с свободной речью
защитниками нашей России перед судьями старого мира.
Ницца,
1 декабря 1867.
15
UN FAIT PERSONNEL
La nécessité de recommencer encore une fois une série
de publications sur
J'étais loin de Genève lorsque le Congrès de
Si j'avais été à Genève, ce doute ne se serait
pas produit, il n'en aurait pas eu le temps; j'aurais agi comme mes amis, sauf
à me repentir après. Me trouvant par hasard loin de là, je
pouvais scruter jusqu'au fond, et après un travail pénible je me
suis décidé à m'abstenir.
L'idée du Congrès était tellement juste que je
m'empressai, un des premiers, de signer mon nom sur une liste
d'adhésion. Je désirai au Congrès tout le succès
possible, et je craignais sincèrement une non-réussite
matérielle ou morale; je tremblais qu'on ne constatât la faiblesse
numérique des adhérents, qu'on ne s'aperçût du
vague des idées des vieux partis, qui souvent se bornent au
dévouement, sans formuler la marche des choses, à ces sympathies
généreuses, qui ont voulu tant de bien à l'humanité
et ont laissé passer tant de mal.
Ces considérations ne pouvaient que m'engager d'aller à Genève.
Un tout autre scrupule
m'est venu en attendant. Je trouvais une telle recrudescence d'animosité
contre
16
m'arrêtai tout court devant une question qui me bouleversa.
Je me demandai: n'y a-t-il pas un mensonge involontaire, inconscient
dans nos rapports avec la démocratie occidentale, un mensonge de
bienveillance, de délicatesse, de ménagements d'un
côté — d'égards, d'humilité de l'autre, mais
toujours un mensonge?
Peut-être oui.
Après ce peut-être il m'était impossible d'aller
à Genève, ou il fallait y aller exclusivement avec l'intention d'accuser
la non-sincérité de nos rapports, et de chercher les moyens de
les changer ou de les rompre. Serait-ce à propos? M'aurait-on
accordé la parole sur un sujet qui sortait évidemment du
programme? Si on m'invitait, ce n'est pas en qualité de Russe, mais dans
la profonde conviction que je suis Russe le moins possible, et c'est ce que je
ne pouvais, ne voulais, ne devais accepter.
Si j'étais comme ce bon, ce brave, cet excellent vieillard russe
Chamerovzoff, qui a voué une quarantaine d'années à
l'émancipation des noirs et qui vient chaque année, en
qualité de président de
Etait-il possible d'accepter la position de tolérance individuelle,
exceptionnelle, que nous fait
l'hospitalité occidentale?
Il fut un temps où les Russes, trop écrasés, trop
malheureux, paraissaient abattus et confus devant les fiers républicains
futurs de
17
Depuis,
les constellations se sont fortement changées. Si nous n'avons pas eu la
force et le temps de transplanter, dans notre climat âpre et dur, les
frêles libertés des institutions occidentales— le despotisme
militaire, le gouvernement du bon plaisir, la police souveraine et sans
contrôle, l'absence de la sécurité personnelle, ont
poussé de telles racines dans le sol du continent, qu'une égalité
complète s'est établie entre nous, sauf la différence qui
existe entre des hommes qui désirent sortir d'un enclos et d'autres qui
y sont à peine entrés...
.
Comment donc expliquer l'acharnement redoublé avec lequel on nous
jette la pierre?
Je pensai quelquefois que les anathèmes virulents qu'on fulminait
exclusivement sur le despotisme russe n'étaient qu'une manière
d'attaquer le monstre en général, et que n'osant s'en
éprendre au maître de la maison, on s'abattait sur le voisin... —
Mais il fallut en revenir. Les publicistes, les hommes de notre siècle,
les représentants de l'opinion, les sages du temps, montrent tout
indignés, au doigt, notre carcan — sans s'apercevoir que leur
main porte une chaîne.
Nulle part l'aristocratie ne blesse tant que dans l'enceinte d'une prison;
imitons l'égalité des condamnés devant la camisole et
travaillons à nous affranchir.
Une partie de la faute, il faut l'avouer, pèse sur nous. Nous avons
laissé faire, nous n'avons pas relevé des fautes criantes, nous
nous sommes mollement défendus. Nous avons laissé croître
les erreurs qui ont faussé le reste des notions claires sur le sujet.
L'urgence de nouvelles publications
était évidente.
Je ne voulais pas laisser ignorer à mes amis les raisons de mon
absence du Congrès, et j'écrivis à ce sujet à M.
Barni. Dans la grande bagarre des affaires, il a oublié de mentionner ma
lettre, et il a très bien fait. Le Congrès avait bien d'autres
préoccupations qui prenaient ses moments orageux et comptés.
Dans cette lettre je faisais part de l'intention de remettre, encore une
fois, la question russe sur le tapis, en essayant la publication d'un recueil.
Bientôt
l'idée d'un recueil nous parut insuffisante, et nous nous sommes
décidés, Ogareff et moi, à publier le Kolokol en français,
avec un supplément russe.
18
Nous en faisons l'essai maintenant. L'accueil que trouveront nos
premières feuilles décidera si nous devons continuer.
ПЕРЕВОД
ЛИЧНЫЙ ВОПРОС
Необходимость
возобновления ряда изданий, посвященных России, становилась все более и более
очевидной, когда одно внешнее событие
положило конец всем сомнениям.
Я находился далеко от
Женевы, когда готовилось открытие Конгресса мира. Мои друзья приглашали
меня; уважаемые мною люди желали, чтобы я
присутствовал*; все мои симпатии— на стороне мира. Первым моим
побуждением было уложить вещи и выехать;
однако после минутного раздумья совсем иное чувство стало брать во мне
верх.
Если б я был в Женеве,
то колебания эти не возникли бы, для них не оставалось бы времени; я поступил
бы так же, как и мои друзья, чтобы впоследствии в этом раскаяться*. Случайно
оказавшись вдалеке, я смог до конца все взвесить, и после
тяжелой внутренней борьбы я
решил воздержаться.
Идея Конгресса была
столь справедлива, что я поспешил, одним из первых, поставить свое имя в списке
его участников. Я желал Конгрессу самого полного успеха и искренне опасался
материальной или моральной неудачи; я боялся, как бы не стала очевидной
малочисленность участвующих в нем лиц, как бы не была замечена расплывчатость
идей старых партий, которые, не понимая
отчетливо хода вещей, зачастую ограничиваются приверженностью прекраснодушным
симпатиям, основанным на желании сделать столько добра человечеству и
допустившим столько зла.
Эти соображения могли лишь побудить
меня к поездке в Женеву.
Но в это время во мне
зародилось сомнение совсем иного рода. Я обнаружил в демократических газетах, в
распространяемых ими брошюрах такое усиление ненависти к России, что передо
мной внезапно встал вопрос, который сильно меня
взволновал.
19
Я
спросил себя: нет ли в наших отношениях с западной демократией невольной,
бессознательной лжи, — лжи доброжелательной, мягкой, щадящей с одной
стороны, подобострастной, приниженной — с другой, но тем не менее — лжи?
Быть может, и есть.
После этого быть
может мне никак нельзя было ехать в Женеву или же надлежало ехать туда
исключительно с намерением обличить
неискренность наших отношений и отыскать средства для их изменения или
же для разрыва. Было ли б это уместно?
Разве предоставили бы мне слово по вопросу, явно выходившему за пределы
программы? Если меня и приглашали, то не в
качестве русского, а в глубоком убеждении, что я меньше всего русский,—
а именно с этим я не мог, не хотел, не должен
был соглашаться.
Если б я походил на
доброго, славного, милого русского старичка Шамеровцова, который лет сорок
посвятил освобождению чернокожих и ежегодно появляется в качестве президента
Общества, основанного в Лондоне во времена Уилберфорса, чьим другом он был,
чтобы сделать доклад и выступить как филантроп вообще и филонегр в частности,
то у меня насчет поездки на Женевский конгресс никаких колебаний не было бы. Но
я не настолько общечеловечен, у меня нет никакой заморской специальности, я
всеми фибрами своей души принадлежу русскому народу; я тружусь для него, он
трудится во мне, и это вовсе не историческая реминисценция, не слепой инстинкт,
не кровные узы, а следствие того, что в
русском народе сквозь кору и туман, сквозь кровь и зарево пожаров,
сквозь народное невежество и царскую цивилизацию я различаю великую силу, великое начало, вступающее в историю рядом с
социальной революцией, к которой старый мир придет volens
nolens, если он не желает погибнуть или же окостенеть.
Можно ли было
примириться с позицией терпимости, проявляемой
к нам лично, в виде исключения, западным гостеприимством?
Было время, когда
русские, крайне угнетенные, крайне несчастные,
имели приниженный и смущенный вид перед исполненными гордости будущими республиканцами Франции и
глубокомысленными вольнодумцами Германии. С той поры
20
расположение созвездий
сильно изменилось. Если у нас не было достаточно сил и времени, чтобы пересадить
в наш суровый и холодный климат тщедушные свободы западных учреждений, то
военный деспотизм, правительственный произвол, всемогущая и бесконтрольная
полиция, отсутствие личной безопасности пустили такие корни в почву
европейского материка, что между нами установилось полное равенство, с тем лишь
различием, какое существует между людьми, желающими выбраться из загона, и
людьми, только что в него попавшими...
Чем же объяснить то
усилившееся ожесточение, с которым нас забрасывают камнями?
Мне иногда приходило в
голову, что злобные проклятья, которые сыпались исключительно на русский
деспотизм, были лишь средством нападения на чудовище вообще и что, не решаясь
обрушиться на хозяина дома, набрасывались на соседа... Но от этой мысли
пришлось отказаться. Публицисты, люди нашего века, представители общественного
мнения, нынешние мудрецы с негодованием указывают пальцем на наш железный
ошейник, не замечая, что у них у самих на руке цепь.
Нигде аристократизм не
бывает так оскорбителен, как за тюремной оградой; возьмем же себе за образец
равенство осужденных перед арестантской курткой и будем работать во имя
своего освобождения.
Часть вины, надобно в
этом признаться, тяготеет на нас самих. Мы сами допустили это, мы не
разоблачали вопиющие ошибки, мы вяло защищались. Мы дали разрастись заблуждениям,
исказившим последние ясные представления об этом вопросе.
Крайняя
необходимость новых изданий
стала очевидной.
Я не хотел оставить
своих друзей в неведении относительно причин моего отсутствия на Конгрессе и написал
по этому поводу г. Барни*. В деловой суете он позабыл упомянуть о моем письме,
и поступил прекрасно. У Конгресса и без того было множество забот, отнимавших
его бурные и строго рассчитанные минуты.
В этом письме я
поделился своим намерением снова поставить русский вопрос, сделав попытку издания сборника*.
21
Вскоре мысль о
сборнике показалась нам недостаточной, и мы решили, Огарев и я, издавать
«Колокол» на французском языке с
русским прибавлением.
Эту попытку мы теперь
и делаем. Прием, который встретят наши первые листы, определит, должны ли мы продолжать.
22
PROLEGOMENA
I
Nous
n'avons rien de nouveau à dire — une partie des essais que nous
avons l'intention de publier est connue; dans les autres on ne trouvera que la
récapitulation et le développement de ce que nous avons dit et
répété depuis au moins vingt ans. Quelle est donc la
raison de notre apparition? L'étonnante persistance de ne voir dans
Seuls publicistes russes en Occident,
nous ne voulons pas prendre sur nous la responsabilité du
silence.
Le spectre russe,
exploité après 1848 par Donoso Cortès en laveur du catholicisme, apparaît avec une
nouvelle vigueur dans le camp opposé. On est prêt à voiler
encore une fois les «droits de l'homme», que l'on a oubliés, et à
suspendre la liberté que l'on n'a plus, pour veiller au «Salut de la civilisation»
menacée et — refouler ces Attilas en herbe et ces Alaric futurs, au
delà du Volga et de l'Oural. Le danger est si grand qu'on a
hasardé de proposer à l'Autriche de donner la main qui lui reste —
à
23
Cet état de choses peut amener des conséquences graves, de
grandes fautes, de grands malheurs, sans parler du malheur très
réel — d'être dans une
complète erreur.
Il y a peu de spectacles plus tristes et plus navrants que celui d'une
obstination senile, qui se détourne de la vérité — par
une fatigue d'esprit, par une crainte de troubler un parti pris. Gœthe a
remarqué que les vieux savants perdent avec les années l'instinct
de la réalité, le talent d'observation et n'aiment pas à
remonter aux bases de leur théorie. Ils se sont forme des idées
arrêtées, ils ont tranché la question et ne veulent pas y
revenir.
Nous disions il y a dix ans[1]: «Il est difficile de
s'imaginer jusqu'à quel point le cercle dans lequel se meut et se
débat la généralité des hommes en Occident, est
hermétiquement clos. Un fait nouveau les trouble, une pensée qui
n'a pas de cadre, de rubrique, les alarme. La grande partie des journaliers de
la publicité ont en réserve une provision de
généralités, de générosité, d'indignation,
d'enthousiasme et d'adjectifs qu'ils appliquent à tous les
événements. On les change un peu, on les façonne, on les
illumine de couleur locale, et tout est en ordre... Les patrons facilitent
extrêmement le travail, et sans l'intervention d'un fait rebelle, la roue
va son train; aussi avec quelle colère mal cachée on rencontre
ces intrus, comme on tâche de ne pas les apercevoir, de leur montrer la
porte; et s'ils ne s'en vont pas — de les calomnier...»
Depuis 1848 nous avons prêché — que, au-dessous de
Le monde se livrait au désespoir, mais il resta inattentif à
cette consolation.
Ce qui paraissait paradoxal, avant la guerre de Crimée, est devenu,
bientôt après, un fait évident, irrécusable. Le «Great
Eastern» du Nord se détachaitde ses glaces, prenait le large — et
se heurtait contre l'insurrection de
24
Les Polonais ont voulu réparer la faute de leur inaction pendant la
guerre de Crimée — trop hâtivement et dans des circonstances
peu favorables. Ils étaient malheureux dans leur mésalliance; le
gouvernement russe, dur, insolent même dans les concessions. Leur
impatience héroïque se conçoit. Voyant avec tristesse que
le mouvement ne pouvait être différé, nous leur dîmes,
la veille de leur insurrection[2]: «Frères,
détachez-vous de
La lutte s'engage.
Ce n'est pas non plus avec une aspiration vers un idéal qu'ils se
mirent en marche — ils voulaient revendiquer, rétablir,
ressusciter. C'est
précisément là que gît notre différence. Nous
25
avons beau
regarder autour de nous — nous n'avons rien à revendiquer,
à exhumer, nous n'avons, qu'à déblayer le champ pour nos
aptitudes et nos tendances. Pourtant nous étions cœur et âme
avec les Polonais, et nous n'avions qu'une angoisse: nous appréhendions
que leur insurrection n'entravât notre marche, sans atteindre le but. Nos
prévisions se réalisèrent, et le hideux Mou-ravioff,
après avoir fini avec
Lorsque les passions se calmèrent — on put aisément constater,
à travers les sanglots et les cris de rage, deux jaits. Vous
êtes convaincus de l'un, nous n'avons aucun doute quant à l'autre.
L'un, c'est que
Nos braves ennemis ne savent pas même que nous sommes très peu
vulnérables de ce côté; nous sommes au-dessus des susceptibilités
zoologiques et très indifférents à la pureté de
race; ce qui ne nous empêche nullement d'être parfaitement Slaves.
Nous sommes contents d'avoir du sang finnois et mongol dans les veines; cela
nous met en parenté, en rapport de fraternité avec ces races
parias, que la démocratie humanitaire de l'Europe ne peut nommer sans
dédain et offense. Aussi nous n'avons pas à nous plaindre de
l'élément touranien. Nous avons poussé un peu plus loin
que les purs Slaves de
On nous chasse de l'Europe — comme le bon Dieu a chassé Adam du
Paradis. Mais est-ce qu'on est bien sûr que nous prenons l'Europe pour
un Eden et le titre d'Européen pour un titre d'honneur? On se trompe
fortement de temps. Nous ne rougissons Pas d'être de l'Asie, et nous
n'avons aucun besoin de nous annexer à droite ou à gauche. Nous
nous suffisons, nous sommes une-Partie du monde entre l'Amérique et
l'Europe, et c'est assez pour
26
nous.
Peut-être les Allemands de Pétersbourg se scandalisent-ils
fortement de la perte de leur slavisme pur, de leur iranisme japhétique,
et sont-ils profondément offensés de ce qu'on ne veut pas d'eux
en Europe.— Peut-être les enragés de Moscou, pour comble de
ridicule, commenceront-ils une lutte scientifique— cela ne nous regarde pas du
tout.
Et c'est grâce à vous, nos maîtres de l'Occident,
grâce à votre science que nous avons tant de philosophie.
Arriérés en tout, nous avons été en apprentissage
chez vous—et nous n'avons pas
rebroussé chemin devant les conséquences qui vous ont fait
dévier. Nous ne cachons pas le bien que nous avons reçu de
vous. Nous prîmes votre lumière pour éclairer l'horreur de
notre position, pour chercher une porte ouverte, pour en sortir — et nous
l'avons trouvée grâce à vous. С'est
assez maintenant — que nous savons marcher seuls — de férule
du maître, et si vous nous maltraitez — adieu l'école!
Mais avant de nous quitter «en cérémonie», dites-nous: pourquoi
voulez-vous à toute force vous faire un ennemi du jeune Ours? —
Est-ce qu'il ne vous suffit pas de guerroyer avec le vieux, qui nous est
plus hostile qu'à vous et que nous haïssons plus que vous ne le
haïssez? Pensez à cela que le vieux dépend beaucoup plus de
vous que le jeune; il n'est pas libre moralement, vous pesez sur lui par votre
autorité. Il murmure, il boude, mais il s'offense de vos critiques,
parce qu'il vous respecte et vous craint — non votre force physique, mais
votre supériorité intellectuelle, votre morgue aristocratique.
La bosse de la vénération nous manque; nous n'avons pas le
même sentiment de respect pour tout ce qui est occidental. Nous vous
avons vus, dans des moments, bien faibles. La seule chose que nous estimons
chez vous, sans bornes, religieusement, c'est la science. Mais la science,
c'est tout l'opposé de vos institutions, de votre intolérance,
«de votre Etat, de votre morale, de vos croyances. Vous avez l'art de couvrir,
par vos aspirations généreuses, par vos sublimes
inconséquences, l'abîme qui sépare la vie de la science —
mais l'abîme reste.
Nous vous avons vus de trop près et nous vous connaissons — nous
sommes habitués à vous aimer et à vous connaître —
vous nous ignorez et vous nous niez. — Nous protestons.
27
Sentinelles perdues à la limite de deux mondes, que l'on excite
à se ruer l'un contre l'autre, appartenant par mille liens aux deux,
nous ne pouvons pas nous taire et nous nous hasardons encore une fois à
signaler la fausse route et à crier du haut de notre guérite:
«Gare à l'erreur!»[4]
II
Nous voulons commencer par dire, le plus brièvement possible,
comment l'état actuel de la civilisation occidentale se reflète
dans notre intelligence d'étrangers, de spectateurs, d'hommes
formés par votre science, mais qui ayant une autre origine et une autre
tradition — vont leur chemin très difficile — sans admirer le
vôtre. Vous êtes peu habitués à entendre les opinions
qui viennent du dehors. Vous avez été si longtemps la
civilisation et toute la civilisation, la seule grande histoire et le
seul grand présent, que les Anacharsis intimidés n'osaient
dire franchement leur opinion; et lorsque vous vous mettez vous-mêmes
dans leur rôle, en écrivant des lettres persanes, turques,
américaines et autres, vous ne faites que la critique des
détails. Si quelquefois vous dites une vérité
désagréable, gare à celui qui touche la reine,
n'étant pas de la famille!
28
Les temps ont changé rapidement. L'auréole qui vous entourait
n'offusque plus la vue. Votre règne unitaire et incontesté est
troublé par une voisine peu commode et remuante. On se tourne vers sa
nouvelle maison, au delà de l'Océan — on trouve qu'elle vous
continue en vous accomplissant; vous avez beaucoup promis, elle tient beaucoup; l'idéal est à vous, la
réalisation à elle.
Votre civilisation est comme une mer qui déborde, elle ne peut ni
rester dans son ancien lit, ni dépasser les limites fatales. Elle se
heurte de tous côtés à des rochers qu'elle ne peut ni
engloutir, ni dépasser, ni entraîner; de là une
étrange confusion, une agitation stérile; on attaque — on
est refoulé, et fiasco sur fiasco.
Vous ne pouvez entrer dans un nouveau lit sans jeter au loin vos vieilles
hardes, et vous voulez les garder. Vous êtes trop avares pour
céder une partie de l'héritage et vous n'avez, non plus, assez
d'abnégation pour vous résigner au repos honorable d'une reine
douairière, qui oubliant la royauté ne s'occupe plus que de son
ménage. Vous restez en conséquence dans un état de fluctuation
provisoire; vous êtes, sans le savoir, sincèrement hypocrites, et
vous vous contentez des mois, sans avoir
la réalité.
Les formes et les bases de l'organisation actuelle de l'Etat, de la
société — telles qu'elles se sont élaborées,
au fur et à mesure, par l'histoire, sans unité ni plan — ne
correspondent plus aux exigences de l'Etat rationnel qui s'est formulé
dans la science et conscience d'une minorité active et
développée. Tout ce que les vieilles formes avaient
d'élasticité, elles l'ont prêté; toutes les
combinaisons, tous les compromis ont été faits. Les réformes
ne peuvent aller plus loin sans les faire éclater, sans ébranler
les bases éternelles de la société. Il faut que
l'esprit recule et avoue, avec une humilité toute chrétienne,
que son idéal «n'est pas de ce monde», ou <qu'il> se décide
à briser les formes et à ne plus s'inquiéter du sort des
bases éternelles.
Ces bases éternelles ne sont rien autre que
les bases très temporelles d'une organisation bicéphale, hybride —
d'un Etat exféodal, bourgeois et militaire — d'un compromis
flottant entre les extrêmes — d'une diagonale peu sûre entre
la liberté et l'autorité, d'un éclectisme social et
politique — neutralisant toute initiative. Vers ce juste milieu
gravissent, en oscillant, les nations civilisées. Celles qui ont vaincu
les forces perturbatrices,
29
comme
Nous savons très bien qu'il n'est pas facile de définir,
d'une manière concrète et simple, ce que nous entendons par
révolution radicale. Prenons encore une fois le seul exemple que
l'histoire nous offre: la
révolution chrétienne.
Le monde de la «ville éternelle» s'en allait, battu par les Barbares,
par l'épuisement, succombant sous le fardeau trop lourd que Rome mettait
sur ses épaules. Une grande partie de son idéal de
conquérant était réalisée, le restant ne suffisait
plus pour le pousser. Il possédait son passé, le prestige de la
force, de la civilisation, de la richesse; il pouvait tout de même
traîner longtemps, ramolli et fatigué. Mais arrive une
révolution qui lui dit en face: «Tes vertus sont des vices brillants
pour nous; notre sagesse est absurde pour toi, qu'avons-nous donc de commun?»
Il fallait l'écraser ou tomber devant la croix et le crucifié.
Vous connaissez la légende (Heine s'en est si bien souvenu, dans son
voyage de Helgoland) de ces bateliers
retournant,effrayés, agités, de
30
de
Tibère) qu'une nuit, lorsqu'ils touchaient la terre du
pélopo-nèse, un homme sinistre apparaissait sur les rochers, leur
faisant signe d'approcher et leur criant à haute voix: «Pan est mort!»
Il n'était pas mort alors, le vieux Pan, mais il agonisait et il n
'y avait plus de remède pour le sauver que la mort. Son
extrême-onction durait des siècles. Il se convertit, prit l'habit
et légua tout son avoir à l'Eglise. Un moine se mit à la place
des Césars, l'Olympe devint un jardin de lazaret et se remplit des
moribonds* des desséchés, des sans-soxes, des
exécutés; un gibet avec un cadavre prit la place de Jupiter, et
celle de ses joyeux convives — deux femmes en larmes. Voilà ce que
nous entendons par révolution radicale.
Les restes, les fragments, les pierres désagrégées de
l'ancien édifice se conservèrent, mais furent incorporées
dans le nouveau, mais ne primèrent plus.
Le monde
chrétien, de son côté, a eu ses grandes crises et
ses-grandes évolutions, transformations, mais pas une radicale. La.
Renaissance,
Droits
de la personne juridique.
Droits
de l'homme.
Droits
de la raison.
Liberté,
Egalité, Fraternité.
Arc-en-ciel plein de promesses, touchant des deux bouts la terre sans
prendre racine.
L'inviolabilité de l'individu se brisait à la protection absolue
de la propriété par l'Etat. Le droit de l'homme heurtait le
31
droit romain. Le
droit de la raison était nie par une religion armée. Et ainsi de
suite. La liberté était impossible avec un gouvernement fort,
avec une Eglise de l'Etat
et une armée aussi de l'Etat.
Pas d'égalité avec l'inégalité du
développement, entre les sommets inondés de lumière et
les masses couvertes de ténèbres. Pas de fraternité entre
le maître qui use et abuse de son avoir et l'ouvrier qui est usé
et abusé parce qu'il n'a rien. Quel est le génie qui pourrait
réunir en une formule harmonique, résoudre en une
équation, énoncer d'une manière intelligible le rapport et
l'action mutuelle des grandes forces contradictoires, des facteurs
hétérogènes qui s'entre-déchirent et restent en
même temps bases de la société moderne? Est-ce qu'il y a
quelque chose de commun entre la jurisprudence et la science économique,
entre le tribunal et la statistique? peuvent-elles convenablement coexister?
Vous le sentez, vous le savez, et c'est à. cause de cela que vous
commettez un péché contre l'esprit. Vous êtes dans
l'état d'un homme qui a levé une jambe pour passer la
frontière, et saisi d'un accès de nostalgie, reste dans cette
position lamentable.
Personne ne vous force de vous expatrier, mais alors il faut rester
tranquillement près du foyer paternel et ôter les habits d'un
révolutionnaire en voyage. Le cumul de conservatisme et de
ré-volutionarisme commence à révolter. Vous avez des
remords, et pour vous justifier à vos yeux, vous répétez
la vieille chanson des dangers de la morale, de l'ordre, de la famille, surtout
de la religion. Et vous-mêmes, vous n'en avez pas, sauf un mince
déisme impuissant et stérile. La religion vous apparaît
seulement comme le grand frein pour les masses, la grande intimidation dessimples,
le grand paravent qui empêche au peuple de voir clair ce qui se passe sur
la terre, en élevant ses yeux vers le ciel.
Morale, famille. Quelle morale? La morale de l'ordre, de-l'ordre existant,
la morale du respect de l'autorité et de la propriété;
le reste — fioritures, ornements, décors, sentimentalisme et rhétorique.
Et quand est-ce qu'une révolution s'est présentée
comme immorale? Une révolution est toujours austère, vertueuse
par métier, pure par nécessité; elle est toujours
dévouement, parce qu'elle est toujours danger, perte des individus au
nom de la généralité.
32
Est-ce
que les premiers chrétiens étaient immoraux? ou les Huguenots,
ou les Puritains, ou les Jacobins? Ce sont les coups de main, les coups d'Etat
qui ne sont pas excessivement immaculés, mais ce sont des rétrovolutions.
Quant à la religion, la révolution n'en a pas besoin, elle
est elle-même religion.
Le socialisme même, dans ses phases les plus exaltées, juvéniles
dans le saint-simonisme et le fouriérisme, n'est jamais allé ni
à la communauté des biens des Apôtres, ni à la
république d'enfants trouvés de Platon, ni à la
négation de la famille au point de créer des institutions
d'infanticide anticipé et des maisons publiques de célibat et d'abstinence...
Il ne s'agit, en réalité, ni de famille, ni de morale, il
s'agit de sauver un peu de liberté et beaucoup de propriété;
le reste, c'est de l'éloquence, de la circonlocution. La
propriété, c'est le plat de lentilles pour lequel vous avez vendu
le grand avenir auquel vos pères ont ouvert les portes grandes en 1789.
Vous préférez l'avenir sûr d'un rentier retiré des
affaires, parfaitement bien — mais ne dites pas que c'est pour le bonheur
de l'humanité et le salut de la civilisation que vous le faites. Vous
voulez toujours entourer votre conservatisme obstiné de signes
révolutionnaires; cela offense et vous outragez les autres peuples,
comme si vous étiez encore à la tête du mouvement;
l'offense frise le ridicule.
Proudhon disait très inhumainement à une nation malheureuse:
«Vous ne savez pas mourir». Nous voudrions vous dire: «Vous ne savez ni
renaître, ni vous résigner à une vieillesse verte et
franche». Notre position, à nous, est pire que la vôtre, plus
grossière, mais beaucoup plus simple, et n'oublions pas que chez vous
c'est le couronnement de l'édifice, tandis que nous sommes encore
aux pilotis de fondement.
III
Nous sommes à la veille de notre histoire. Nous avons
végété, nous avons pris corps, nous nous sommes
installés, nous avons passé un rude dressage — et nous
n'apportons que la conscience de nos forces, de notre aptitude. Ce sont des
symptômes plus que des faits. Nous n'avons, à proprement parler,
jamais vécu; nous avons été mille ans à la terre
et deux siècles à l'école, à l'imita-
33
tion. Nous ne
faisons que sortir de la germination, et bien nous en suit[5].
Toutes les richesses de l'Occident, tous les héritages nous manquent.
Rien de romain, rien d'antique, rien de catholique, rien de féodal, rien
de chevaleresque, presque rien de bourgeois dans nos souvenirs. Aussi aucun
regret, aucun respect, aucune relique ne peuvent nous arrêter. Nos
monuments, on les a inventés convaincu que l'on était qu'un
empire comme il faut doit avoir ses monuments. La question, pour nous, ce n'est
pas la conservation de nos agonisants, ni l'enterrement de nos morts, cela ne
nous donne aucun embarras, mais bien de savoir où sont les vivants et
combien il y en a.
Descendants de colons et non de conquérants, nous sommes un peuple
de paysans, surmonté par une légère couche de détachés.
C'est le peuple des champs qui est la base et la sève. Les torrents
de Slaves, tombant dans les plaines entre le Volga et le Danube, s'assirent
là, où ils se sentaient fatigués et occupèrent le
sol qui leur plaisait, comme un élément qui n'appartenait
à personne. Ils n'avaient pas de titres, ils avaient la faim et la
charrue. Les peuplades finnoises qui vivotaient dans ces forêts, dans ces
déserts, étaient englobées par les Slaves. Elles continuaient
leur pauvre existence, ou se fondaient avec les nouveaux venus, en laissant
quelques mots dans leur langue et quelques traits dans leur figure.
Rien d'héroïque, d'épique dans ces origines — défrichement,
travail et croisement avec ces pauvres Touraniens, auxquels en veulent tant les publicistes de l'Occident.
Des villes très clairsemées surgissent, des villages
fortifiés, des principautés commencent à se former en un
Etat fédéral assez informe. Puis le joug des Mongols, lutte et
affranchissement, unité forcée, et un Etat en croissance. Cet
Etat rudimentaire se
34
obstinée
qui n'est pas dans le caractère slave. C'est peut-être le premier
fruit de l'assimilation de ces races cyclopéennes, immobiles et fortes
par leur persistance minéralogique, par leur adhésion
élémentaire, par leur longanimité endurante. S'ils ont altéré
la pureté slave de notre sang, ils ont corroboré l'Etat qui a
servi de noyau à
Le peuple de paysans se transformant en un Etat, conserva, et c'est
là que gît son avenir et son originalité, la foi que la
terre qu'il cultive lui appartient, qu'elle est inaliénable tant qu'il
reste dans la commune, et qu'une commune nouvelle le recevant, lui doit la
terre. Le gouvernement n'y comprenait rien et laissa les us et coutumes
jusqu'au temps de l'introduction du servage (XVIIe siècle),
donnant alors terres et paysans aux seigneurs, à la famille
régnante, à l'Etat.
Le principe du droit à la terre n'est pas discutable; c'est un fait,
non une thèse. La notion originaire de la propriété a
été très bien éliminée de la discussion par
Proudhon. C'est une donnée primordiale, un dogme «d'origine divine»,
c'est une cause première de l'histoire. On trouve un rapport de
l'homme à la propriété préexistant à
l'histoire, permanent, comme celui qui c'est développé par le
droit romain, les coutumes germaniques, et qui continue en Occident dans les
voies de l'individualisme, jusqu'à la rencontre des idées
sociales qui le nie et l'arrête. On trouve un centre inculte en
Orient qui se développe en Russie sur une base communale, et qui va
à une jonction avec le socialisme qu'il affirme de facto, qui lui
donne des proportions tout autres, et lui
ouvre un avenir immense.
Il semble que toute l'histoire sombre et lourde du peuple russe n'a
été soufferte qu'en vue de ces évolutions par la science
économique, de ces germes sociaux. On serait tenté d'applaudir
la marche lente du développement historique chez nous.
Passant une longue
série de siècles monotone et écrasante, courbé sous
le joug de la pauvreté, courbé sous le fouet du servage, il
conserva sa religion de la terre. Etrange et lugubre voie d'un
développement dans lequel, très souvent, le mal apportait le bien
et vice versa. Un des coups les plus durs qu'a subis le peuple russe
était le coup de civilisation,
qui tâchait de nous
dénatio-
35
naliser sans nous
humaniser, et c'est elle qui nous fit la révélation de
nous-mêmes, par le socialisme qu'elle
abhorre.
Le peuple des champs a été laissé en dehors de la
civilisation imposée. Le grand pédagogue, Pierre Ier, se contentait de river plus fortement
les chaînes du servage. Le paysan, conspué, outragé,
pillé, vendu, acheté, releva la tête pour un instant, versa
des fleuves de sang, fit frémir Catherine II sur son trône; et,
battu par les armées de la civilisation, retomba dans un
désespoir morne, passif, ne tenant plus qu'à sa terre, à
cette dernière mamelle qui l'empêchait de mourir de faim et que
le servage même ne savait lui arracher. C'est ainsi qu'il est
resté immobile et dans un état de prostration, de
désespoir, presque un siècle entier; protestant quelquefois par
l'assassinat du seigneur ou de malheureuses révoltes partielles.
Pendant que le paysan armé passait les Balkans et les Alpes,
remportait des victoires et élargissait les frontières de
l'empire, son père, son frère mouraient sous la verge,
pillés légalement par une noblesse avide,
dépensière et sauvage; tout lui était ôté, sa
force musculaire, sa femme, son enfant — et par un illogisme
étonnant, la terre (amoindrie, écourtée, mal choisie avec
intention) lui restait.
Que de larmes tombèrent sur elle faisant un nouveau lien entre elle
et le pauvre patient persécuté! Personne ne saura ce qu'il a
souffert pendant ces cent ans de prospérité de l'Etat. Sa
plainte, son cri de douleur et d'agonie, son reproche, tout est perdu dans les
archives d'une police inexorable, dans les souvenirs éparpillés
de quelque servante, de quelque valet de chambre. Ce Laocoon succombait avec
ses fils par une obscure nuit d'hiver, sans avoir un statuaire pour
témoin de sa lutte inégale avec deux serpents — la noblesse
et le gouvernement. La neige a tout couvert par son linceul,— et c'est ce
crime historique, ce crime en détail, qui frappait chaque village,
chaque commune, qui, en se perpétuant, en durant, a aidé le
paysan malheureux à faire légaliser son droit à la terre.
Si l'émancipation était venue avant notre temps, on aurait
ôté la terre au paysan sans lui donner une liberté
réelle. Un demi-siècle de martyre et de douleur de plus a
sauvé son grand instrument de travail. Le droit à la terre n'aurait
pu résister à
36
la
pression des idées économiques de l'Occident, appuyées non
seulement par le gouvernement, si indifférent quant au choix des moyens,
mais aussi par les «éclairés», les libéraux, les doctrinaires,
les publicistes. Ce n'est qu'après la formidable critique de l'ordre des
choses existant par le socialisme, que le principe vital du
développement russe a pu être sauvé.
La terre a été presque partout oubliée par les
révolutions en Occident; elle était au second plan, comme les
paysans. Tout se faisait dans les villes et par les villes, tout se faisait
pour le tiers-état, on songeait quelquefois après à
l'ouvrier des villes, presque jamais au paysan. Les guerres des paysans en
Allemagne font une exception, aussi demandèrent-ils à hauts cris
la terre, et ils furent complètement écrasés. Il y avait sécularisation,
confiscation, morcellement, changement de main, de classe, déplacement
de la propriété foncière; le tout ayant des
conséquences très graves; il n'y avait ni une base nouvelle, ni
un principe, ni une organisation générale. Nous n'avons rien
entendu, ni des hauteurs de
Nous ne disons pas que notre rapport au sol soit la solution de la
question sociale, mais nous sommes persuadés que c'est une des
solutions. Les idées sociales, dans leur incarnation, auront une
variété de formes et d'applications comme le principe monarchique,
aristocratique, constitutionnel. Notre solution n'est pas «ne utopie, c'est une
réalité, un fait naturel, je dirai physiologique. Les conditions
géographiques nous sont propices. Le concours des circonstances
extérieures doit correspondre à la velléité,
à l'aptitude du nouvel organisme, sinon il avortera. Qu'aurait fait
l'Amérique du Nord sans ses données territoriales? De l'autre
côté, les meilleures conditions extérieures ne suffisent
pas. Qu'ont fait les Espagnols au delà de l'Océan?
37
La question, pour nous, consiste non à nier ou à affirmer le
droit à la terre, mais à l'élever à la conscience,
à le généraliser, à le développer, à
l'appliquer, à le corriger par l'indépendance
personnelle.
La commune patriarcale concédait la terre à l'individu au
prix de sa liberté. L'homme restait attaché au sol,
à la commune. C'est avec la terre qu'il passa au seigneur, c'est avec la
terre qu'il s'émancipe. Il faut l'émanciper de la terre sans
qu'il la perde. Il lui faut
Des humanitaires, des
philanthropes, des fraternaux, qui ont des soupirs pour les
Peaux-Rouges et des sociétés pour la
38
protection
des animaux de toutes couleurs, regardent avec dédain ou ne regardent
pas du tout un peuple entier qui entre dans la possession d'un terrain immense,
et dont le premier mot est une formule sociale, non seulement
réalisable, mais réalisée! Un peuple qui a mis
à la place d'un droit vague «au travail» le droit explicite «à la
terre», et qui au lieu de répéter le terrible cri du
désespoir: «Qui a du plomb a du pain», est convaincu qu'il a «du pain
parce qu'il a la terre».
Les renseignements ne manquaient pas, mais on ne se donnait pas la peine de
se renseigner. On a entendu vaguement parler du communisme russe,
asiatique, touranien, et l'on a fini sommairement avec lui, en disant que tous
les sauvages ont commencé par les biens communaux pour finir avec
le prolétariat, civilisé; que la terre manquera un jour, que
l'agronomie ne peut prospérer dans ces conditions, etc., etc. Bien
avant l'émancipation des paysans, un seul homme s'aperçut de la
signification de la commune rurale chez nous, c'est Haxthausen, que j'ai
nommé plus haut. Rencontrant quelques vestiges d'institutions communales
aux bords de l'Elbe et frappé de leur organisation, il s'en va, en 1846,
explorer
Nous avons aussi essayé d'élever notre voix au milieu de
l'abattement général et de la plus sombre réaction (1850 —1855),
nous n'avons pas mieux réussi que le vieux baron westphalien; on fit
semblant de prendre note, on passa outre. Les événements
parlèrent à leur tour. Un souffle de vie traversa
39
sions.
Une doctrine réaliste, forte, jeune, se formulait de plus en plus, avec
une logique inexorable et une audace de conséquences et d'applications
à toute épreuve. Tout cela passa comme une ombre
inaperçue... L'attention était ailleurs, le monde occidental ne
regardait que l'atroce tragédie qui se déroulait en Pologne. Oui,
c'était une tragédie d'autant plus atroce qu'on ne s'y attendait
pas. En 1861, tout le monde, en Russie, était pour
Ce n'est pas un reproche que nous vous adressons. Nous savons que vous
n'êtes pas responsables des malheurs que vos secours diplomatiques ont
fait tomber sur la pauvre Pologne, nous savons très bien que vous n'avez
pas de part dans les affaires publiques. On vous passe les actes pour les
discuter, comme on passe les malades des hôpitaux à la chambre de
dissection,— après leur
décès. Nous sommes trop dans la même position pour ne pas
avoir la délicatesse du ménagement. Malheureusement vous vivez
dans un monde de fictions et d'illusions, comme les descendants des ci-devant
familles souveraines rêvent toujours la couronne perdue sur leur
tête —vous aussi, vous rêvez à émanciper les
peuples, à défendre leurs libertés comme les vôtres.
Vos
libertés... et où sont-elles?
Il faut monter bien haut sur les Alpes ou traverser la mer pour en voir un
petit bout.
L'orgueil d'un grand passé ne vous permet pas de voir ni votre
état actuel, ni ses causes, ni le danger qui vous menace.
Votre danger n'est pas du côté de
40
Allemands pour
l'accompagner et lui montrer le chemin. Votre danger est dans l'avortement de
Il est cruel de troubler les rêves d'un viellard que nous estimons,
mais pourquoi est-il si arrogant et si aveugle, si provocateur, si
intolérant? On pourrait penser qu'il parle encore de la tribune tonans
de
L'Angleterre seule pourrait avoir le verbe haut, elle se
tait.
La liberté est aux Etats-Unis et ce sont eux qui, bien loin d'une
haine contre
Nous sommes tout prêts à honorer en vous votre passé.
Nous ne demandons pas mieux que de couvrir vos plaies, par gratitude pour
l'enseignement que vous nous avez donné; mais un peu de justice pour
ceux qui sont d'hier (comme s'exprimait Tertullien) et qui ont leur
demain assuré.
Malheur oblige, oblige au moins à ne pas jeter des pierres aux
autres, à ne pas continuer le rôle impossible de régulateur
et libérateur du monde entier, du grand horloger de l'univers.
Votre pendule
s'est arrêtée.
IV
En bas, la commune rurale, tranquille dans son attente, lente, mais
sûre dans son développement; conservatrice comme la mère
qui garde l'enfant dans son sein, souffrant beaucoup, souffrant tout, sauf la
négation de sa base, de son fondement. Elément féminin et
pierre angulaire de tout l'édifice, sa monade, l'alvéole du tissu
énorme qu'on appelle
En haut, à côté de l'Etat qui écrase, du
gouvernement qui pacifie — la pensée libre devient
une force, une puissance reconnue par ses ennemis, signalée par
l'empereur dans une épître scolasti-que adressée au
président du Conseil d'Etat, signalée par l'Eglise myope et endormie,
signalée par la police littéraire à la police chasseresse
sous le nom de nihilisme.
Ce nihilisme n'est pourtant ni une organisation quelconque ni un
complot, c'est une conviction, une opinion. Et c'est devant
41
cette
opinion qu'Alexandre pâlit et cria à ses ministres en leur
montrant «quelques jeunes gens obscurs» son «Prenez garde à
vous!» Il avait raison ou ceux qui lui avaient soufflé la peur. Cette
opinion trop libre, cette pensée sans entraves théologiques, sans
considérations mondaines, sans idéalisme, romantisme,
sentimentalisme, sans vertu de parade et rigorisme affecté,— ne relevait que de la science et ne marchait que dans ses
voies. Cette nudité a fait peur, cette simplicité a glacé
le cœur des autorités.
Une
question se présente tout naturellement: où trouver un pont
possible entre cette pensée, sans autre frein que la logique, et la
commune affranchie; entre le savoir cru et scrutateur et la foi aveugle et
naïve; entre la science adulte et âpre et le grand enfant
profondément endormi, rêvant que le tzar est son bon père
et la madone le meilleur remède contre le choléra et les
incendies? Rêvant aussi que la terre qu'il cultive lui appartient. La
minorité réaliste se rencontre avec le peuple sur le terrain des
questions sociales et agraires. Le pont est donc tout donné.
La pensée, le savoir, la conviction, le dogme, ne restent jamais
chez nous à l'état de théorie et d'abstraction, ne vont
pas se confiner dans un couvent académique ou se cacher dans l'armoire
d'un savant, parmi les poisons; au contraire, ils s'élancent sans
être mûrs, avec trop de précipitation, dans la vie pratique,
voulant sauter à pieds joints du vestibule à la fin de
l'arène. Nous pouvons vivre, et longtemps, dans un état de
torpeur morale et de somnolence intellectuelle, mais une fois la pensée
réveillée, si elle ne succombe, tout d'abord, sous le fardeau du
milieu lourd et écrasant; si elle résiste à l'offense et
à la distraction, au danger et à la nonchalance, elle s'empresse
d'aller hardiment jusqu'à la dernière conséquence, notre
logique n'ayant pas de rétrécissement, suites et traces d'un
passé cicatrisé, mais non effacé.
Le dualisme flottant des Allemands, qui savent que la vie der théorie
nach ne coïncide pas avec les sphères pratiques et. s'y
résigne, est tout à fait antipathique au génie russe.
La société bigarrée, sans gouvernail,
indifférente à la surface, blasée et naïve, corrompue
et simple, a été bien loin de rester tranquille devant le nouveau
creuset épuratoire de la pensée. Des femmes
et des jeunes filles se jetèrent haletantes vers les
42
nouvelles
doctrines, demandant à haute voix l'indépendance personnelle et
la dignité du travail. Rien de pareil ne s'est vu depuis les premiers
temps du Saint-Simonisme.
Une société dans laquelle la femme est si lasse et la
pensée si impitoyable, doit avoir été profondément
travaillée, errante; il faut qu'elle ait été
froissée, humiliée, trompée, outragée, qu'elle ait douté
enfin, pour se jeter sans crainte ni réserve dans la mer froide et
sans limites de la vérité nue. Qui connaît l'histoire de
nos âmes en peine, de nos développements malades, estropiés?
Nous avons essayé de tracer le drame, le roman, la souffrance de notre
embryogénie intellectuelle... Qui s'en souvient?
Arrachés par un coup de tonnerre ou plutôt de tambour, au
milieu d'une vie somnolente et végétale, du sein de notre
mère (pauvre et grossière paysanne, mais toujours mère),
nous nous vîmes dépouillés de tout, à commencer par
les habits et la barbe. On nous habitua à mépriser notre
mère et à nous moquer de notre foyer paternel. On nous grava une
tradition étrangère, on nous flanqua la science et од nous déclara, au sortir de l'école, que nous sommes des
esclaves attachés à l'Etat et que l'Etat c'est une espèce
de père Saturne qui, sous le nom d'empereur, nous avale au premier geste
indépendant, au premier mot libre. On nous déclarait
naïvement qu'on nous a civilisés dans un but d'utilité
publique et gouvernementale et que, partant de là, on ne nous reconnaît aucun
droit humain.
Tout ce qui aime mieux avaler avec Saturne, qu'être avalé par
lui, s'est rangé de son côté, écrasant de plus en
plus le rez-de-chaussée du peuple, et jetant aux travaux forcés
les récalcitrants parmi les civilisés «pour cause
d'utilité publique».
Un appareil si étrange ne pouvait aller à la longue, il
n'avait pas de conditions sérieuses de stabilité, aussi au
premier appel, les forces vives débordèrent (1812) et le lendemain de la victoire on commençait
à demander des garanties d'une existence humaine. L'essai de
43
Le trouble intérieur dans lequel nous nous trouvions, pendant les
trente années de ce règne, était plus douloureux que les
malheurs qui tombaient sur notre tête. Nous étions
dépaysés, sans racines, ignorant le peuple, détestant la
maison paternelle — foyer de persécution des serfs,
détestant le gouvernement comme ennemi puissant et féroce de tout
développement intellectuel, de tout progrès... nous n'avions,
dans notre impuissance, qu'une arme — l'étude, qu'une consolation —
l'ironie.
Et c'est l'étude qui nous donna une autre patrie, une autre
tradition; c'était la tradition de la grande lutte du XVIIIe siècle. Oh! que
nous vous avons aimés, en puisant de toute la force de nos poumons,
l'air frais soufflant pour la première fois sur le monde par la grande
ouverture de 1789. Nous courbions nos
têtes avec vénération devant ces figures sombres et fortes
de vos saints pères du grand concile républicain, allant
inaugurer l'ère de la raison et de la liberté.
La foi passionnée que la jeunesse russe avait pour la théorie
allemande, pour la pratique française, semblait être justifiée
«t couronnée en 1848.
Vous connaissez le revers de la médaille. L'année 48 n'était
pas encore terminée que nous retournâmes de
La main qui nous guidait du dehors, tremblait pour ses trésors et
s'efforçait de retourner à bord. Nous l'avons
lâchée. C'était notre dernière émancipation,
c'était notre nihilisme... Laissant la main, nous nous
jetâmes au large, à nos risques et périls, dans la
direction qu'elle nous avait désignée.
Les déportés des journées de Juin étaient
à peine arrivés à leur destination, lorsqu'une association
socialiste était découverte a Pétersbourg. Nicolas
sévit avec sa férocité ordinaire. Les individus
périrent, les idées restèrent, germèrent. Le
caractère dominant du mouvement était si évidemment socialiste,
que les deux courants opposés de l'opinion, les deux écoles
qui n'avaient rien de commun, l'école scientifique, analytique,
réaliste, et l’école nationale,
religieuse, historique, étaient d'accord
sur
44
toutes les
questions de la commune rurale et de ses institutions agraires.
Bientôt
arriva un troisième collège bien étrange.
Le gouvernement annonça sa ferme volonté d'émanciper
les. paysans. Tout le monde était d'accord que le temps d'affranchissement
personnel des paysans était venu. Là n'était pas la grande
question, le fond était de savoir s'il fallait les émanciper avec
la terre qu'ils cultivent ou laisser la terre au seigneur et doter le peuple du
droit de vagabondage et de la liberté de mourir de faim. Le gouvernement
était indécis, oscillant, n'avait aucune conviction
formée et stable. Le tzar penchait pour la dotation, ses conseillers
étaient naturellement contre. Dans cet embarras, le gouvernement ouvrit —
dans le pays des mystères de chancellerie et de mutisme — des
débats presque publics sur cette question vitale. On permit à la
presse d'y prendre part, jusqu'à un certain point. Toutes les nuances
politiques et littéraires, toutes les écoles — sceptiques et
mystiques, socialistes et pansla-vistes, la propagande de Londres et les
journaux de Pétersbourg et de Moscou — se réunirent dans une
même action pour défendre le droit du paysan à la terre,
contre les prétentions d'une minorité oligarchique. La voix du
peuple ne manquait non plus; il n'admettait pas même la
possibilité de l'émancipation sans terre. Enfin le
gouvernement, après de nouvelles oscillations, qui nous faisaient
trembler d'anxiété, pencha de notre côté.
L'émancipation avec la terre fut décidée en principe.
C'est un grand triomphe et un immense pas en avant.
Depuis ce jour le gouvernement n'est plus le maître d'enrayer le
mouvement. Pour rebrousser chemin, il faut avoir l'audace d'arracher la terre
aux paysans. II y eut peut-être un moment où l'on pouvait en faire
l'essai —- heureusement il est passé.
La noblesse, trop circonspecte pour s'avancer violemment au moment
brûlant et dangereux, lente à se décider, formula son
opposition d'impuissance — lorsque la terre du paysan était
déjà bien loin.
Les cinq années qui s'écoulèrent depuis la mort de
Nicolas et l'apparition du manifeste de l'émancipation des paysans, au
mois de mars 1861, forment une grande époque non seulement dans
l'histoire de
45
Oh! que j'ai profondément regretté et regretterai toujours
qu'il m'était impossible de voir de mes yeux ce qui se passait alors en
Russie.
Tout se tendait de plus en plus, tout se serrait, se resserrait encore
davantage; une pression désolante, accablante écrasait sans
relâche, avec une uniformité mécanique, et tout d'un coup
une rupture — les cordes qui entrent dans les chaires se détendent,
les prisonniers voient un beau matin que la porte n'était pas
verrouillée; ils ne savent où aller, les uns vont au grand air et
retournent dans les cellules. Tout le monde s'est émancipé de son
propre gré. Le mot Liberté n'a été prononcé
par personne et a été entendu par tout le monde, par l'empereur
Alexandre comme par les autres. Il sentait aussi que la lourde surveillance a
cessé de peser, oubliant que
cette surveillance était lui-même.
La chose était mûre — les formes plièrent, les
mots changèrent de sens; on a cessé de croire à la
puissance d'institutions devant lesquelles on tremblait hier et qui restaient
invariablement les mêmes.
Beaucoup de choses qui vinrent au jour alors, étaient précoces,
quelquefois exagérées. Les jeunes forces, comprimées si
longtemps, n'ayant aucune issue, aucune direction, et contenues matériellement
par une discipline qui n'avait rien d'humain, débordaient; mais au
milieu de cette grande orgie matinale se révélèrent des
forces non soupçonnées, se conçurent des fruits, qui
survivront parfaitement bien l'hiver inclément de la blanche terreur qui
continue.
Un des premiers pas de la jeunesse fut l'organisation des écoles
de dimanche et des associations d'ouvriers et d'ouvrières. L'atelier,
fondé sur les bases socialistes, allait de front avec l'école et
frisait naturellement la commune rurale. Le peuple des villages, vivant
lui-même dans des associations agraires, avait, depuis des
siècles, créé sur une très grande échelle
les associations ouvrières. A côté de la commune fixe—l'artel,
la commune mobile, l'association
ouvrière.
Ces écoles, ces associations, étaient autant de ponts
jetés entre la ville et le village, entre les deux états du
développement.
46
Tout
cela a été brisé, écrasé par le gouvernement
en peur et fureur, après l'histoire de ces incendies, qui n'a jamais eu
de clé. Tout cela renaîtra.
Mais en faisant monter demain cette pierre de Sisyphe, que le tzar se
complaît à rouler en bas après-demain, on peut perdre des
siècles sans trop avancer. Oui, mais aussi on peut réussir demain
en roulant, au lieu de la pierre, le gouvernement. Nous avons trop de
chaos et d'incongruités pour nous
étonner des imprévus.
Les choses les plus impossibles se réalisent chez nous avec une
célérité incroyable; des changements qui, par leur
importance, équivalent à des révolutions, s'accomplissent
sans qu'on s'en aperçoive en Europe.
Il ne faut jamais perdre de vue que, chez nous, tout changement n'est
qu'un changement de décorations: les murs sont en carton, les palais en
toile peinte. Ce que l'on voit sur les tréteaux du grand
théâtre impérial n'est pas tout de bon, à
commencer par les personnes. Ce grand seigneur, c'est un laquais; ce ministre,
dictateur et despote, c'est un révolutionnaire; ce civilisé, ce
raffiné — Calmouck par habitude et moeurs. Tout est d'emprunt. Nos
rangs sont des rangs allemands, on ne s'est pas même donné la
peine de les traduire en russe—le Collégien Registrator, le Kanzelerist,
l'Actuarius, l'Executor, restent encore pour faire l'étonnement des
oreilles des paysans et rehausser la dignité de divers copistes,
scribes et autres palefreniers de la bureaucratie.
Nous autres, comme les enfants trouvés dans un hospice, nous sentons —
sans connaître d'autre maison paternelle — que celle-là
n'est pas à nous, et
nous désirons passionnément la démolir.
Dans cet empire des façades, où il n'y a rien de vrai et de
réel, que le peuple en bas et
la lumière en haut, il n'y a que deux éléments qui font
exception, deux forces de destruction: c'est le courage militaire et le courage
de la négation. Or, n'oublions pas que «la négation active est
une force créatrice», comme l'a dit, il y a bien des années,
notre ami Michel Bakounine. Il est impossible de parler sérieusement du
conservatisme en Russie.' Le mot même n'existait pas avant l'émancipation
des paysans.
47
Nous
pouvons être stationnaires comme le saint Stylite, ou marcher à
reculons comme une écrevisse, mais nous ne pouvons pas être
conservateurs, car nous n'avons rien à conserver. Edifice mixte, sans
architecture, sans solidarité, sans racines, sans principes,
hétérogène et plein de contradictions. Camp civil, chancellerie
militaire, état de siège en temps de paix, mélange de
réaction et de révolution, prêt à durer longtemps
et à tomber en ruine demain.
Le jour où Pierre, tzar byzantin, s'est fait empereur à
l'allemande et prit un gîte à Pétersbourg — le
tzarisme a perdu tout terrain conservateur. Depuis ce temps, l'empereur change
comme un Protée: il est femme et homme, Romanoff
et Holstein.— Civilisateur le knout à la main, le knout à la main
persécuteur de toute lumière, gardant les traditions, brisant les
traditions, faisant la barbe à son empire par esprit
révolutionnaire et épous-setant la poussière d'une vieille
église à barbe, pour s'opposer à la révolution.
Aujourd'hui premier gentilhomme, demain premier peuple; aujourd'hui
l'idée peut lui venir de continuer le règne fou de Paul Ier,
demain, de se proclamer Pougatcheff II. J'ai toujours admiré
l'adjectif hermaphrodite que Voltaire a employé en disant Catherine
le Grand: confusion de sexe, de fonction, cumul, absorption, promiscuité.
La noblesse voudrait bien jouer un rôle de conservatistes-tories,
mais heureusement elle est arrivée à cette idée le
lendemain de la perte du trésor qu'elle avait à conserver. Elle
n'a pas de valeur intrinsèque; sa puissance venait du tzar — il a
ôté son doigt — elle n'existe que de nom. La partie saine,
jeune de la, noblesse, tâche de faire oublier son origine, oublie
elle-même, cherche du travail et se fond avec tout le monde. L'autre
partie-obstinée, irritée, se consume en colère et perd le
reste de ses forces usées à faire trois oppositions
stériles. Une opposition de cupidité à la commune
affranchie, une opposition hypocrite et traître à la bureaucratie —
dans laquelle elle comprend le gouvernement, — et une opposition
acharnée, imbécile de vengeance et de rancune à la
pensée libre, aux nouvelles aspirations, à la jeunesse active et
lancée dans le mouvement. Haïe par le peuple, suspectée par le gouvernement et détestée
par la jeunesse
48
intelligente —
elle rôde amaigrie, vieillie et furieuse, ne pouvant, comme Calypso, se
consoler du départ du beau droit de servage au moins.
Ce que nous venons de dire de la noblesse terrienne, nous pouvons
le dire à plus forte raison de la noblesse d'encre. La bureaucratie
ne représente qu'un instrument: c'est un régiment civil qui ne
raisonne pas sous les plumes; elle continuera à fonctionner,
avec zèle et vol —sous Paul Ier comme sous
Pougatcheff II.— Ennemie par position de la grande noblesse — elle se
confond avec la petite. C'est une classe qui n'a rien à conserver, sauf
les dossiers et archives.
Gouvernement, noblesse et bureaucratie se rencontrent dans une conviction
qui en elle-même est tout ce qu'il y a de moins conservateur: ils sont
d'accord sur la nécessité de grandes réformes. Une
partie de la noblesse tend à obtenir une représentation
parlementaire et à prendre le gouvernement sous son contrôle. Le
gouvernement et la bureaucratie sont toujours à l'idée de
réformer l'Etat par le despotisme civilisateur. Ils sont toujours dans
le mode de Pierre Ier, de Joseph II: ils veulent
décentraliser et donner de petites franchises, pensant que cela
ôtera le goût des grandes; ils veulent céder une part de
l'administration — pourvu qu'on ne touche pas aux droits sacrosaints de la
souveraineté absolue. Pour un temps quelconque cela pourait aller —
avec un tzar énergique et un ministre homme de génie, les deux
travaillant de toutes leurs forces à se creuser au plus vite une fosse.
Des hommes médiocres ne suffiront pas à cette tâche —
ils feront une réaction désordonnée, un désordre
blessant, précisément ce que fait maintenant le gouvernement du
Palais d'Hiver. Une constitution nobiliaire ne suffirait à personne, et
le gouvernement sera toujours en mesure de l'écraser, s'appuyant sur les
exclus, les mécontents et les paysans.
Reste donc la convocation du «grand concile», d'une représentation
sans distinction de classes, seul moyen de constater les désirs
réels du peuple et de savoir où nous en sommes. C'est aussi le
seul moyen de sortir sans secousse, sans bouleversement — terreur et
horreur — sans torrents de sang, de la longue introduction que l'on
appelle la période de Pétersbourg.
49
La réaction aiguë qui cotinue n’a ni unité, ni plan, ni
profondeur: elle a la force en main et le sans-gêne
héréditaire; elle fera des malheurs — elle ne
s'arrêtera devant rien et n'arrêtera rien non plus.
Quel que soit la premèire Constituante, le premier parlement— nous aurons la liberté de la parole, de la
discussion et un terrain légal.
Avec ces données nous pouvons marcher. La route est difficile —
et pour quel peuple était-elle jonchée de roses? Tous les
obstacles sont extérieurs — rien ne nous retient dans notre conscience.
Nous n'aurons ni légitimistes, ni aristocrates, ni cléricaux,
ni républicains antisociaux, ni démocrates centralisateurs, ni
déistes intolérants, ni bourgeois souverains dans le camp du
progrès.
Nous y reviendrons encore maintes fois. Mais dès à
présent nous avons le droit de terminer notre article-vestibule en
disant qu'il n'y a pas de raison suffisante ni de nous maudire — en nous
craignant, ni de se désoler — en nous plaignant. Heureusement nous
ne sommes ni si forts ni si malheureux.
1er décembre
1867.
50
ПЕРЕВОД
PROLEGOMENA
I
Ничего нового мы
сказать не собираемся — часть статей, которые мы намерены опубликовать,
уже известна; в остальных можно будет найти лишь краткое изложение и развитие
того, что говорилось и повторялось нами по крайней мере в течение двадцати лет.
В чем же причина нашего появления в свет?
В поразительном
упорстве, с которым видят лишь отрицательную сторону России и осыпают одними и
теми же бранными словами и проклятиями прогресс и реакцию, грядущее и
настоящее, перегной и молодые ростки.
Единственные русские
публицисты на Западе, мы не хотим брать
на себя ответственность за молчание.
Русский призрак,
использованный после 1848 года Донозо Кортесом в интересах католицизма,
возрождается с новой силой в противостоящем лагере*. Опять готовы прикрыть
завесой позабытые «права человека» * и отменить уже несуществующую свободу,
дабы бдительно охранять «Блага цивилизации», подвергающиеся угрозе, и —
отбросить подрастающих Аттил и будущих Аларихов за Волгу и за Урал. Опасность
так велика, что решились предложить Австрии протянуть единственную оставшуюся у
нее руку Пруссии, которая уже ампутировала у нее другую руку*... что
посоветовали всем государствам вступить в священный союз военного деспотизма
против империи царей. Пишутся книги, статьи, брошюры на французском, немецком,
английском языках; произносятся речи, начищается до блеска оружие... и
упускается лишь одно —
51
серьезное изучение России. Ограничиваются
рвением, горячностью, возвышенностью чувств. Полагают, что проявление жалости
к Польше равносильно знанию России.
Такое положение вещей
может привести к серьезным последствиям, огромным ошибкам, огромным
несчастьям, не говоря уж о весьма реальном несчастье — находиться в полном
заблуждении.
Немного есть на свете
зрелищ, более печальных и душераздирающих, чем старческое упрямство, которое
отворачивается от истины — вследствие умственной усталости, вследствие
боязни изменить уже сложившееся мнение. Гёте заметил, что старые ученые теряют
с годами чутье реального, наблюдательность и не любят возвращаться к
первоосновам своей теории* У них уже сформировались устойчивые понятия, вопрос
уже разрешен ими, и они не хотят к нему возвращаться.
Мы говорили десять лет
тому назад[7]
«Трудно себе представить, до какой степени
наглухо замкнут круг, в котором движется и бьется большая часть людей
на Западе. Новый факт сбивает их с толку, мысль, находящаяся вне рамки,
рубрики, — тревожит их. Большая часть поденщиков гласности располагает
для ежедневного обихода запасом общих
мест, великодушия,
негодования, восторгов и
прилагательных слов, применяемых ко всем событиям. Они их
немножко изменяют, переделывают, подкрашивают местным колоритом — и
все в порядке... Трафареты необычайно облегчают труд, и без вмешательства
непокорного факта колесо катится своей дорогой; и с какой же плохо скрытой злобой
встречают этих незваных гостей, как
стараются не замечать их, выпроводить за
дверь; а если они не уходят, то как стараются оклеветать их...»
С
1848 года мы проповедовали, что помимо России воинственной и деспотической,
завоевательной и агрессивной — спасающей Австрию и оказывающей помощь
реакции,— существует Россия в периоде прорастания, что от подземных течений
тянет совсем иным воздухом, нежели воздух официального Петербурга.
52
Мир предавался отчаянию, но этому
утешению не внимал.
То, что казалось
парадоксальным до Крымской войны, стало, вскоре же после нее, очевидным,
неоспоримым фактом. «Great Eastern»
Севера оторвался от своих льдов, вышел в открытое море — и натолкнулся на
восстание в Польше*.
Поляки — чересчур
поспешно и при малоблагоприятных обстоятельствах — захотели исправить
ошибку своего бездействия во время Крымской войны. Они были несчастливы в
своем неравном браке; русское же правительство — черство, нагло, даже
когда идет на уступки. Героическое нетерпение их понятно. С горестью видя, что
движение нельзя было задержать, мы сказали им накануне их восстания[8]:
«Братья, разорвите с Россией, станьте независимы, идите с Западом, вы имеете
на это все права; однако, разрывая с Россией, попытайтесь глубже ее узнать». На
это не последовало ответа. И надобно прибавить, что среди соседних народов нет ни одного, который меньше знал бы
Россию, чем Польша[9].
На Западе Россию просто не знают. Поляки же умышленно не желают ее
знать. Сколько несчастий можно было бы избежать, если бы поляки не боялись
найти в своем враге что-либо хорошее. Правда, они говорили в 1831 году: «За
вашу и нашу свободу!» Но какова же свобода, к которой мы стремимся? Та ли это
самая свобода?.. Поляки слишком часто
смешивают свободу с политической независимостью. Последней-то мы
обладаем и меньше всего о ней хлопочем; утратить ее мы не можем.
Завязывается борьба.
Польша дарует свою кровь, Европа — свои газетные статьи. Опечаленные и
полные мрачных предчув-
53
ствий, мы, первые из русских, приветствовали
«идущих на смерть» *. Поляки не олицетворяли для нас ни нового принципа, ни
будущего — они олицетворяли право, историю; справедливость была
на их стороне.
Ими двигало и не
стремление к идеалу — они хотели требовать отнятое, восстанавливать,
воскрешать. Именно в этом-то и заключается различие между нами. Мы можем
сколько угодно оглядываться вокруг себя — нам нечего требовать обратно,
нечего извлекать из могил, нам предстоит лишь расчистить поле для своих
способностей и стремлений. Но тем не менее сердцем и душой мы были с поляками,
нас тревожило только одно: мы опасались,
как бы их восстание не затормозило нашего движения вперед, не достигнув
своей цели. Наши предвидения оправдались, и гнусный Муравьев, покончив с
Литвой, был призван возглавлять политическую инквизицию в Петербурге*. Общий
террор и палач слили воедино мучеников того и другого дела.
Когда успокоились
страсти, легко можно было, несмотря на рыдания
и крики бешенства, установить два факта. В первом убеждены вы, мы
же нисколько не сомневаемся в другом. Один факт заключается в том, что польская
Польша не погибла; другой — в том, что русское движение не
приостановлено. Это факт чрезвычайно важный, и мы требуем лишь расследования,
чтоб установить нашу ошибку или же признать нашу правоту. Вместо этого испускают
вопли, исполненные тревоги и ожесточения, изобретают этнографические
оскорбления, осыпают Россию ударами фальшивой филологии. Ее изгоняют из
Европы, ее изгоняют из семьи иранцев *. Ну, серьезно ли все это?
Наши храбрые враги не
знают даже того, что мы с этой стороны весьма мало уязвимы; мы выше
зоологической щепетильности и весьма
безразличны к расовой чистоте; это нисколько не мешает нам быть вполне
славянами. Мы довольны тем, что в наших жилах течет финская и монгольская
кровь; это ставит нас в родственные,
братские отношения с теми расами-париями, о которых человеколюбивая
демократия Европы не может упомянуть без презрения и оскорблений. Нам не приходится
также жаловаться на туранский элемент. Мы добились
54
несколько большего, чем чистокровные славяне
Болгарии, Сербии и т. п.
Нас изгоняют из Европы —
подобно тому как господь бог изгнал из рая Адама. Но есть ли полная уверенность
в том, что мы принимаем Европу за Эдем и звание европейца — за почетное
звание? В этом иногда сильно ошибаются. Мы не краснеем от того, что происходим
из Азии, и не имеем ни малейшей необходимости присоединяться к кому бы то ни
было справа или слева. Ни в ком мы не нуждаемся, мы — часть света между
Америкой и Европой, и этого для нас достаточно. Быть может, петербургские немцы
сильно скандализованы утратой своего чистого славянства, своего яфетического
иранства, и глубоко оскорблены тем, что их не желают признавать в Европе. —
Быть может, московские одержимые, для довершения смешного, ввяжутся в ученую
борьбу — нас это нисколько не касается.
И только благодаря
вам, западные наши учителя, благодаря вашей науке, прониклись мы такой
философией. Отсталые во всем, мы побывали у вас в выучке — и не
отшатнулись от выводов, которые заставили
вас свернуть со своего пути. Мы
не скрываем того хорошего, что получили от вас. Мы позаимствовали ваш
светильник, чтобы ясно увидеть ужас своего положения, чтобы отыскать открытую
дверь и выйти через нее,— и мы нашли ее благодаря вам. К чему нам теперь— раз
мы умеем ходить самостоятельно — учительская ферула, и если вы помыкаете
нами,— прощай, школа!
Но прежде чем
«церемонно» покинуть нас, скажите-ка: отчего
вы изо всех сил стараетесь сделать молодого Медведя своим врагом?
Разве недостаточно вам воевать со старым, который нам еще более враждебен,
нежели вам, и которого мы ненавидим сильнее, чем вы? Подумайте-ка о том, что
старый зависит от вас гораздо больше, нежели молодой; он нравственно несвободен,
вы гнетете его своим авторитетом. Он ворчит, он дуется, но оскорбляется вашими
порицаниями, ибо он вас уважает и боится вас — не физической вашей силы, а
вашего умственного превосходства, вашей аристократической спеси. У нас же бугор
почтительности отсутствует; не питаем мы и
одинакового чувства уважения ко всему, что есть на Западе. Мы видели вас
в минуты
55
изрядной слабости. Единственное, что мы чтим у
вас безгранично, религиозно, — это наука. Но ведь наука — это
полная противоположность вашим учреждениям, вашей нетерпимости, вашему
государству, вашей морали, вашим верованиям. Вы владеете искусством прикрывать
своими благородными стремлениями, своими возвышенными непоследовательностями
ту пропасть, которая отделяет жизнь от науки, — однако пропасть остается.
Мы видели вас слишком
близко и знаем вас, мы привыкли любить вас и знать — вы же нас не знаете и
отрицаете нас. — Мы протестуем.
Часовые, затерянные на
рубеже двух миров, которых подстрекают к нападению друг на друга, связанные
тысячью нитей с обоими, мы не можем молчать и снова решаемся сигнализировать о
ложном пути, крикнув со своей сторожевой вышки: «Берегись ошибки!»[10].
II
Для начала мы хотим
очень коротко рассказать о том, как нынешнее состояние западной
цивилизации отражает-
56
ся в наших умах чужеземцев, зрителей,
людей, которые сформированы вашей наукой, но, имея иное происхождение и иную
традицию, идут своим весьма трудным путем, не восхищаясь вашим. Вы не
слишком-то привыкли выслушивать мнения, доносящиеся извне. Вы так долго
представляли собой цивилизацию, и всю цивилизацию, единственную великую
историю и единственное великое настоящее, что оробевшие Анахар-сисы не
смели откровенно высказывать свое мнение; когда же вы сами принимаете на себя
их роль, сочиняя персидские, турецкие, американские и прочие письма*, то вы
занимаетесь только критикой частностей. Если же вы иногда и высказываете
неприятную истину, то горе тому, кто коснется королевы, не принадлежа к ее
роду!
Времена быстро
переменились. Окружавший вас ореол уже не ослепляет взора. Ваше монопольное и
неоспоримое господство поколеблено докучливой и беспокойной соседкой. Обращаешь
взгляд к ее новому жилищу, по ту сторону Атлантического океана,— и видишь, что
она продолжает вас, завершая; вы
много обещали, она многое приводит в исполнение; вам принадлежит
идеал, воплощение — ей.
Ваша цивилизация —
словно переполненное море, она не может ни ограничиться своим прежним ложем, ни
выступить за его роковые пределы. Она бьется со всех сторон о скалы, которые не
может ни поглотить, ни перехлестнуть, ни смыть; отсюда — странная
растерянность, бесплодное волнение; нападение — отпор, и fiasco
следует
за fiasco.
Вы не можете занять
новое ложе, не отбросив далеко свои ветхие лохмотья, вам же хочется их
сохранить. Вы слишком скаредны, чтобы уступить часть наследства, нет в вас и
достаточного самоотвержения, чтобы удовольствоваться почетным покоем
вдовствующей королевы, которая, позабыв о королевской власти, занимается
только своим хозяйством. Вы пребываете
вследствие этого в состоянии временной нерешительности; сами того не
сознавая, вы искренне лицемерны и довольствуетесь словами, не имея ничего реального.
Формы и основы
современной организации государства, общества — как они постепенно были
выработаны историей, без единства и плана — не отвечают более требованиям
рациональ-
57
ного государства, сформулированным наукой и
сознанием деятельного и развитого меньшинства. Все, что было эластичного' в
старых формах, нашло свое проявление; все комбинации, все компромиссы были
пущены в ход. Преобразования не могут развиваться, не взрывая эти формы, не
расшатывая эти вечные основы общества. Разум должен либо отступить и
признаться с чисто христианским смирением, что его идеал —«не от мира сего», либо решиться разбить эти формы и более не
заботиться о судьбе вечных
основ.
Эти вечные основы ~ не что иное, как
весьма недолговременные основы двуглавой, ублюдочной организации —
экс-феодального, буржуазного и военного государства — компромисса,
колеблющегося между двумя крайностями — малонадежной диагонали между
свободой и самовластьем, социального и политического эклектизма, нейтрализующего
всякую инициативу. К этой золотой середине
тяготеют в нерешимости цивилизованные народы. Те из них, которые, как
Голландия, победили противоборствующие силы, чувствуют себя прекрасно.
Возможно, что латино-германские народы не пойдут уже дальше, что это их
окончательное состояние. Видения минувшего, видения грядущего еще смущают их и
не дают им прочно утвердиться в занятом ими положении. Эти платонические
угрызения совести утихнут, как утихла скорбь христиан в отношении грехов рода
человеческого,— они останутся как прекрасные воспоминания, как pia
desideria[11], как возвышенный
романтизм, как молитва богача о бедняках. Собственно говоря, нет безусловной необходимости в том, чтобы ясно выраженный
идеал осуществился в том или ином определенном месте,— лишь бы он осуществился.
Разве Индия не осталась в роли Матери, а Иудея — в роли Иоанна Предтечи?
Останавливаются не там, где вздумается, а там, где не хватает сил, где не
хватает пластицизма, энергии. Мы вовсе не хотим сказать, что латино-германский
мир исключен из новой социальной палингенезии, которую он сам же и открыл
миру. У природы и истории — все званые гости, однако невозможно вступить
в новый мир, неся, подобно Атласу, на своих плечах мир старый. Надобно умереть
«в старом Адаме», чтобы воскреснуть
58
в новом, — т. е. надобно
пройти через подлинно радикальную революцию.
Мы прекрасно знаем,
что нелегко определить конкретно и просто
то, что мы понимаем под радикальной революцией. Рассмотрим еще раз
единственный пример, предлагаемый нам историей: революцию
христианскую.
Мир «вечного города»,
побежденный варварами, испускал дух от истощения, изнемогая под чрезмерно
тяжелой ношей, которую Рим взвалил на его плечи. Большая часть его идеала
завоевателя осуществилась; того же, что оставалось, не хватало для
движения вперед. У него было свое прошлое, престиж силы, цивилизации,
богатства; он все же мог бы еще долго влачить свое существование, расслабленный
и утомленный. Но происходит революция, которая бросает ему прямо в лицо: «Твои
добродетели — для нас блестящие пороки; наша мудрость—нелепость для тебя, что же общего между нами?» Следовало
либо раздавить ее, либо пасть пред крестом и тем, кто на нем распят.
Вам известна легенда
(Гейне так кстати вспомнил ее в своем путешествии на Гельголанд) о
корабельщиках, возвращавшихся в страхе и волнении из Греции в Италию. Они рассказывали
(то было во времена Тиберия), что однажды ночью, когда они приставали к
Пелопоннесской земле, на скале появился зловещего вида человек, подавая им
знак приблизиться и громко крича им: «Пан умер!»*
Он тогда еще не был
мертв, старый Пан, но уже находился в агонии, и не было иного средства для его
спасения, кроме смерти. Соборование умирающего длилось столетия. Он обратился
в новую веру, принял пострижение и завещал все свое состояние церкви. Монах
занял место цезарей, Олимп превратился в лазаретный сад и заполнился
умирающими, иссохшими, бесполыми, казненными; виселица с трупом заняла место
Юпитера, а место его жизнерадостных сотрапезников — две женщины в слезах.
Вот что мы понимаем под радикальной революцией.
Остатки, обломки,
разрозненные камни древнего здания сохранились, но они были вмурованы в новое,
они более не первенствовали.
59
Христианский мир, со
своей стороны, пережил многочисленные кризисы и многочисленные преобразования,
видоизменения, однако ни одного радикального. Возрождение, Реформация не порывают с церковью, они упрощают ее,
очеловечивают, украшают и поклоняются ей в новом издании. Даже революция
представляет собой секуляризацию христианства и канонизацию древнего мира. Она
является христианской и римской по своему духу, безжалостно принося личность в
жертву «salus populi»*, Молоху-
государства, республики —подобно тому как церковь приносила в жертву
живого человека во имя «спасения души, славы божией». Ведя борьбу, Реформация и
Революция сделали колоссальный шаг вперед и затронули принципы совершенно справедливые, но неосуществимые при данном
состоянии государства. Краеугольные камни, глыбы старых стен, принесенные ими в
их новый град, стесняли каждый шаг. Они
теряли всю свою энергию в неразрешимых противоречиях, в безысходной
борьбе.
Права юридического лица.
Права человека.
Права разума.
Свобода, Равенство, Братство.
Радуга, преисполненная
обещаний, обоими концами касающаяся земли, не пуская в нее корней.
Неприкосновенность
личности вступала в столкновение с безоговорочным покровительством, которое
государство оказывало собственности. Право человека сталкивалось с римским
правом. Право разума отрицалось вооруженной религией. И так далее. Свобода была
несовместима с сильным государством, с государственной церковью и
государственной же армией. Не существует равенства при неравенстве
развития, между верхами, залитыми светом, и массами, погруженными во мрак. Нет
братства между хозяином, который пользуется и злоупотребляет своим правом имущего, и работником,
который используется и подвергается злоупотреблениям потому, что он неимущий.
Кто же тот гений, который сумел бы объединить в одной гармоничной формуле, разрешить посредством одного Уравнения,
выразить понятным образом связь и взаимодействие великих противоречивых сил,
разнородных факторов, взаимно
60
раздираемых и в то же время
продолжающих оставаться основами современного общества? Есть ли что-нибудь
общее между юриспруденцией и экономической наукой, между судилищем и статистикой? Могут ли они сколько-нибудь
сносно сосуществовать? Вы чувствуете это, вы знаете это, и
потому-то вы совершаете грех против разума. Вы находитесь в положении
человека, который занес ногу, чтобы перейти границу, но, охваченный приступом
тоски по родине, застывает в этой плачевной позе.
Никто не принуждает
вас покидать свое отечество, но тогда уж надобно спокойно оставаться у
родительского очага и сбросить с себя
одежду странствующего революционера. Совмещение консерватизма и
революционности начинает возмущать. Вас мучают угрызения совести, и, чтобы
оправдаться в собственных глазах, вы повторяете старую песню об опасностях,
угрожающих нравственности, порядку, семье, в особенности религии. А у вас-то
самих ее нет, если не считать худосочного деизма, бессильного и бесплодного.
Религия в вашем представлении — это только крепкая узда для масс, самое
страшное пугало для простаков, высокая ширма, которая мешает народу ясно видеть
то, что происходит на земле, заставляя его возводить взор к небесам.
Нравственность, семья.
Какая нравственность? Нравственность
порядка, существующего порядка, нравственность почитания властей
и собственности; все остальное — фиоритуры, орнаменты, декорации,
сентиментализм и реторика.
И когда ж это
революция была безнравственной? Революция всегда сурова, доблестна по
обязанности, чиста по необходимости; она всегда — самопожертвование, ибо
она всегда — опасность, гибель личностей во имя всеобщего. Разве были
безнравственны первые христиане? или гугеноты, или пуритане, или якобинцы? Вот
вооруженные заговоры, государственные перевороты —
те и вправду не слишком-то непорочны, но ведь это ретроволюции. Что
же касается религии, то революция в ней не нуждается, она сама — религия.
Даже социализм, в
своих наиболее восторженных, юношеских фазах, в сен-симонизме и в фурьеризме,
никогда не доходил ни до общности имущества,
проповедовавшейся апо-
61
столами, ни до Платоновой республики
подкидышей*, ни до полного отрицания семьи посредством создания -специальных
заведений для детоубийства во чреве матери и публичных домов безбрачия
и воздержания...
На
самом деле речь идет не о семье, не о нравственности — речь
идет о том, чтобы спасти незначительную долю свободы и значительную — собственности;
все же остальное — красноречие, иносказания.
Собственность — это блюдо чечевичной похлебки, за него вы продали великое
будущее, которому ваши отцы широко распахнули ворота в 1789 году. Вы
предпочитаете обеспеченное будущее удалившегося от дел рантье — отлично, но не говорите же, что делаете это ради счастья
человечества и спасения цивилизации. Вам всегда хочется прикрывать свой упрямый консерватизм революционными атрибутами;
это оскорбляет, и вы унижаете другие народы, делая вид, будто все еще
стоите во главе движения; это оскорбление почти смехотворно.
Прудон весьма
негуманно говорил одной несчастливой нации: «Вы не умеете умирать»*. Мы хотели
бы сказать вам: «Вы не в силах ни возродиться, ни покорно принять бодрую и
откровенную старость». А наше положение хуже, чем ваше, оно грубей, но гораздо
проще, и не следует забывать, что у вас это увенчание здания, в то время
как мы вколачиваем еще сваи фундамента.
III
Мы находимся в
преддверии нашей истории. Мы росли, созревали, укреплялись, проходили суровую
выучку — и приносим с собой лишь
сознание собственных сил, своих способностей.
Это больше симптомы, чем факты. Мы, в сущности, никогда еще не жили; мы
провели тысячу лет на земле и два столетия в школе, занятые подражанием.
Мы только начинаем выходить из периода прорастания, и это — благо для нас[12].
62
Из всех богатств
Запада, из всех его наследий нам ничего не досталось. Ничего римского, ничего
античного, ничего католического, ничего феодального, ничего рыцарского, почти
ничего буржуазного нет в наших воспоминаниях. И по этой причине —
никакое сожаление, никакое почитание, никакая реликвия не в состоянии
остановить нас. Что же касается наших памятников, то их придумали, основываясь
на убеждении, что в порядочной империи должны быть свои памятники. Вопрос для
нас заключается не в продлении жизни наших умирающих, не в погребении наших
мертвецов, — это для нас не представляет никакого затруднения,— а в том,
чтоб узнать, где находятся живые и
сколько их.
Потомки поселенцев, а
не завоевателей, мы — народ крестьянский, над которым находится тонкий
слой отщепенцев. Жители полей и
представляют собой основу и нравственную силу. Бурные потоки славян,
обрушившиеся на равнины между Волгой и Дунаем, осели там, где почувствовали
усталость, и заняли земли, которые им пришлись по вкусу, как стихию, никому не
принадлежащую. Законных прав у них не было — ничего, кроме голода и плуга.
Финские племена, кое-как перебивавшиеся в этих лесах, в этих пустынях, были
поглощены славянами. Они продолжали влачить свое жалкое существование или же смешивались с пришельцами, оставив им
несколько» слов из своего языка и кое-что в чертах лица.
Нет ничего
героического, эпического в этом происхождении — распашка нови, труд и
скрещивание с бедными туранцами, к которым питают такую неприязнь публицисты
Запада.
Возникают далеко
расположенные друг от друга города, укрепленные деревни; княжества начинают
складываться в довольно бесформенное федеральное государство. Потом монгольское иго, борьба и освобождение,
принудительное объединение и растущее государство. Зачаточное
государство это цепко держится, несмотря на все превратности, с упорной настойчивостью,
вовсе не свойственной славянскому характеру. Быть может, это первый плод ассимиляции с циклопическими расами, недвижными
и сильными своей минералогической устойчивостью,
своей первобытной цепкостью, своим выносливым долготерпением. Если они
и нарушили славянскую чистоту нашей
63
крови, то зато укрепили государство,
которое послужило ядром современной России.
Крестьянское
население, превратившись в государство, сохранило — ив этом-то
заключалось и его будущее и его самобытность — веру в то, что
обрабатываемая крестьянином земля принадлежит ему, не может быть отчуждена,
пока он остается в общине, и что новая община, принимая его, обязана наделить
его землей. Правительство в этом ничего не смыслило и сохранило эти обычаи до
самого введения крепостного права (XVII век), когда оно
передало земли и крестьян помещикам, царствующей фамилии, государству.
Принцип
права на землю неоспорим; это факт, а не тезис. Изначальная идея собственности была
блестящим образом исключена из обсуждения Прудоном*. Это заранее данная величина,
догма «божественного происхождения», это первопричина истории. Полагают,
что связь между человеком и собственностью
существовала еще в доисторические времена, постоянно, подобно той,
которая развилась под воздействием римского права, германских обычаев, и
которая существует еще и поныне, продолжая свое развитие на Западе путями
индивидуализма — до самой встречи с
социальными идеями, ее отрицающими и кладущими ей конец. На Востоке находят
непросвещенный центр; он развивается в России на общинной основе
и готов к слиянию с утверждаемым им de facto социализмом, которому он придает совсем другие пропорции
и открывает перед ним необъятное будущее.
Создается впечатление,
будто вся мрачная и тяжелая история русского народа была выстрадана
исключительно ради этого прогрессивного развития экономической науки, ради этих
социальных зародышей. Испытываешь искушение
рукоплескать медленному ходу исторического развития в нашей стране.
Пройдя через длинный,
однообразный и изнурительный ряд, столетий,
согбенный под ярмом нищеты, согбенный под бичом крепостного права, он
сохранил религию земли. Странный и скорбный путь развития, при котором
зачастую зло приносило с собою добро и vice versa[13]. Одним из самых жестоких ударов,
64
перенесенных русским народом, был удар
цивилизации, которая пыталась лишить нас национальности, не делая нас гуманными, и она-то нам открыла нас самих посредством
социализма, к которому она питает отвращение.
Жители полей были
оставлены вне насильственно навязанной цивилизации. Великий педагог Петр I
удовольствовался тем, что скрепил еще сильнее цепи крепостного права. Крестьянин,
оплеванный, поруганный, ограбленный, продаваемый, покупаемый, приподнял на
мгновение голову*, пролил потоки крови, заставил содрогнуться от ужаса
Екатерину II на ее престоле; и, побежденный армиями цивилизации, он
снова впал в угрюмое, пассивное отчаяние,
держась лишь за свою землю — за этот последний сосец, который не
давал ему умереть с голоду и который даже крепостное право не сумело у него вырвать.
Так он и оставался, неподвижный и в состоянии изнеможения, отчаяния, почти
целое столетие, выражая иногда свой протест убийством помещика или же
неудачными местными бунтами.
В то время как
вооруженный крестьянин переходил Балканы и Альпы*, одерживал победы и расширял
границы империи, его отец, его брат умирали под розгами, законным образом
ограбленные алчным, расточительным и диким дворянством; все у него было отнято: сила его мускулов, его жена, его дитя,— но
по странному отсутствию логики — земля (в уменьшенном количестве,
урезанная, умышленно дурно выбранная) оставалась за ним.
Сколько пролилось на
нее слез, образуя новую связь между нею и бедным преследуемым страдальцем!
Никто не узнает, сколько вытерпел он за эти сто лет процветания государства.
Его жалоба, его крик боли и агонии, его упрек — все затеряно в архивах
безжалостной полиции, в отрывочных воспоминаниях какой-нибудь служанки,
какого-нибудь камердинера. Этот Лаокоон погибал со своими сыновьями темной
зимней ночью, и ни один ваятель не был очевидцем этой неравной борьбы его с
двумя змеями — дворянством и правительством. Снег все окутал своим саваном —
и это историческое преступление, это преступление, совершавшееся по мелочам,
поражавшее каждую деревню, каждую общину, непрерывно про-
65
должаясь, сохраняясь, помогло
несчастному крестьянину
узаконить свое право на землю.
Если
б освобождение пришло прежде нашего времени, у крестьянина отняли бы землю, не
предоставив ему подлинной свободы. Лишних полвека мученичества и страданий спасли его великое орудие труда. Право на землю не
смогло бы устоять под напором экономических идей Запада, поддерживаемых не только
правительством, столь безразличным к выбору средств, но и «просвещенными людьми», либералами, доктринерами, публицистами.
И только после сокрушительной критики существующего
порядка вещей, произведенной социализмом, жизненный принцип
русского развития смог быть спасен.
О земле почти повсюду
забывали во время революций на Западе; она находилась на втором плане, так же,
как и крестьяне. Все делалось в городах и городами, все делалось для третьего сословия, потом изредка вспоминали о
городском работнике, но о крестьянине — почти никогда.
Крестьянские войны в Германии являются исключением, и потому-то крестьяне, с
громкими криками требовавшие земли, были совершенно раздавлены. Производились
секуляризации, конфискации, дробления, перемены владельцев, классов,
перемещения поземельной собственности; все
это имело чрезвычайно важные последствия; не было только ни новой основы, ни
принципа, ни общей организации. Мы ничего не слышали ни с высот
Конвента, если не считать Робеспьера, который поднялся на трибуну, чтобы
отречься от своих аграрных проектов,— ни с Июньских баррикад. Один из самых
передовых людей, Лассаль, находит, что земля слишком связывает, слишком
прикрепляет к месту, отягощает свободную личность работника, задерживает его движение,
словно ядро, прикованное к его ногам, тогда как мы предпочитаем чувствовать под
своими ногами кормилицу-землю, вместо того чтобы раскачиваться в воздухе, по
воле ветров, не имея иной опоры против нищеты, кроме двойной нищеты забастовки.
Мы
не говорим, что наше отношение к земле является разрешением социального вопроса,
однако мы убеждены, что это одно из
решений. Социальные идеи, в своем
воплощении, будут обладать
многообразием форм и применений,
как принципы
66
монархический,
аристократический, конституционный. Наше решение — не утопия, это реальность, факт
естественный, я скажу даже — физиологический. Географические условия нам
благоприятствуют. Совокупность внешних обстоятельств должна соответствовать стремлениям, способностям нового
организма, иначе он зачахнет. Что совершила бы Северная Америка без
своих территориальных пространств? С другой стороны, наилучшие внешние условия
бывают недостаточны. Что совершили испанцы по ту сторону Атлантического
океана?
Вопрос
для нас состоит не в том, чтобы отрицать или утверждать право на землю, а в
том, чтобы осознать его, обобщить, развить, применить, исправить его личной независимостью.
Патриархальная община
предоставляла землю отдельному лицу в обмен
за его свободу. Человек оставался прикрепленным к земле, к
общине. Именно с землей перешел он к помещику, именно с землей он и
освобождается. Необходимо освободить его от земли, но таким образом, чтобы он
ее не потерял. Ему нужны Земля и Воля. На Западе прочно установилось
мнение, будто каждый шаг к расширению прав личности неизбежно будет сделан за
счет прав общины. С чего это взяли? Сельская община оказалась впервые
вовлеченной в социальное развитие огромного государства. И надобно выждать, к
чему приведет это движение, прежде чем извлекать выводы. Замечание это
принадлежит Стюарту Миллю*. Недавние события доказывают, что нет ничего несовместимого в терминах «общинное владение» и «личная свобода». Грандиозное зрелище
возникает по соседству с тем миром,
который бесплодно проделывал всевозможные опыты, начиная от фаланстера
и Икарии — до уравнительных ассоциаций*. Сельская община и личность
сельского жителя чрезвычайно далеко шагнули вперед в России с 1861 года. Находившийся в зачаточном состоянии
принцип самоуправления[14],
раздавленный полицией и помещиком, начинает все более и более избавляться
от своих пеленок и свивальников; избирательное начало укореняется, мертвая
буква становится реальностью. Староста, общинные судьи, сельская полиция —
67
все избирается, и права крестьянина простираются
уже далеко за пределы общины. Он является
ее представителем на общегубернских собраниях, в суде присяжных, и
надобно читать газеты, чтобы знать, как он там действует. Он оправдывает, когда
это возможно, он оправдывает в сомнительных случаях, и что же, рост его не
отмечен, его достижения не изучены... и более того, когда эта огромная
человеческая масса пробуждается, исполненная силы, здоровья, то образованная
часть общества расценивает ее как людское стадо, в совершенном согласии с
последними представителями нашего былого барства.
Человеколюбцы,
филантропы, сторонники братства, вздыхающие о краснокожих, и общества
покровительства животным всех
мастей презрительно смотрят или совсем не смотрят на целый народ, который
вступает во владение огромной территорией и чье первое слово является социальной
формулой, не только осуществимой, но уже осуществленной! Народ, который поставил на место неопределенного права «на
труд» отчетливое право «на землю» и который вместо того, чтобы повторять
ужасный вопль отчаяния: «У кого есть пуля — у того есть хлеб»*, сохраняет
убеждение, что «у него есть хлеб, потому что у него есть земля».
В сведениях недостатка
не было, однако никто не взял на: себя
труд ознакомиться с ними. Слышались туманные речи о русском, азиатском,
туранском коммунизме, но с ним сразу же покончили, заявив, что все
дикари начинали с общинного владения, чтобы прийти в конце концов к
образованному пролетариату; что когда-нибудь земли не хватит, что агрономия не
может процветать в подобных условиях и т. п., и т. п. Еще задолго до
освобождения крестьян один-единственный человек осознал значение сельской
общины у нас — это Гакстгаузен, о
котором я упомянул выше. Обнаружив некоторые следы общинных
установлений на берегах Эльбы и пораженный их Устройством,
он отправляется, в 1846 году, исследовать Россию несколько поглубже той
мостовой, по которой катилась изящная коляска маркиза де Кюстина*; торопливо
проехал он Петербург, Москву и углубился в черноземье. Возвратился он
оттуда, расхваливая русскую общину и указывая пальцем на ее
социалистические и республиканские начала. По странному
68
совпадению, это произошло накануне революции
48 года, накануне первой попытки ввести, в большом масштабе, социализм в государственное устройство. Момент был весьма
подходящий, но попытка провалилась, а настроение умов было таково, что
книга Гакстгаузена промелькнула незамеченной.
Мы также пытались
поднять голос среди всеобщего уныния и
мрачнейшей реакции (1850 —1855), но успели не больше, нежели
старый вестфальский барон; сделав вид, что все это принято к сведению, прошли
мимо нас. События заговорили в свой черед. Веянье жизни пронеслось по России:
крепостное право отмирало, дворянство отмирало, старое здание инквизиционного
суда рушилось; грозные голоса пробились наружу сквозь решетки цензуры;
правительству, на миг увлеченному этим течением, было как-то не по себе, и оно
готово было пойти на уступки. Реалистическое, сильное, молодое учение находило
свое выражение все более и более отчетливо, с неумолимой логикой и смелостью выводов и применений к любым
обстоятельствам. Все это прошло незамеченной тенью...Внимание отвлечено
было иным, западный мир смотрел во все глаза на ужасную трагедию,
развернувшуюся в Польше. Да, то была трагедия тем более ужасная, что ее не ожидали.
В 1861 году все в России стояли за Польшу; правительство еще колебалось
между малой хартией и виселицей, между великим князем и Муравьевым, когда могучая рука пришла ему на помощь,— рука европейской
дипломатии, с ее миролюбиво-воинственными нотами. От уколов этого
вмешательства невооруженной рукой свирепый
патриотизм овладел обществом; все, что еще таилось дикого в глубинах
русской души, обнаружилось с наглостью беспримерной в нашей новой истории.
Набросились на Польшу и на Молодую
Россию. И только тогда правительство почувствовало себя достаточно
сильным, чтобы начать ужасный судебный процесс над идеями, процесс стоглавый,
бесконечный, поглощавший жертву за жертвой, распространившийся на всю страну
и продолжающийся еще и поныне.
И
не с упреком обращаемся мы к вам. Мы знаем, что вы не ответственны за
бедствия, которые ваша дипломатическая помощь навлекла на бедную Польшу*, мы
прекрасно знаем, что вы не принимаете участия в общественных делах. Вам пере-
69
дают акты для обсуждения, как передают
больных из госпиталей в прозекторскую — после их кончины. Мы находимся в
слишком сходном положении, чтобы не уметь заботливо щадить других. К несчастью, вы живете в мире вымыслов и иллюзий,
подобно тому как потомки некогда царствовавших фамилий постоянно мечтают о
свалившейся с их головы короне, и вы — вы также мечтаете об эмансипации
народов, о защите их свобод, словно это ваши свободы.
Ваши свободы... да где ж они?
Надобно подняться
высоко в Альпы или же переплыть море, чтоб увидеть там крошечную частицу их*.
Вы
гордитесь великим прошлым, и эта гордость мешает вам видеть нынешнее ваше
состояние, и его причины, и угрожающую вам опасность.
Опасность грозит вам
не со стороны России; если Россия дошла до Парижа, то потому только, что
нашлись пруссаки и другие немцы, чтобы проводить ее и указать ей дорогу. Опасность
для вас заключается в неуспехе Революции.
Потревожить грезы
старца, почитаемого нами,— жестоко, но отчего ж он так заносчив и так слеп, так
дерзок и так нетерпим? Можно подумать, что он все еще выступает с tonans[15] трибуны Конвента,
гордо опираясь на права человека, неприкосновенный,
свободный, уважаемый. Можно подумать, что это Европа Вольтера и
энциклопедистов, якобинцев и жирондистов, Канта и Шиллера.
Одна лишь Англия могла
бы сказать свое веское слово, но она молчит.
Свобода — в
Соединенных Штатах, и они, далекие от всякой ненависти к России, протягивают
ей дружескую руку, провидя ее будущее *.
Мы полностью готовы
чтить в вас ваше прошлое. Мы только того и желаем, чтобы прикрыть ваши язвы из
благодарности за науку, которую вы нам преподали; но воздайте же хоть немного справедливости тем, кто родился вчера (как
выражался Тертуллиан) * и у
кого есть обеспеченное завтра.
Несчастье обязывает, обязывает по
крайней мере не
70
швырять в других камнями, не продолжать
невозможной роли распорядителя и освободителя целого мира, великого часовщика
вселенной.
Ваши
часы остановились.
IV
Внизу сельская
община, застывшая в ожидании, медлительная, но уверенная в собственном
развитии, консервативная, как мать, несущая младенца в своем чреве, и много
переносящая, переносящая всё, кроме отрицания своей основы, своего фундамента.
Это женское начало и краеугольный камень всего здания, его монада, клетка
огромной ткани, именуемой Россия.
Наверху, бок о бок с
государством угнетающим, государством усмиряющим,
свободная мысль становится силой, властью, признанной ее врагами, —властью,
на которую указывает император в своем схоластическом послании председателю
Государственного совета*, указывает близорукая и сонная церковь, указывает
литературная полиция полиции преследующей — под именем нигилизма.
Нигилизм этот однако не
какая-то организация, не заговор —
это убеждение, мнение. И от этого-то мнения Александр побледнел и
закричал своим министрам «Берегись!», указывая на «нескольких молодых людей темного происхождения». Был ли
он прав или же были правы те, кто нагнал на него страх? Это слишком свободное
мнение, эта мысль без богословских пут, без светской осмотрительности, без
идеализма, романтизма, сентиментализма, без показной добродетели и притворного
ригоризма,— превозносило только науку и следовало только по ее путям. Нагота
эта вызывала страх, эта простота оледенила сердца властей
предержащих.
Совершенно
естественно возникает вопрос: каким же образом перекинуть мост
между этой мыслью, не имеющей другой узды, кроме логики, и свободной общиной;
между беспощадным, исследующим
знанием и слепой и наивной верой; между возмужалой и суровой наукой и
погруженным в глубокий сон взрослым младенцем, которому грезится, что царь —
его добрый батюшка, а богородица —
лучшее средство от холеры и пожаров?
71
Которому
грезится также, что обрабатываемая им земля принадлежит ему.
Реалистическое
меньшинство встречается с народом на почве
социальных и аграрных вопросов. Мост, таким образом, уже наведен.
Мысль, знание,
убеждение, догмат никогда не остаются у нас в состоянии теории и абстракции, не
стремятся заточить себя в академический монастырь или же спрятаться в шкафу
ученого, среди ядов; напротив, не достигнув зрелости, они бросаются с
чрезмерной стремительностью в практическую жизнь, желая допрыгнуть, со
связанными ногами, от прихожей до конца арены. Мы можем жить — и
продолжительное время — в состоянии нравственного оцепенения и умственной
спячки, но стоит только пробудиться мысли — и, если она не погибает сразу
же под тяжелым и давящим бременем среды, если ей удается устоять перед
оскорблением и пренебрежением, перед опасностью и безразличием, она смело
старается дойти до крайнего вывода, ибо логика наша не знает ограничений —
следствий и следов зарубцевавшегося, но отнюдь не стершегося прошлого.
Расплывчатый дуализм
немцев, которые знают, что жизнь der théorie
nach[16] не совпадает со
сферами практической деятельности, и
мирятся с этим, в высшей мере антипатичен русскому духу.
Разношерстное
общество, лишенное руля, внешне равнодушное,
пресыщенное и наивное, развращенное и простосердечное, отнюдь не оставалось
спокойным перед новым очистительным горнилом мысли. Женщины и девушки
жадно устремились к новым учениям, громко
требуя личной независимости и достоинства труда. Ничего подобного не было
видано со времени появления сен-симонизма.
Общество,
в котором женщина так изнемогает, а мысль так неумолима, неизбежно оказалось глубоко
истерзанным и в состоянии разброда; оно должно было быть раздавлено, унижено, обмануто, оскорблено, оно должно было, наконец, сомневаться,
чтобы броситься без страха и оглядки в холодное и безбрежное
72
море голой истины. Кто знает историю наших
исстрадавшихся душ, наших болезненных, искалеченных развитии? Мы попытались
обрисовать драму, роман, муку нашей умственной вмбриогении... Кто помнит об
этом?
Вырванные ударом грома
или, вернее, барабана, из сонной и растительной жизни, из объятий матери
(бедной и грубой крестьянки, но все-таки матери), мы увидели, что лишены всего,
начиная с платья и бороды. Нас приучили презирать собственную свою мать и
насмехаться над своим родительским очагом. Нам навязали чужеземную традицию,
нам швырнули науку и объявили нам, по выходе из школы, что мы рабы, прикованные
к государству, и что государство — это нечто вроде отца Сатурна, который,
под именем императора, заглатывает нас при первом же независимом жесте, при
первом свободном слове. Нам наивно заявляли, что цивилизовали нас ради
общественной и правительственной выгоды и что отныне за нами не признают
никаких человеческих прав.
Все, что предпочитает
заглатывать вместе с Сатурном, нежели быть им проглоченным, выстроилось рядом
с ним, усиливая давление на нижний слой народа и бросая на каторгу строптивых —
из числа тех, кто получил образование, «ради дела общественной пользы».
Столь странная система
не могла долго продержаться, она не имела
необходимых условий для устойчивости, поэтому при первом же призыве живые
силы вышли из берегов (1812 год) и на следующий день после победы начали
требовать гарантий для человеческого существования. Попытка 1825 года
провалилась, но толчок был силен. Престол Петра I, едва успевший
утвердиться после землетрясения (последние судороги народа, сопротивлявшегося
рабству), получил новое предупреждение, идущее от своих. Удар этот был
не из легких. Долго внушал он страх
Николаю.
Внутренняя тревога,
снедавшая нас в течение тридцати лет этого царствования, была мучительней, чем
все несчастья, которые падали на нашу
голову. Мы были сбиты с толку, лишены корней, не знали народа,
ненавидели родительский дом — очаг преследования крепостных, ненавидели
правительство — как могущественного
и свирепого врага всякого умственного
73
развития, всякого прогресса... У нас
при нашем бессилии имелось лишь одно оружие —
ученье, лишь одно утешение — ирония.
И именно ученье
даровало нам иную родину, иную традицию; то была традиция великой борьбы XVIII века.
Ô, как мы любили вас, изо всех сил вбирая в свои легкие свежий воздух, впервые повеявший на мир через огромную пробоину
1789 года. Мы с благоговением склоняли головы перед мрачными и
сильными личностями ваших святых отцов великого республиканского собора,
пришедшими водворить эру разума и свободы.
Страстная вера,
которую питала русская молодежь к немецкой теории, к французской практике, казалось,
была оправдана и увенчана в 1848 году.
Вы
знаете оборотную сторону медали. 48-й год еще не закончился, а мы уж
возвратились из современного Иерусалима подобно Лютеру, возвратившемуся из Ватикана*.
Снова heimatlos[17] бродяги нравственного
мира, мы остались без точки опоры перед
могуществом императора Николая, которое гигантски усилилось и приобрело
еще более мрачный характер.
Рука, направлявшая нас
извне, дрожала за свои сокровища и силилась
вырваться. Мы выпустили ее. То было Ваше последнее освобождение, то был
наш нигилизм... Выпустив эту руку, мы бросились в открытое море на
собственный страх и риск, в том направлении, которое она указала нам ранее.
Не успели отправленные
в ссылку участники Июньских дней добраться до места своего назначения, как в
Петербурге было обнаружено социалистическое
общество*. Николай действовал с обычной своей жестокостью. Личности погибли,
идеи сохранились, дали ростки. Преобладающий характер движения был настолько явно социалистическим, что
оба противостоящих умственных течения, обе школы, не имевшие между
собой ничего общего,— школа научная, аналитическая, реалистическая и школа
национальная, религиозная, историческая— сошлись во всех вопросах, касавшихся
сельской общины * и ее аграрных учреждений.
Вскоре появилось третье и
очень своеобразное училище.
74
Правительство объявило
о своем твердом намерении освободить
крестьян. Все были согласны с тем, что время личного освобождения
крестьян наступило. Но не в этом заключался основной вопрос, суть была в том,
чтоб определить — надобно ли освобождать их с землей, которую они
обрабатывают, или же оставить землю помещику, а народ наделить правом бродяжничества и свободой умирать с голоду.
Правительство было в нерешительности, колебалось, не имело никакого
сложившегося и твердого мнения. Царь склонялся к тому, чтобы наделить землей, советники же его, естественно, были
против этого. Находясь в таком затруднении, правительство начало —
в стране канцелярских тайн и немоты — почти публичное обсуждение этого
жизненно важного вопроса. Печати было разрешено, в известных пределах,
принимать в нем участие. Все политические и
литературные оттенки, все школы — скептические и мистические,
социалистические и панславистские, лондонская пропаганда и петербургские и
московские газеты, — соединились в общем деле защиты права крестьянина на
землю, против притязаний олигархического меньшинства. Не молчал больше и
народ; он не допускал даже возможности освобождения без земли. Наконец,
правительство, после новых колебаний, заставлявших нас дрожать от беспокойства,
склонилось на нашу сторону. Освобождение с землей было в принципе решено. Это
было крупным торжеством и огромным шагом вперед.
С того дня
правительство уже не в состоянии затормозить движение. Для возвращения вспять
надобно решиться вырвать землю у крестьян. Вероятно, был такой момент, когда
возможно было попытаться сделать это,— к счастью, он был упущен.
Дворянство, слишком
осмотрительное, чтобы действовать путем насилия в столь горячий и опасный
момент, медлительное в решениях, выразило свою оппозицию бессилия, когда
крестьянская земля от него уже ушла.
Пятилетие, протекшее
между смертью Николая и появлением
манифеста об освобождении крестьян в марте 1861 года, образует
великую эпоху не только в истории России, но и в истории XIX века.
75
О, как глубоко я
сожалел и всегда буду сожалеть, что мне нельзя было увидеть собственными
глазами все происходившее тогда в России.
Напряженность
становилась все более и более заметной; все сжималось и стягивалось с еще
большей силой; томительный, тягостный гнет давил непрерывно, с механическим
однообразием, и вдруг — перелом: веревки, впившиеся в тело, ослаблены,
арестанты в одно прекрасное утро видят, что дверь ,не заперта; они не знают,
куда идти, некоторые выбегают на волю и возвращаются в казематы. Каждый
освобождался на свой лад. Слово «Свобода»
никем произнесено не было, но его услышали все, император Александр так
же, как и остальные. Он тоже чувствовал, что тягостный надзор перестал давить,
забывая, что надзором этим был он сам.
Событие
назрело — формы поддались, слова переменили значение; утрачена была
вера в могущество установлений, перед которыми трепетали накануне и которые
продолжали оставаться неизменными. Россия может еще пройти через фазы ужаснейшей
тирании, безграничного произвола, но к мертвенному и давящему режиму Николая
возвратиться она не может.
Многое
из того, что явилось тогда на свет, было преждевременно, иногда —
преувеличенно. Юные силы, так долго подавляемые, лишенные всякого выхода,
всякого направления и физически сдерживаемые дисциплиной, в которой не было
ничего человеческого, теперь переливались через край; но в разгаре этой великой утренней оргии проявились никем
не подозревавшиеся ранее силы, завязались плоды, которые отлично
перенесут немилосердную зиму все еще продолжающегося белого террора.
Одним
из первых шагов молодежи была организация воскресных
школ и ассоциаций работников и работниц. Мастерская, основанная на
социалистических принципах, сопутствовала школе и естественным образом
соприкасалась с сельской общиной. Деревенские жители, сами состоя в аграрных
ассоциациях, создали, века тому назад, в весьма широких масштабах, работничьи ассоциации. Рядом с постоянной общиной —
артель, подвижная община,
работничья ассоциация.
76
Эти школы, эти
ассоциации являлись в то же время и мостками между городом и деревней, между
двумя ступенями развития. И все это было разбито, раздавлено правительством, охваченным страхом и бешенством, после истории с
пожарами, ключ к которой так и не был найден. Все это возродится.
Но, поднимая завтра
этот Сизифов камень, который царю благоугодно будет сбросить вниз послезавтра,
можно потерять целые столетия, не слишком-то продвигаясь вперед. Все это так,
но завтра же, может быть, удастся сбросить вместо камня правительство. У нас
слишком много хаоса и несообразностей, чтоб удивляться неожиданностям.
Самые невозможные вещи
осуществляются у нас с невероятной
быстротой; перемены, равные по своему значению революциям, совершаются
не замеченные Европой.
Никогда не следует
упускать из виду, что у нас каждая перемена — только перемена декораций:
стены сделаны из картона, дворцы — из размалеванного холста. То, что
видишь на подмостках большого
императорского театра, — не настоящее, начиная от людей.
Этот вельможа — лакей; этот министр, диктатор и деспот —
революционер; этот образованный, утонченный господин — калмык по
привычкам и нравам. Все заимствовано. Наши чины — чины немецкие, их даже
не потрудились перевести на русский язык — Collégien
Registrator, Kanzelarist, Actuarius,
Executor сохранились и поныне, чтобы поражать слух
крестьян и возвеличивать достоинство всевозможных писцов, писарей и прочих конюхов бюрократии.
Мы же, словно
подкидыши в воспитательном доме, чувствуем — не зная другого
родительского очага, что этот дом — не наш, и
страстно желаем его уничтожить.
В
этой империи фасадов, где нет ничего подлинного и реального, кроме народа
внизу и просвещения наверху, существует лишь два начала, представляющих собой
исключение, две разрушительные силы: военная отвага и отвага отрицания. Не забудем, что «деятельное отрицание — это
созидательная сила», как сказал много лет тому назад наш друг Михаил
Бакунин*. Нельзя говорить серьезно о консерватизме в России. Даже самое слово
это не существовало до освобождения крестьян. Мы можем стоять, не трогаясь с
места, подобно святому столп-
77
ику, или же пятиться
назад подобно раку, но мы не можем быть консерваторами, ибо нам нечего хранить.
Разностильное здание, без архитектуры, без единства, без корней, без принципов,
разнородное и полное противоречий. Гражданский лагерь, военная канцелярия,
осадное положение в мирное время, смесь реакции и революции, готовая и
продержаться долго и на завтра же
превратиться в развалины.
В тот день, когда
Петр, византийский царь, сделался императором на германский лад и поселился в
Петербурге, царизм утратил всякую консервативную почву. С той поры император
изменчив, как Протей: он и женщина и мужчина, Романов и Голштейн. —
Цивилизатор с кнутом в руке, с кнутом же в руке преследующий всякое
просвещение, охраняющий традиции, ломающий
традиции, бреющий бороду своей империи из революционных побуждений и
выколачивающий пыль из старой бородатой церкви, чтоб оказать сопротивление
революции.
Сегодня — первый дворянин,
завтра — первый из народа; сегодня ему может прийти в голову
мысль продолжать безумное царствование Павла I, завтра —
объявить себя Пугачевым II. Я всегда восхищался
гермафродитическим прилагательным, которое Вольтер употребил, говоря: Екатерина
Великий — смешение полов, функций, совокупность, поглощение, смесь
разнородных элементов.
Дворянство сильно желало бы играть роль
консерваторов-тори, но, к счастью, оно пришло к этой мысли на следующий день
после утраты сокровища, которое должно было предать консервации. Дворянство не
обладает действительной ценностью; своим
могуществом оно обязано было царю — царь отнял свой палец, и оно
существует только по названию. Здоровая, молодая часть дворянства старается,
чтобы позабыли о ее происхождении, забывает
о нем сама, ищет работы и сливается с остальным населением. Другая же
часть — упрямая, раздраженная — изнуряет себя озлоблением и теряет
последние силы, истощившиеся в трех
бесплодных оппозициях. В корыстолюбивой
оппозиции раскрепощенной общине, в лицемерной и предательской оппозиции
бюрократии, под которой она подразумевает правительство, и в ожесточенной,
тупоумной, мстительной и злопамятной
оппозиции свободной мысли, новым
78
стремлениям, деятельной и устремившейся
в движение молодежи. Ненавидимая народом, подозреваемая правительством и
презираемая образованной молодежью, она бродит, изнуренная, постаревшая и
озлобленная, и не может утешиться, хотя бы как Калипсо, от разлуки с прекрасным
крепостным правом.
То, что мы сейчас
сказали о земельном дворянстве, мы можем с еще большим основанием
сказать о дворянстве чернильном. Бюрократия представляет собой только
орудие: это гражданский полк, который не рассуждает под перьями; она
будет продолжать действовать, с усердиеми воровством, при Павле I,
как при Пугачеве II. —
Будучи по своему положению врагом крупного дворянства, она сливается с мелким.
Это класс, которому нечего хранить,
кроме папок и архивов.
Правительство,
дворянство и бюрократия сходятся в одном; убеждении, которое само по себе менее
всего консервативно: они согласны в том, что необходимы значительные
реформы. Часть дворянства стремится получить парламентское представительство
и взять управление под свой контроль. Правительство и бюрократия всегда испытывают
желание реформировать государство
посредством цивилизующего деспотизма. Они всегда действуют в духе Петра I,
Иосифа II: им хочется децентрализовать и дать
маленькие свободы, полагая, что это отобьет вкус к большим; они хотят уступить
часть управления — лишь бы не тронули пресвятые права неограниченного
самодержавия. В течение некоторого времени
это могло бы еще продолжаться— при энергичном царе и одаренном министре,
если бы оба трудились изо всех сил, чтобы
поскорей вырыть себе могилу. Люди же посредственные не годятся для этой
задачи — они создадут беспорядочную реакцию, оскорбительный беспорядок,
именно то, что производит в настоящее время правительство Зимнего дворца.
Дворянская конституция никого не удовлетворила бы, и правительство всегда
сумеет раздавить ее, опираясь на отстраненных, на недовольных и на крестьян.
Итак, остается созыв
«великого собора», представительства без различия классов,— единственное
средство для определения действительных нужд народа и положения, в котором мы
находимся. К тому же это и единственное
средство выйти без
79
потрясения, без переворота —
террора и ужаса — без потоков крови из длинного предисловия, называемого петербургским
периодом.
Длящаяся и поныне
жестокая реакция не обладает ни единством, ни планом, ни глубиной: у нее в
руках сила, наследственная бесцеремонность; она натворит беды — она не остановится
ни перед чем, но также ничего и не остановит.
Каково
бы ни было первое Учредительное собрание, первый парламент — мы получим свободу
слова, обсуждения и законную почву под ногами.
С этими данными мы
можем двигаться вперед. Дорога трудна — но у какого народа была она
усыпана розами? Все препятствия вне нас — внутренне нас ничто не
удерживает.
У нас в лагере
прогресса не будет ни легитимистов, ни аристократов, ни клерикалов, ни
антисоциалистических республиканцев, ни демократов-централизаторов, ни
нетерпимых деистов, ни царствующих буржуа.
К этому мы будем
возвращаться еще неоднократно. Но уже теперь мы имеем право закончить нашу
статью-преддверие, сказав, что нет достаточной причины ни для того, чтобы
осыпать нас проклятиями — страшась нас, ни вдаваться в скорбь —
сожалея о нас. К счастью, мы не так сильны и не так несчастны.
1 декабря
1867.
80
В. И. КЕЛЬСИЕВ
Одно из замечательных
событий прошлого года — это возвращение Кельсиева в Россию. Чуть ли он не
первый деятельный русский эмигрант, добровольно возвратившийся и с которым
поступлено человечески. Историю его внутренной борьбы, его сомнений, мучений,
отчаяний мы знаем. Если он, усталый, без веры и средств, бездомный и одинокий, одним
доверием к правительству вызвал небывалую льготу, мы не станем «го
осуждать. Действие правительства относительно его не только хорошо, но умно.
Так следовало поступить с несчастным Мартьяновым, замученным и убитым на
каторжной работе*.
Положение Кельсиева
трудно. У него натура увлекающаяся, он может, как часто бывает с людьми,
переходящими от одного крайнего воззрения в другое, уйти слишком далеко, а на
той стороне, на которую он склоняется,— падать
мягко и безопасно. Тут не
возьмешь ни умом, ни талантом; тут надобен верный и сильный нравственный
такт. Мы уверены, если Кельсиев вышел без угрызения совести из шуваловских
любопытств*, — что он найдется в мудреном положении. Мы ему искренно желаем
этого и прибавим в виде напутственного совета талейрановское: «Pas trop de
zèle!»*
Мы еще воротимся к
нему в другом месте. Теперь, когда довольно верная биография Кельсиева (в 273 №
«Голоса») в руках наших русских читателей * и сам он налицо в Петербурге,
невольно спрашиваешь: где же эта черная тульчинская агенция, которая получала
через нас деньги лондонского банкира Т., агента Маццини? Где же это «гнездо
зажигателей», чуть не фальшивых монетчиков?.. И что подумать о Каткове,
81
который, обвиняя Кельсиева в зажигательстве, сделал «Русский вестник» его органом и
печатал его статьи?*
Что это за полицейская проделка?
Катков знал, что ни
Кельсиев, ни мы никогда ни в каких пожарах не участвовали, что это нелепость,
которой можно было пугать дураков. Партия же дураков тогда была в пущей
силе. Он лгал сознательно, он клеветал предумышленно. Он мог знать истину по
своим глубоким связям с полицией, но это не входило в его интригу. Вот
потому-то, что этот человек употреблял такие военные стратагемы, мы и презираем
его гораздо больше всех доносчиков III отделения.
Делать фальшивые
обвинения стоит фальшивых бумажек — разница в том, что за последнее идут
на каторгу, а за первое доползают до
попечительства, до министерского товарищества даже.
82
<«ГОЛОС» ПОЛУЧИЛ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ ЗА СВОЙ ЛИБЕРАЛИЗМ...>
«Голос» получил
предостережение за свой либерализм в итальянском деле*. Они уже перестают
понимать друг друга — до смешного! А впрочем, «свой своему поневоле брат».
83
REPONSE A
L'APPEL DU CENTRE REPUBLICAIN POLONAIS AUX RUSSES
Il y a quelque temps, nous avons reçu du Département polonais
de l'Alliance républicaine universelle une invitation fraternelle de
former un Département russe dans l'Alliance républicaine européenne.
Voilà ce que nous répondons à cette offre qui nous
honore, que nous apprécions pleinement, mais que nous ne pouvons que
décliner.
Chers citoyens,
Nous avons reçu votre appei. C'est bien d'avoir pensé
à nous, ous vous remercions et nous voulons vous dire toute notre pensée.
Les réticences, les ménagements mutuels, les points
indécis, les pensées sous-entendues ne nous vont pas. Les temps
sont graves; chaque erreur peut lourdement tomber sur nos têtes.
Vous nous invitez à former, avec nos amis, un Département
russe au giron de l'Alliance républicaine européenne.
Est-ce comme profession de foi que nous devons le faire, ou pour travailler en commun?
Quant à la profession de foi, nous sommes tout prêts à
dire hautement, encore une fois, qui nous sommes. Oui, citoyens, noua sommes
républicains et républicains conséquents — c'est-à-dire
Socialistes. Nous le sommes, nous l'avons été depuis le
commencement de notre activité. C'est dans ce sens que nous avons fait
toute notre propagande. Il n'y a pas
un écrit, pas un acte de notre vie publique qui ne soit conforme
à nos principes. Nous avons pu varier sur l'application, sur
l'opportunité ou l'intem-
84
pestivité,
sur les formes ou les modes. Nous n'avons jamais^varié лиг
le fond. Socialistes avant tout,
nous sommes profondément convaincus que le développement social
n'est possible qu'avec la plénitude de la liberté
républicaine, qu'avec la plénitude de l'égalité
démocratique.
Vous voyez donc que, par rapport à la profession de foi, il ne peut
y avoir de doute.
Reste
la coopération. C'est plus compliqué.
L'Alliance universelle est bien vaste — et nous craignons qu'un
grand nombre de cadres ne restent vides ou n'aient une existence illusoire.
Prenons la seule partie de l'univers que nous connaissons le mieux. Quel
travail républicain peut se faire actuellement en Europe, sinon un
travail historique, rétrospectif? L'Europe continentale n'a rien
à faire dans une association républicaine—sauf à la
dissoudre comme illicite, comme dangereuse à ses tendances
prononcées; il n'y a, en Europe, qu'une république qui existe
sous l'égide d'un croisement des envies opposées — et qui se
fait oublier par son effacement.
Et non seulement il n'y a pas de républiques; mais il n'y a nulle
part en Europe de tendances républicaines —viables, constituant une
force, une base d'espérance. Deux essais de république
s'arrêtèrent au seuil du socialisme et rebroussèrent
chemin. Depuis, les peuples ont d'autres préoccupations, qui les
éloignent de tout ce qui est républicain — comme
liberté de conscience, autonomie locale, fédéralisme,
inviolabilité de l'individu.—Ce ne sont là que des anachronismes
pour l'Europe, des réminiscences. Et, certes, dans un avenir commensurable —
l'idée républicaine n'a aucune chance dans le vieux monde.
S'il y a un pays possédant quelques éléments
républicains en Europe, c'est l'Angleterre. Et, convenez-en, c'est
à elle qu'on pense le moins. L'Italie peut y être jetée par
le joug étranger; mais cette fois il est soutenu par une armée
bien plus dangereuse que l'armée autrichienne, et qui aurait
bientôt raison des aspira-
85
tions
républicaines. Une grande nation monarchique et militaire comme
Quant aux républicains — il y en a partout; il y en a toujours
u depuis Athènes et Rome. Forts de leur foi, ils espèrent, comme
es Israélites, reconstruire leur temple. Grands par la
vérité de eur idéal, ils nous réconcilient avec les
temps durs que nous assons, consolent les âmes en deuil et...passent sans
influence ur la marche des choses, même s'ils prennent une part active
ans les événements. Ce n'est pas dans un sens républicain
que e développe, par la pression des circonstances, le résultat
de eur participation. Le plus grand républicain de notre temps se
roposait une république à Rome — et a créé
une vice-royauté Florence.
Les républicains en Europe me font involontairement penser leurs
amis, à ces généreux apôtres de la paix, qui
prêchent contre fléau sanguinaire de la guerre, le lendemain d'une
bataille et la veille de deux. C'est beau comme cri de conscience, comme
protestation — mais ne cherchons pas de résultat pratique. Le
problème théorique de la paix a été résolu
depuis des siècles; il n'y a pas matière d'investigation et
d'enquête;— ce qui manque, c'est la puissance de la réalisation,
c'est la possibilité de l'application.
Hors du petit groupe de nos «Saints», comme Cromwell appelait ses
républicains d'alors, regardez d'un bout à l'autre de l'Europe,
de l'Irlande jusqu'à Cadix,— il n'y a pas un seul élément
républicain qui ait de l'avenir. Reculant devant le socialisme, on est
entré dans une tout autre voie et on a perdu la trace de
86
Rien ne réussit en histoire que ce qui va avec le courant et, chemin
faisant, s'en empare. Or, le courant militaire et despotique de l'Europe
domine; il l'entraîne vers les agglomérations de races, vers
l'absorption monarchique. Pour atteindre ce but, tout est sacrifié: le
bien-être du peuple, les droits acquis, les libertés auxquelles on
tenait. L'individu, pour l'autonomie souveraine duquel ont travaillé les
révolutions, se fond et disparaît dans ces empires d'alluvions, entourés de baïonnettes.
Donc la route est toute tracée.
Ce n'est pas contre le principe républicain que nous parlons.
L'intelligence, la vérité, la moralité — sont
évidemment du côté des républicains et des
missionnaires de la paix. Mais ni la vérité, ni la
moralité, encore moins l'intelligence, ne sont obligatoires et ne
peuvent s'imposer par la violence; elles n'ont pas de titre à une
acceptation forcée, à une prise de possession contre le
gré des nations.
Nous avons construit et reconstruit la société humaine, nous
avons voulu la recréer d'après la raison, à priori; c'était
nécessaire comme émancipation du droit divin, de
l'autorité transmondaine, imposant l'obéissance d'en /mut. Une
fois la souveraineté transportée du ciel dans la raison humaine,— il est de toute nécessité d'examiner plus
attentivement ce que l'on veut en bas. Il y a un suffrage universel que l'on ne peut ni récuser ni falsifier.
Il vote par les événements; son protocole, c'est l'histoire. Eh
bien, ce vote est contraire aux républicains en Europe. Vote
d'ignorance, vote de corruption, de décadence — nous admettons tout
cela — mais toujours vote contre nous.
On tâche, non de s'émanciper, mais de s'agrandir, de s'emparer
des frontières ethnographiques, de se souder, de s'armer, de s'affirmer
comme force — envers le voisin, c'est-à-dire l'ennemi. La
fraternité se réalise d'une manière étrange. On ne
désarme pas Caïn massacrant, mais on donne une massue à Abel
massacré, de manière qu'il y aura toujours deux Caïns en
face; et, à dire vrai, ce n'est pas un désavantage pour le pauvre
Abel.
Tout le monde vit sur le qui-vive, tout le monde se met en étal de
défense; ce fait est trop général pour qu'il n'ait pas une
cause générale. Il est évident qu'il y a danger permanent,
qu'on s'attend à être attaqué, et on sacrifie tout pour se
trouver en mesure.
87
— Est-ce par crainte de
— Vous ne le pensez pas.
— Est-ce sérieusement par crainte de
Nous ne le croyons pas.
C'est
donc par crainte mutuelle qu'on s'arme?
Peut-être; mais avant tout par une nécessité imperative. On s'arme devant une armée —
qui est toute prête à fondre, avec sa bravoure historique, avec
son obéissance aveugle — sur chaque peuple qui se meut, sur chaque
armée qui s'ébranle.
C'est en vue de
Or, pour que cette tension militaire aboutisse au profit du progrès
et de la liberté, il faut prêcher la guerre et non la paix. Nous
l'eussions fait, si nous avions votre
foi.
Nous ne l'avons pas — et nous pensons que
Les éléments socialistes, longtemps méconnus, enfouis,
foulés aux pieds dans le monde slave,
fermentent en Russie.
L'Amérique, forte, rude, puissante, persistante, énergique,
sans ruines d'un passé qui encombreraient la route du présent,
l'Amérique fara da se. —
Laissons-la aux Américains.
Le monde slave commence à sortir du brouillard; on ne voit que
quelques points lumineux, quelques contours à peine marqués;
tout est informe ou faible, hors les possibilités, les aptitudes. La
récolte peut être grande, mais elle n'est pas garantie par la
germination; il faut soigner la poussée si l'on veut moissonner.
Laissons donc les vénérables vieux à leur
vénérable vieillesse, les forts à leur force, et, Slaves
nous-mêmes — consacrons nos efforts et nos labeurs aux germes de nos
champs.
Florence,
29 novembre 1867.
88
ПЕРЕВОД
ОТВЕТ НА ПРИЗЫВ К РУССКИМ ПОЛЬСКОГО РЕСПУБЛИКАНСКОГО ЦЕНТРА
Некоторое время тому
назад мы получили от Польского отдела Всемирного республиканского союза
братское приглашение — образовать Русский отдел в составе Европейского
республиканского союза.
Вот
что отвечаем мы на это почетное для нас предложение, которое мы полностью
оценили, но не можем не отклонить.
Дорогие
граждане!
Мы получили ваш
призыв. Как хорошо, что вы о нас подумали.
Приносим вам свою благодарность и хотим откровенно высказать вам всю
свою мысль. Умолчания, взаимная осторожность, неразъясненные вопросы,
невысказанные мысли нам не к лицу. Время теперь серьезное; каждая ошибка может
тяжело пасть на наши же головы.
Вы
предлагаете нам образовать, совместно с нашими друзьями, Русский отдел внутри
Европейского республиканского союза.
Должны ли мы это
сделать как провозглашение своего символа веры
или же во имя совместной работы?
Что
касается нашего символа веры, то мы вполне готовы еще раз громко заявить,
кто мы такие. Да, граждане, мы республиканцы, и республиканцы
последовательные, т. е. социалисты. Мы социалисты, мы были ими с самого начала нашей
деятельности. Именно в этом духе и вели мы всю свою пропаганду. Нет ни одной статьи, ни одного поступка в
нашей общественной жизни, которые не отвечали бы нашим принципам. Мы
могли варьировать их применение к делу, определять их своевременность или несвоевременность, изменять формы
или средства. Основ же мы никогда
не меняли. Социалисты прежде всего. мы глубоко убеждены, что общественное
развитие возможно только при полной республиканской свободе, только при полном
демократическом равенстве. Республика, не ведущая к социализму, кажется нам
абсурдной; промежуточная ступень
89
которая принимала бы себя за цель, социализм,
который пытался бы обойтись без
политической свободы, без равенства в правах, быстро выродился бы в
авторитарный коммунизм.
Вы видите, таким образом, что наш символ веры не оставляет
места для сомнения.
Теперь о сотрудничестве. Это более
сложно. Всемирный союз чрезвычайно обширен — и мы опасаемся, как бы
не оказались, незанятыми или же обреченными на призрачное существование
многие из его
отделений.
Возьмем ту
единственную часть мира, которая нам лучше сего знакома. Какого рода
республиканская деятельность моет иметь
место сейчас в Европе, если не историческая, ретроспективная
деятельность? Континентальной Европе нечего делать в республиканской ассоциации —
разве только распустить как недозволенную, как представляющую опасность для ее
ярко выраженных тенденций*; в Европе есть
лишь одна республика*, которая существует благодаря столкновению
противоположных интересов и заставляет
забывать о себе вследствие своего старания казаться незаметной.
И
не только нет республик, но нигде в Европе нет и республиканских тенденций —
жизнеспособных, представляющих собой силу, основание для надежды. Две попытки
создания республики остановились на пороге социализма и воротились спять*. С
той поры у народов появились иные заботы, отдаляющие их от всего республиканского, например, от свободы свести, местной автономии, федерализма,
неприкосновенности личности.— Для Европы это только анахронизмы,
воспоминания. И, конечно, в обозримом будущем республиканская идея не
имеет никакой надежды на успех в старом свете.
Если и есть в Европе
страна, обладающая кое-какими республиканскими
началами, то это Англия.
И согласитесь — именно о
ней-то меньше всего и думают. Италию может толкнуть на республиканский путь
иностранное иго; однако на сей раз иго
это поддерживает армия, гораздо более опасная, чем австрийская*, — армия, которая
вскоре же уразумеет смысл республиканских стремлений. Такая
огромная монархическая и военная нация,
как Франция, никогда не потерпит
90
близ своих границ республики, которая не
являлась бы Швейцарией.
Что касается
республиканцев — то они встречаются повсюду; они встречались всегда со
времен Афин и Рима. Сильные своей верой, они надеются, как израильтяне,
восстановить свой храм. Великие правдой своего идеала, они примиряют нас с жестоким временем, переживаемым нами, утешают
души, проникнутые скорбью и... исчезают без влияния на ход вещей даже и
в том случае, если они принимают активное участие в событиях. Результат их
деятельности, под давлением обстоятельств, получает совсем не республиканское
направление. Самый великий республиканец нашего времени собирался создать
республику в Риме — а создал вице-королевство во Флоренции*.
Республиканцы в Европе
невольно наводят меня на мысль об их друзьях, об этих благородных апостолах
мира, проповедующих против кровавого бича войны на следующий день после
одного сражения и накануне двух других*. Это прекрасно как крик совести, как
протест — но не ищите здесь практического результата. Теоретически
проблема мира была решена столетия тому назад; нет недостатка в изысканиях и
расследованиях; недостает лишь силы для воплощения, возможности для
применения.
За исключением
маленькой кучки наших «святых», как называл Кромвель республиканцев своего
времени, вы, рассмотрев Европу вдоль и поперек, от Ирландии до Кадикса, не найдете
ни одного республиканского элемента, которому принадлежало бы будущее.
Отступая перед социализмом, они встали на совсем иной путь и потеряли след Via
sacra[18] 1789 года. Поскольку
Франция вернулась к своей воинственной природе, то и все остальные государства
Европы неизбежно стали воинственными. Германия превратилась в казарму. Из
необходимости сделали добродетель. Преисполнились любовью к сильной власти,
боготворят славу, души не чают в угрожающем государстве, восхищаются королевским
блеском, военными парадами—и испытывают откровенное отвращение
к демократиче-
91
ской
простоте, к республиканской строгости. Политическое направление превратилось
в национальное направление. Ограниченный и
исключительный патриотизм — единственная политическая
страсть, которая не угасла.
В истории удается
только то, что движется по течению и попутно овладевает им. А в Европе
главенствует военное и деспотическое течение; оно увлекает ее к агломерациям
народностей, к монархическому поглощению. Для достижения этой цели
пожертвовали всем: благополучием народа, приобретенными правами, свободами,
которыми прежде дорожили. Личность, во имя суверенных прав которой совершались
революции, растворяется и исчезает в этих наносных империях, окруженных
штыками. Итак, путь полностью обозначен.
Мы выступаем не против
республиканского принципа. Разум, истина, нравственность явно находятся на
стороне республиканцев и миссионеров мира. Но ни истина, ни нравственность,
ни тем более разум не являются обязательными и не »могут навязываться силой; у
них нет права на насильственное признание, на вступление во владение против
воли народов.
• |
Мы
построили и перестроили человеческое общество, мы хотели воссоздать его в
соответствии с разумом, априорно; это было необходимо как освобождение
от божественного права, от потусторонней власти, навязывающей послушание сверху.
Как только владычество было перенесено с неба в человеческий разум —
явилась прямая необходимость исследовать более внимательно то, чего хотят внизу.
Существует такая всеобщая подача голосов, которую нельзя ни отвергнуть, ни
подделать. Она вотирует событиями; ее протокол — история. А этот вотум —
против республиканцев в Европе. Вотум невежества, вотум продажности, упадка —
допустим всё это,— но все же вотум против
нас.
Делаются попытки не
освободиться, а раздаться вширь, завладеть этнографическими границами, слиться,
вооружиться, утвердиться в качестве силы — против соседа, т. е. врага.
Братство осуществляется поразительным образом. Не разоружают Каина
избивающего, а вручают дубину Авелю избиваемому — так что друг против
друга всегда будут стоять два
92
Каина;
и, по правде
говоря, это небезвыгодно для бедного Авеля.
Все
живут настороже, все находятся в состоянии самообороны; факт этот имеет
слишком общее значение, чтобы не иметь общей причины. Ясно, что существует
постоянная опасность, поскольку
ждут нападения и всё приносят в жертву, чтобы быть в полной готовности.
—
Из
страха ли это перед будущей республикой?
—
Этого
вы не думаете.
—
Действительно
ли из страха перед Россией?
Этого
мы не думаем. Россия только тогда сильна, когда она защищается. Как может
она угрожать всей Европе?
Значит,
вооружаются вследствие взаимного страха?
Быть может; но прежде
всего вследствие повелительной необходимости. Вооружаются перед лицом армии,
которая уже готова ринуться, исполненная исторической доблести, со слепым
повиновением, на каждый народ, приходящий в движение, на каждую армию,
охваченную замешательством.
Именно перед лицом
вооруженной Франции Германия из философского лагеря, каким она была ранее,
превратилась в военный лагерь. Между этими обеими армиями мы не видим места
для республики. На военной службе не рассуждают.
Итак, чтобы это
военное напряжение разрешилось в пользу прогресса и свободы, надобно
проповедовать войну, а не мир. Мы бы сделали это, если бы обладали вашей
верой.
У нас этой веры нет —
и мы думаем, что Республика, Социализм— это... великие, святые, возвышенные
грезы идущего впереди меньшинства, покинутого единомышленниками и завещающего свой идеал тем, кто явится после него.
Республика
осуществляется по ту сторону Атлантического океана.
Социалистические
начала в течение долгого времени не узнанные, скрытые, попранные в славянском
мире, находятся в России в
состоянии брожения.
Америка, сильная,
грубая, могучая, настойчивая, энергичная, без руин прошлого, которые
загромождали бы дорогу настоящему,— Америка
fara da se*. —Предоставим ее американцам.
93
Славянский мир начинает проступать из тумана;
видно лишь несколько светящихся точек, несколько едва обозначающихся очертаний; все бесформенно или тщедушно, за
исключением возможностей, способностей. Урожай, быть может, будет велик,
но прорастание не обеспечивает его; надобно позаботиться о всходах, если
хочешь собрать урожай.
Предоставим
же почтенных старцев их почтенной старости, сильных — их силе и, будучи славянами,
посвятим свои усилия и труды всходам собственных полей.
Флоренция, 29 ноября 1867.
94
Le général Potapoff, très connu en Russie comme
policier sous deux espèces: comme maître de la police officielle
à Moscou et chef de la police secrète à
Pétersbourg — a été nommé, pour
récompense de ses services occultes et manifestes, — Hetman des
Cosaques du Don. Il a inauguré dans le pays une méthode, parfaite
et très franche, de protéger en même temps la
liberté des élections et les intérêts du
gouvernement. Il a notifié aux Cosaques, réunis pour
élire leur chef.— qu'il leur faciliterait d'une manière extraordinaire le choix des
candidats. Après cette introduction, il tira de sa poche une liste toute
faite, et ajouta que le ministre de l'Intérieur l'avait
déjà approuvée... On peut s'imaginer avec quel sentiment
de reconnaissance les braves Cosaques ont reçu cette nouvelle marque de
la sollicitude maternelle du gouvernement. Le ministre grand-électeur
s'appelle Valouieff.
ПЕРЕВОД
ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ЗАКОН И ГЕНЕРАЛ ПОТАПОВ
Генерал Потапов,
широкоизвестный в России как полицейский чиновник двоякого рода: начальник
официальной полиции в Москве и глава тайной полиции в Петербурге,— был
назначен, в награду за свои тайные и явные услуги, гетманом донских казаков*.
Он ввел в этом крае превосходную и весьма откровенную методу покровительства
свободе выборов и выгодам правительства в одно и то же время. Он объявил
казакам, собравшимся для избрания начальника, что он чрезвычайным
95
образом облегчит им
выбор кандидатов. После этого вступления
он вытащил из кармана совсем готовый список и присовокупил, что министр
внутренних дел уже одобрил его...* Можно себе представить, с каким
признательным чувством славные казаки приняли это новое доказательство
материнской заботливости правительства. Фамилия этого министра — верховного
избирателя — Валуев.
96
1868
SOMMES-NOUS
POUR
«L'Allemand et le Français savent que chacun d'eux désire la
paix; les voisins de
Nous avouons que la question n'est pas tout à l'ait claire pour
nous.— Sur quoi doivent donc
répondre les voisins de
Le baron westphalien était ultramontain et ultramonarchique; il
trouvait le défunt roi de Prusse trop libéral et était touché
de l'autocratisme de Nicolas. Cela explique très bien de quel
côté devait pencher, dans le cas donné, sa balance si
juste, si admirable lorsqu'il s'agissait des questions agraires et communales.
Pourtant, il l'a dit non comme prophète, mais comme un homme qui faisait
une induction historique. Les annales de l'Occident ne lui donnaient pas
d'autres exemples. Ici un Stuart incapable, déloyal, traître à sa parole, traître
à sa patrie, venait triomphalement remplacer le grand homme. Là,
on décapitait un roi pour couronner un empereur. N'a-t-il pas vu, la
veille de la chute de Napoléon, Paris acclamer Louis XVIII, et
Louis-Philippe, roi citoyen, prendre le lit tout chaud du roi chasseur et
chassé? N'a-t-il pas vu enfin, après 1848,
cette fièvre ardente de soumission,
d'obéissance, cette abdication passionnée de tous
97
les droits, de toutes les libertés, pourvu que l'on ait un pouvoir
fort, illimité.
Il n'y a donc rien d'étonnant que le peuple russe, moins
développé politiquement, soit aussi maniaque du tzarisme que les
autres peuples de l'Europe, à l'exception de
La cause de ce désir d'une tutelle, d'un maître, a sa raison
d'être assez compliquée. D'un côté, les masses
prolétaires no tiennent pas à des formes gouvernementales qui ne leur
donnent rien pour alléger leurs maux. De l'autre, les gens aisés
ne tiennent pas à la liberté, croyant leur Avoir menacé,
et cherchant dans un pouvoir absolu le protecteur de leurs
intérêts.
La révolution anglaise donna immensément de nourriture spirituelle,
la plus grande liberté de prêcher. Quant à la nourriture
matérielle, elle ne s'en soucia pas.
La révolution française commença par la proclamation
solennelle des droits de l'homme, et finit par le cri lugubre de Prairial:
«Du pain! du pain!» Lorsque le peuple a vu qu'il ne l'aurait pas de
Or, voilà notre pauvre avantage de retardataires, avantage
prosaïque, presque culinaire. Notre révolution commence par le
pain, par l'impossibilité d'un prolétariat. Une fois notre
pain (la terre) mis à l'abri de toute éventualité, nous
passerons aux autres questions.
Quant à la guerre, nous sommes sûrs que le peuple russe n'y
pense pas, et qu'il ne désire que la paix et le travail. Il est plus que
probable que son désir restera stérile, comme le désir du
Français et de l'Allemand, cité par l'auteur. La guerre en Europe
sera le signal d'une guerre en Orient. La question de l'Orient, cette longue,
interminable grossesse sans accouchement, sera enfin résolue de
manière ou d'autre.
Dans ce dernier acte de l’Ours et le Pacha, nous autres nous
resterons spectateurs, mais nous n'embrasserons nullement la cause de
l'islamisme. Quel intérêt sérieux peut nous pousser
à soutenir cet anachronisme oriental en Europe? Un Etat qui se repose
sur des contre-forces et soutiens venant du dehors, n'a pas de vitalité.
Les trônes entretenus, comme les femmes dans
98
la
même position, n'ont pas de véritable stabilité sociale, et
leur avenir est très problématique. Pape ou sultan, cela ne change
rien à la chose... Ils ont toujours à craindre quelque hospice
pour leur dernier refuge.
ПЕРЕВОД
ЗА ВОЙНУ ЛИ МЫ?
«Немец и француз
знают, что каждый из них хочет мира; могут ли то же самое сказать о русских их
соседи?» — вопрошает г. Густав Фогт в одном из номеров «Etats-Unis
de l'Europe» и продолжает: «Если
судить об этом по Гакстгаузену, то можно от
них с полным правом ожидать, что первое употребление, которое они
сделают из своей свободы, если их избавят от царя, будет заключаться в том,
что они восстановят его на престоле и
облекут его прежней самодержавной властью».
Сознаемся,, что вопрос
для нас не совсем ясен. — О чем же должны сказать в своем ответе соседи
России? О хроническом бедствии царизма или же о воинственных наклонностях
русского народа? Чтобы выйти из этого затруднения, мы попытаемся ответить на
оба вопроса, поставленных нашим соседям.
Вестфальский барон был
ультрамонтаном и ультрамонархистом*; он находил покойного прусского короля
чересчур либеральным * и был тронут самовластием
Николая. Это очень хорошо объясняет, в какую сторону должны были в данном случае
склониться его весы, столь точные, столь превосходные, когда дело касалось
земельных и общинных вопросов. Однако он об этом сказал не как пророк, а как
человек, делающий историческое заключение. Летописи Запада не представляли ему
иных примеров. Здесь бездарный, вероломный Стюарт, изменявший своему слову,
изменявший своей родине, торжественно появляется, чтобы занять место великого
человека*. Там обезглавливают короля, чтобы короновать императора*. Не видел ли
он, накануне падения Наполеона, как Париж радостно приветствует
Людовика XVIII и как Луи-Филипп,
король-
99
гражданин,
ложится в совсем еще теплую
постель изгнанного короля-охотника? * Не
видел ли он,
наконец, после 1848 года, эту горячку покорности, послушания, это страстное отречение от всех
прав, от всех свобод —во имя
установления сильной, неограниченной власти?
Поэтому
нет ничего удивительного в том, что русский народ, менее развитый в
политическом отношении, является таким же маньяком царизма, как и другие
европейские народы, исключая Швейцарии.
Причина этой
потребности в опеке, в господине довольно сложна.
С одной стороны, пролетарские массы не придают большого значения
правительственным формам, ничем не облегчающим их бедственного положения. С
другой стороны, люди обеспеченные не особенно держатся за свободу, опасаясь,
что она угрожает их Имуществу, и видя в самодержавной власти
покровителя своих интересов.
Английская революция
дала неизмеримо много духовной пищи, наибольшую свободу для проповеди. Что же
касается материальной пищи, то о ней она заботы не проявила.
Французская революция
началась с торжественного провозглашения прав человека, а закончилась зловещим
криком прериаля: «Хлеба! Хлеба!» * Когда народ увидел, что он не получит хлеба
от Конвента, трон был восстановлен.
И
вот в чем заключается наше убогое преимущество запоздавших, преимущество
прозаичное, почти кулинарное. Наша революция начинается с хлеба, с
невозможности появления пролетариата. Как только наш хлеб (земля) будет
защищен от всякой случайности, мы перейдем к другим вопросам.
Что касается войны, то мы уверены в
том, что русский народ о ней не помышляет и что он желает лишь мира и труда.
Более чем вероятно, что его желание останется столь же бесплодным, как и желание француза и немца,
отмеченное автором. Война в Европе явится сигналом для войны на Востоке.
Восточный вопрос, эта продолжительная, нескончаемая беременность без родов,
будет, наконец, тем или иным путем разрешен. В этом последнем акте «Медведя и
паши»* мы останемся зрителями, но нисколько не проникнемся интересами
Исламизма. Какая серьезная
выгода может побудить нас к
100
поддержке этого
восточного анахронизма в Европе? Государство, которое держится на контрфорсах и на
поддержке извне, лишено жизнеспособности. Троны, находящиеся на содержании, как
и женщины в том же положении, не имеют настоящей социальной устойчивости, и
будущее их весьма проблематично. Папа ли, султан ли — это ничего, в
сущности, не меняет... Им всегда следует опасаться, что какая-нибудь богадельня
станет их последним пристанищем.
101
LES FEUILLES DE
VIGNE DU NORD
ET LES
BRANCHES DE BOULEAU
DE
L'ADMINISTRATION RUSSE
Les paysans d'un village appartenant à un certain baron Medem,
refusèrent comme illégale une partie du travail exigé par
l'intendant. Les injonctions de l'autorité locale ne les firent pas
changer d'opinion. De là, répression militaire et un
procès dans lequel on a enveloppé cinquante quatre paysans
sous l'inculpation de révolte. Le procureur concluait aux travaux
forcés et à
Or, dans un procès, qui a été terminé par l'acquittement
des accusés, il y avait eu antérieurement à toute
enquête une Punition féroce et arbitraire, ordonnée par un
gouverneur civil
102
et
exécutée par l'autorité
militaire. Dans ce fait, tout est ignoble, infâme, jusqu'au rôle
qu'on inflige aux soldats-rosseurs.
Et dire que les punitions corporelles sont abolies, qu'il faut
nécessairement être innocent ou non-condamné pour
avoir le droit de subir une correction policière par des branches de bouleau.
Mais aussi est-ce que nous ne voyons pas des hommes fusillés d'un
bout de
Pauvre malheureux peuple! — Et il remercie encore «les larmes aux
yeux» pour l'acquittement.
P. S. Nous prions nos confrères de
reproduire cet article. Nos sauvages ont une sainte frayeur de paraître
sans masque devant l'opinion publique en Europe.
ПЕРЕВОД
ФИГОВЫЕ ЛИСТКИ «LE NORD»
И БЕРЕЗОВЫЕ ПРУТЬЯ
РУССКОЙ АДМИНИСТРАЦИИ
Крестьяне одной
деревни, принадлежащей некоему барону Медему, отказались выполнять — как
незаконную — часть работы, которую требовал от них управляющий.
Предписания местных властей не заставили их изменить свое решение. В результате — военные репрессии и
судебное дело, в котором оказались замешанными пятьдесят четыре крестьянина,
обвиненных в бунте. Прокурор высказался за каторжные работы и за
Сибирь. Но благодаря защитникам крестьян, князю Урусову (знаменитому
московскому адвокату) и Соловьеву, суд присяжных оправдал всех (кроме
одного, приговоренного к 10 руб<лям> штрафа). «Le
Nord» от
15 января, рассказав всю эту историю,
заканчивает сентиментальной и трогательной сценкой: «Крестьяне,
коленопреклоненные, поют, со
слезами на
103
глазах: „Тебя, бога, хвалим" за
царя-освободителя» и проч., и проч. Все это прекрасно, но «Le
Nord», из вполне понятного чувства целомудрия, опустил характерную
маленькую подробность, которую наши русские газеты, менее целомудренные,
напечатали без сокращений (Ex. gr.,
«Голос», № 355): «Рязанский губернатор (вследствие
отказа крестьян выполнять приказания
полиции) сам ввел войска в деревню и начал экзекуцию...» —
Экзекуция на языке петербургской юриспруденции значит порка розгами всех
непокорившихся, и это настолько верно, что корреспондент «Голоса» продолжает: «Сеченные
крестьяне не сопротивлялись более» и проч.
Итак, еще до суда,
который закончился оправданием обвиняемых, еще. до всякого следствия
было наложено жестоко и самоуправное наказание, предписанное гражданским губернатором
и произведенное военными властями. В этом факте все гнусно, отвратительно —
вплоть до роли, навязываемой солдатам, которые секут крестьян.
И говорить после
этого, что телесные наказания отменены, что непременно нужно быть невиновным
или неосужденным, чтоб иметь право подвергнуться полицейскому наказанию березовыми
прутьями.
Но
разве мы не видим также, как расстреливают людей во всех концах России? Людей,
в которых нет ничего военного, приговоренных
к этому наказанию военными советами, словно каждый злодей стал eo ipso[19]
военным. И почему же? — Потому что обыкновенный суд не может приговорить к
смерти.
Бедный,
несчастный народ! — И он еще благодарит «со слезами на глазах» за
оправдание.
P. S.
Мы
просим наших собратьев перепечатать эту статью. Наши дикари испытывают священный ужас при мысли о появлении без
маски перед общественным мнением в Европе.
104
<ПРИМЕЧАНИЕ К ФРАНЦУЗСКОМУ ПЕРЕВОДУ
«ДОКТОРА КРУПОВА»>
Il у a quelques
mois, j'ai lu dans une réunion d'amis, à Florence, la traduction
de mon Docteur S. Kroupoff. Cette plaisanterie, qui a eu quelque
succès en Russie, a été très amicalement
accueillie, et de tous
côtés on m'en demande la réimpression.
Cela m'a décidé à reproduire, après avoir fait
quelques corrections indispensables, l'excellente traduction de M. Axenfeld,
qui a paru dans
ПЕРЕВОД
Несколько месяцев тому
назад я прочел в дружеском кругу, во Флоренции, перевод моего «Доктора С. Крупова».
Шутка эта, имевшая некоторый успех в России, была весьма благожелательно
принята, и со всех сторон меня просят ее перепечатать.
Это заставило меня
решиться переиздать, сделав несколько необходимых исправлений, превосходный
перевод г. Аксенфельда, появившийся в «Revue Française»
десять лет тому назад.
105
<VERS
Vers la fin de l'année 1867, il est arrivé un cas assez extraordinaire à
l'Université de Moscou. M. Tchitchérine, professeur de droit,
devait quitter l'Université et prononcer son discours d'adieu le 20 décembre.
Esprit éminemment conservateur, certes il a fallu une réaction
insupportable pour que M. Tchitchérine se soit décidé
à quitter l'Université et à renoncer à sa vocation.
Mais le recteur de l'Université, M. Barscheff, fit, pour deux jours, la
clôture de l'Université la veille de la dernière
leçon d'adieu de M. Tchitchérine, en disant tout simplement que
c'était pour que cette leçon n'eût pas lieu. Le professeur
paraissait trop libéral à ce recteur, plus royaliste que le roi.
ПЕРЕВОД
<B КОНЦЕ 1867 ГОДА...>
В
конце 1867 года
в Московском университете произошел довольно необычный случай. Г-н Чичерин,
профессор права, вынужден был покинуть университет и 20 декабря произнести
свою прощальную речь. Будучи человеком весьма консервативных взглядов, г. Чичерин
мог решиться покинуть университет и отказаться от своего призвания, конечно,
только вследствие самой невыносимой реакции.
Однако ректор университета г. Баршев
приказал закрыть на два дня университет накануне последней прощальной лекции
г. Чичерина, просто-напросто заявив, что сделал это для
того, чтобы лекция не состоялась. Профессор показался слишком либеральным
ректору, большему роялисту, чем сам король.
106
<NOUS
LISONS AUSSI DANS
Nous lisons aussi dans
ПЕРЕВОД
<B «БИРЖЕВЫХ ВЕДОМОСТЯХ» МЫ ЧИТАЕМ ТАКЖЕ...>
В
«Биржевых ведомостях» мы читаем также весьма своеобразное высказывание о быстроте.
Там пишут из Киева, что продажа имений подвигается быстро. «Вчера, —
говорится там, — какой-то немец, или, вернее, еврей, торговал у одного
помещика землю под капусту;
торг, однако, не состоялся».
107
<L'EMPEREUR A FAIT CADEAU DE DIVERSES
PROPRIETES FONCIERES...>
L'empereur a fait cadeau de diverses propriétés
foncières, dans le royaume de Pologne, à des
généraux russes, tant de race russe que de race allemande. Sans
parler d'illégalité de la chose, de l'absence de tout droit, nous
aurions bien voulu savoir le but. Est-ce encore la russification de
ПЕРЕВОД
<ИМПЕРАТОР ПОДАРИЛ НЕСКОЛЬКО ИМЕНИЙ...>
Император подарил
несколько имений в Царстве Польском русским генералам как русского, так и
немецкого происхождения. Не говоря уж о незаконности такого поступка, об отсутствии
всякого права, мы хотели б узнать, в чем его цель. По-прежнему ли в русификации
Польши? Но ведь все эти генералы Русского и немецкого происхождения будут
пользоваться доходами, никогда не выезжая из Санкт-Петербурга. Значит, это
средство не годится для русификации, и цель не достигнута.
108
Налицо только беззаконие — дарить то, что нам не принадлежит.
По нашему мнению, единственное, что имеет право сделать правительство, —
это предоставить право владения незанятыми землями польскому народу, которому
не хватает земли, а также предоставить ему право покупать земли, конфискованные
или продающиеся с публичного торга.
109
APHORISMATA
ПО ПОВОДУ ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ ТЕОРИИ Д-РА КРУПОВА
Сочинение Прозектора
и Адъюнкт-Профессора Тита Левиафанского
Милостивый Государь и
Господин Редактор (имени и отчества, извините, не знаю).
В заграничной периодике, издаваемой вами, я с удовольствием
прочитал введение в Психиатрию добрейшего наставника и товарища моего д-ра
Крупова*. Я Семена Ивановича знал лично, любил, уважал и, могу сказать, отдал
ему последний дружеский долг, т. е. вскрыл после
кончины его тело и обнаружил хроническую болезнь в печени, которой он и не
предполагал, но которая свела его в могилу
Увлекательная теория покойного, во время ее появления,
сильно подействовала на меня. Я долгое время был под ее влиянием, и сам везде —
на практике, в житейских отношениях и в книге — приискивал новые факты и
свидетельства в подтверждение главных положений ее. Так, например, я в одном
английском авторе, Бироне, нашел замечательную по верности мысль, что «если б из Бедлама выпустить больных, а здоровых,
вне Бедлама находящихся, запереть, то значительной перемены не было бы
заметно» (vid. Don Juan,
can. XIV, v. 87*).
Другой английский писатель, Вильям Шекспир (читанный мною в переводе одного из
моих сотоварищей, Н. Хр. Кетчера*), намекнул на это, говоря, что «сумасшедшего
датского принца затем и посылают в
Англию, чтоб его состояние не было заметно в стране, где все поврежденные»*.
Неудивительно, что именно на этом острове и выразился первый свободный,
энергический
110
протест одного лично поврежденного, который,
содержась в больнице, сказал врачу: «Весь свет меня считает поврежденным, а я весь свет считаю таким же. Беда моя в
том, что большинство со
стороны всего света»*.
Но не буду наполнять
моего письма цитатами; скажу, напротив, что впоследствии во мне возникли
некоторые сомнения, не в главном положении д-ра Крупова, однако же в вещах
очень важных.
Летами гораздо
постарее меня, С. И. принадлежал еще к слушателям знаменитого профессора
М. Я. Мудрова, в силу чего и получил несколько религиозно-мистическое
и отчасти франмасонское направление.
Я же, как студент
Дядковского и М. Г. Павлова, ими был наведен на направление более
философское. Наведен, но не удовлетворен, а оставлен на собственные силы.
Некоторые возражения я
тогда пометил и для большей доступности
написал их по-латыне. Но не только не дал им никакого развития, но даже
не привел в систематический порядок.
По обязанностям моего
служения я посвящаю время свое людям, уже кончившим свою жизнь, и так как долг
относительно их и мой интерес собственно начинаются с полицейского
удостоверения о приключившейся кончине, — то и нетрудно понять, что, имея
большую практику как от университетской больницы, так и от военного госпиталя,
поставляющего нам в обилии трупы, я занимался психиатрическими возражениями, в
фериях и каникулах, не как моим специальным делом, но скорее отдохновительным extra[20].
Впоследствии, при
возрастающих занятиях, благодаря акклиматизации холеры и укоренению простого и
возвратного тифа, я забыл о моей тетради, как вдруг один из коллегой, ездивший
в Германию, привез с собой нумер издаваемой вами периодики (имя его, по
причинам, понятным вам, я считаю долгом, до поступления его в прозекторскую,
умолчать) — в нем я нашел сочинение учителя и наставника моего д-ра Крупова
вулгаризированным на французский язык. Невольно вспомнил я тетрадку свою,
перечитал ее, исправил, местами перебелил и, пользуясь отправлением за границу
нашего до-
111
брейшего Килиана Вильгельмовича,
профессора теологической экзегезы и автора известного сочинения об отношении
богословия к анатомии и христианства к терапии, — решился послать вам. Если вы не найдете ничего неприличного в
помещении сего-слабого, но искреннего опыта (мое уважение к памяти
Семена Ивановича не допустило бы меня ни в каком случае до выражений, лишенных
урбанности*), то сочту это для себя одолжением,
ибо в отечестве нашем, после уничтожения цензуры и увеличения
ответственности, не полагаю, чтоб это сочинение было« к печати допущено; особенно при нынешнем теократическом направлении
полиции и администрации и полицейской тенденции православных служителей
алтаря.
Пожелаете ли
перевести или напечатать
по-латыне мои афоризмата, это
совершенно зависит от вас. Полагаю, латинский
язык — популярнее.
Позвольте, М. Г., г. Редактор,
засвидетельствовать о
чувствах
глубокоуважения, с
которыми
пребываю Тит Левиафанский.
Prosector et anatomiae professor udj.
P. S. Адреса не пишу, так
как ответа по почте получить не желаю, по обстоятельствам, моего уважения к вам
не уменьшающим... *
T. L.,
рr.
...Левиафанский,
Левиафанский, да еще Тит! Я думал,, с Титом Каменецким, издавшим тридцать тиснений
всеобщей, пространной и краткой географии*, Титы в России кончились.
Верно, псевдоним — тоже «по обстоятельствам, не уменьшающим уважение». Что
касается до фамилии — семинария за такими безделицами не останавливается:
разве нет у нас разных Крестовоздвиженских,
Федоростудитенских, Гефсиманийских,. Ризоположенских, не говоря о старых
знакомых Круциферском и Кофернаумове?*
При письме была тетрадь,
написанная мельчайшим шрифтам,
семинарским почерком и
медицинской латынью. Я no-
112
счастию, теперь во всех городах
игорных, гидротерапевтических и гидроминеральных заводят православные часовни.
Перевод сделан мною сообща с одним
священником; усердно благодаря его, я должен в очистку его сказать, что
он стал мне помогать только после
явственного удостоверения с моей стороны, что все, относящееся до
религии у Тита Левиафанского, как и д-ра Крупова, относится к лжекатолической
религии и к Лютеровым ересям, а не к православной церкви, о которой никогда
никто не думает.
Когда я перевел первый
афоризм, я испугался, но вскоре догадался, что прозектор «лично» сумасшедший, в
доказательство чего и печатаю переводный отрывок. Батюшка полагает, что в
прозектора вторгся Вельсевул — тот самый, который некогда был сослан в
свиней. Может быть! Спорить не стану, — а я все думал, что
он давно истрачен на трихины.
APHORISMATA
I
Верность, с которой
многоуважаемый автор разбираемой мною
диссертации определил родовое единство двух видов помешательства,
повального и личного, составляет неоспоримую заслугу д-ра
Крупова.
Он
был весьма близок к тому, чтобы вывести прочный фундамент для
медицинского понимания всемирной истории. Но, по несчастию, он, как
многие из великих врачей до него, отступая от опыта, допустил преждевременные
заключения о цели и через то запутался в религиозно-метафизические фантасмагории.
Автор в «историческом
безумии» видит средство (кем взятое?), «благодетельную горячку», как он
выражается, для излечения от «животности» и
видит его медленное, но верное уменьшение,
а посему и ожидает перерождения рода человеческого, что многие
делали и прежде него, но главное состоит в том, что он на этом свете
ждет свою метемпсихозу.
113
Допуская это, мы из
преддверья науки уносимся в пучину мистических волн и возвратимся к
младенческим степеням ума и понимания,
которые и были, может быть, полезны и необходимы для мозгового роста,
как прорезывание зубов, но которые в совершеннолетии без уродства повторяться
не должны. Сюда мы причисляем всякого рода ожидания — пророков,
мессий, пятого царства, второго пришествия, братства, справедливости и
других предназначенных прогрессов.
Притом
заметим, что все последовательные богословы, храмовые[21],
церковные и академические, ставили всегда отвлеченный идеал свой, как бы они
его ни понимали, вне исторической жизни,
что значительно уменьшает
погрешность их.
Так язычники искали
его в доисторическом времени, в диком состоянии, называемом золотым веком, в
него переносили свои мечты о непорочности, незнании, простоте и других отрицательных
добродетелях и положительных неразвитиях, которыми преисполнены и поднесь
орангутанги и лемуры. Так христианство ожидало, в сущности, царства небесного,
а не земного. Оно сеяло здесь для
предвечного жнитва там. Церковь считала здешнюю жизнь, которой
надобно было пройти, дурной дорогой и старалась слегка и немного посыпать ее
щебнем, нисколько не думая об окончательном ее устройстве. Для христианства
смерть — главное и счастливое событие, оттого-то оно, в свое цветение,
никогда не отказывало ни в благословении войнам, ни в сожжении, гарротировании
и иных казнях еретикам. Смерть для христиан
была выпускным экзаменом низших учебных заведений, с правом на вступительный
экзамен заведений высших и загробных.
Остальные теологи
бесцерковные, как Вольтер и Руссо и другие бого- и антропотеофилы прошлого века
и нашего, все принимали для исполнения идеала своего иной свет, или так называемый тот свет, о котором, по занятиям
моим в прозекторской, я всего меньше имел случай сделать какие-нибудь
наблюдения, и действительно не знаю, существует он или нет, и если
существует, то как к нашему прилагается. Для меня
114
всегда было неясно (и я смиренно в том
вижу отсутствие выспренных способностей), как может привычка к
существованию переживать существующего. Но в настоящем случае дело идет
не об объективном бытии, т. е. о бытии в самом деле того света, но
о логичности его постановления у теологов бесцерковных и церковных.
Даже те из богословов,
которые, как деисты, сознают, что они постичь не могут высшее
существо и только чтут его, не понимая — сознаваясь, что ничего, ни
хорошего, ни дурного, о нем не знают,— и они приняли несовместимость понятия
здешней жизни с освобождением от ее условий. В силу чего они, допуская
прогресс, допустили «бесконечность» его, т. е. поставили целью усилий
человеческих поступательное движение без достижения, что совершенно подходит к
психиатрической диагнозе безумия, блестяще чиноположенной нашим автором.
Как же он, сей[22]
врач, постигнувший, что люди действуют только под влиянием известного
состояния мозга, называемого нами патологическим или фантасмагорическим, —
как же он не понял, что другого, чистого мозга вовсе нет и быть не
может, как чистого (математического) маятника, как нормально здорового
человека. Он думает, что это будет по излечении, а мы спрашиваем, как же постоянное
состояние какого-нибудь животного рода или вида может излечиться, хотя бы
оно имело свои неудобства, как слепота крота,— это не болезнь, а особенность, признак.
Как же, повторяю,
врач, чиноположивший отличительные свойства того, что называется безумием, в
силу которого окружающие предметы сознаются неправильно, но и не произвольно,
в болезненном упорстве сохранить это сознание, даже при вреде себе, в
стремлении к целям несуществующим, с упущением целей действительных,— мог
усомниться в его вечной необходимости для истории и прогресса.
Семен Иванович,
проследивший свою мысль у постели больного, у своего очага (с кухаркой
Матреной Бучкиной), в доме
115
друзей своих (у Анны Феодоровны), в
присутственных местах своего города, в «Всеобщей Аугсбургской газете», в путешествиях
от Магеллана, Васко де Гама, Марка Поло «до Дюмон-Дюрвиля», в бытописаниях
от Геродота, Тита Ливия «до отечественного Карамзина», — как же он, видя
так много, не усмотрел главного (не будем упрекать человека, сделавшего много,
за то, что он не сделал всего,— силы человека сочтены): что без хронического, родового
помешательства прекратилась бы всякая государственная деятельность, что с
излечением от него остановилась бы история. Не было бы ей занятия, не было бы в
ней интереса. Не в уме сила и слава историй, да и не в счастье, как поет
старинная песня, а в
безумии.
Без него мы были бы сведены на
логику и математику.
Оставим же навсегда
детскую кичливость, с которой швед Линней, лучше знавший воспроизводительные
части растений, чем мозги человеческие, назвал человека (как Правительствующий
сенат императрицу Екатерину II) мудрым, homo
sapiens, и противупоставим ему человека безумного —
homo insanus,— человека, с
бесконечным творчеством меняющего idées
fixes и пункты помешательства и постоянно
пребывающего верным безумию. Если у людей являлась редкая мания жить по чистому
разуму и по разуму устроиться, то она количественно всегда так была
незначительна, что ее можно отнести к личным умопомешательствам, а не к тем,
которыми зиждутся царства и империи,
народы и целые
эпохи.
Умом и словом человек
отличается от всех животных. И так, как безумие есть творчество ума, так
вымысел— творчество слова.
Одно животное пребывает в бедной правдивости своей и в
жалком здравом смысле. Природа молчит или звучит бессвязно, ибо она-то и
находится под безвыходным самовластьем разума — в то время как человек
городит целые Магабараты и Урвазии. Все сковано в природе железною
необходимостью, она не усовершается, не домогается, не ждет обновленья и
искупленья, она только перерабатывается, «не ведая, что творит», —и в
эту-то кабалу, в этот дом без хозяина, без добродетелей и пороков, толкают
человека под предлогом излечения?
116
Отнимите у людей сказки и бредни, библии и
апокалипсисы, веру в пришествие вечного мира и такового же братства — и
род человеческий, как Калигула, возжелает иметь едину главу «едину каротиду,
чтоб перерезать ее одним ударом бистурия*.
Посему и
неудивительно, что все пророки и законодатели ставили в основу своей проповеди
и закона какое-нибудь страшное безумие или фантазию, что все моралисты
соединяются на том, что самый необходимый дар есть дар веры, а верить
только в то и надобно, чего доказать нельзя.
Жидовствующий
французский богослов Ренан[23]
сказал, что «человек, по инстинкту, плетет религию, как паук паутину». Метко,
но с той разницей, что паук плетет паутину для прокормления и от голода, а
человек начинает плести, когда наестся досыта; что паук тянет нить из себя,
чтоб осетить муху, а человек тянет религию, чтоб уловить ум свой как начало
антисоциальное и разъедающее.
Необходимость фантазии,
сказки, лжи, религии и неотрицаема, и дело вовсе не в основах, не в теодицеях,
не в догматах (и в личном безумии, главное —
совсем не в пункте помешательства; патологическое состояние может быть
одно и то же, воображает ли себя больной сверчком в щели или шавкой на дворе).
Только поверхностные и сентиментальные наблюдатели могли, негодуя, удивляться,
что человека третьего дня травили львами и тиграми за то, что он не верит в
громовержца, а верит в спасителя, вчера жгли за то, что он верит в спасителя,
но не верит в заведующего делами его — папу, а сегодня убивают французами
за то, что он верит в папу как в управителя Христова, но не верит в него как в
царя итальянского*.
Посему-то я всегда и
оправдывал самого последовательного религиозного инквизитора и гонителя —
Максимилиана Робеспьера; он стоит гораздо выше Диоклециана, Кальвина, Филиппа
П и др., чему, конечно, обязан успехам философии и гуманности в XVIII
веке. Те жгли своих противников — он рубил головы людям не за то, что они не
так верили, как он, я просто за то, что они не верили ни во что,
кроме разума. Он
117
очень последовательно казнил Анахарсиса
Клоца и его товарищей, понимая, что как только из-под ног человека выдернуть
треножник мистики, так он и падет в самое жалостное положение*.
Все, что нам дорого и
из-за чего мы так обильно льем кровь ближнего, а иногда и свою, все имеет
глубокие корни в безумии и не имеет их разве его... Бесконечность и
бессмертие, честь и слава, воля человеческая и воля божия, обе свободные, одна
подчиненная другой и обе друг другу не мешающие, несмотря на необходимость,
в коей обе движутся[24].
Будто это можно понять не сойдя с ума?.. Да и зачем воздерживаться, когда все
зовет к безумию, все жило и живет им.
В самом деле, кто
настроил величественные храмы и воздвиг целые леса мрамора и порфира для славы
божией? Кто одержал все победы, которыми гордятся века? Кто надевал лавровые
венки на свирепых, окровавленных бойцов, стоявших на грудах трупов? Кто отводил
руку народа от сохи, дал ему вместо ее меч и сделал его из пахаря земли
пахарем смерти, убийцей по ремеслу, победителем и завоевателем, без которых не
было бы ни Ассирии, ни Пруссии (привычка к цензуре постоянно заставляет меня
умалчивать о любезном отечестве)?.. Кто?.. Будто разум?.. Кто позволяет
богатому наслаждаться всеми дарами и благами жизни возле масс голодных,
холодных, оборванных? Кто вешает для порядка и кто ведет человека на казнь с
поднятым челом и гордостью, все равно, умирает, ли он (по выражению одного
немецкого стихотворца) за императора в красных штанах или за императора в белых
штанах?..*
Пусть же великое и
покровительствующее безумие, хранящее и утешающее, исправляющее и ведущее нас
чрез века и океаны, пусть же оно и впредь сопровождает нас во веки веков, пока
род человеческий не поглотится геологическим переворотом. И пусть перед его
торжественным шествием несется, как и прежде,— то лучезарное, то в облаках, то
полное, то с ущербом, светило разума, пребывающее, как луна, все в том
же расстоянии от земного шара, как бы он ни торопился.
118
А посему, наставник и
друг, Семен Иванович, воскликнем вместе с латинским классиком, но относя слова
его к святому безумию рода человеческого. «Tu
urbes peperisti, tu homines dissipatos in societates convocasti!»*
T. Левиафанский.
Не знаю, помнит ли
теперь кто-нибудь небольшую повесть мою
«Доктор Крупов». Она была напечатана в 1847 году в «Современнике»
и имела некоторый успех. Несколько лет тому назад «Крупов» явился во
французском переводе в одном парижском Revue*. Двадцать лет спустя, в
1867 году, меня просили прочесть что-нибудь в близком кругу друзей,
собиравшихся то у нас, то у известного физиолога Шиффа во Флоренции. Я
вспомнил перевод «Крупова» и прочел его. Слушатели были очень довольны, Шифф настоятельно требовал, чтобы я перепечатал
его. Один итальянский литератор просил текст для перевода на итальянский язык.
Мой Крупов, как Лазарь, снова ожил. Перечитывая его, мне пришли в голову
«рефлексии и контроверзии» прозектора Левиафанского, и я их написал собственно
для Шиффа.
Карл Фогт, смеясь,
требовал ответа Левиафанскому, обвиняя его
в скрытом деизме, на том основании, что он своего бога спрятал в фонаре,
которого вовсе нет. Но я побоялся, что одна и та же шутка утомит.
119
L'IMBROGLIO
Nous autres Russes, nous sommes dans une position tout à fait
exceptionnelle envers nos ennemis — les amis de la fraternité
des peuples. Ils ont, contre nous, une arme invincible. Classiques en tout
et toujours Romains, ils ferment les yeux, à l'instar des patres
conscripti dans l'affaire Scipion, et ne prennent aucune connaissance des
documents.
Nous autres, nous nous évertuons, avec toute la naïveté
des frères cadets, à produire nos titres, nos droits. Nous
écrivons des brochures, nous traduisons des articles, nous
rédigeons une revue, et nous invitons humblement les aînés
à descendre, pour un instant, de leur pinacle et à voir un
peu nos affaires.
Non, dit l'Espi it-Saint, je ne descends pas!
La généreuse rhétorique leur suffit. L'excès de
liberté et de droits dont ils jouissent chez eux les rend fiers et durs.
Un
«contemporain», comme disent les Anglais, un «contemporain» sérieux,
informe que le parti «.communiste et invasion-naire en Russie a une
grande influence sur le gouvernement». — Voilà que nous sommes
devenus militaires comme les Français, et l'empereur Alexandre — communiste,
comme Louis Blanc. Mais cela n'est rien encore, et nous ne demandons pas mieux
que d'avoir beaucoup d'influence sur la marche du gouvernement de
Pétersbourg. La feuille sérieuse ajoute que le véritable
chef, le père suprême, «l'incitateur» de tout le mouvement en
Russie, с est Katkoff — Katkoff, cette triste figure du journalisme
policier que nous avons fait connaître à l'Europe comme l'ennemi le plus acharné du mouvement
socialiste et libéral en Russie[25]; cette vessie
gonflée par le sang polonais, qui se dégonfle;
120
ce] dénonciateur, ce calomniateur — qu'il soit le chef du parti
d'action en Russie. Allons donc![26]
Tout ce qu'il y a en Russie de jeune, de fort, de dévoué;
tout ce qui a un avenir sérieux, tout ce qui va à l'accomplissement
des grandes destinées, appartient, d'une manière ou d'autre,
à ce parti communiste auquel vous donnez ce titre par haine
pour le socialisme, auquel vous mêlez les Mouravioff et les Kaufmann par
haine pour
Faut-il, encore une fois, vous dire qu'il n'y a rien de commun entre les
rêves de vos utopistes et notre droit réel à la terre. Nous
n'avons jamais nié la propriété, comme nous n'avons jamais
fait un article de foi, un dogme de théologie du droit absolu, affranchi
de tout devoir d'en user et abuser.
Nous ne pouvons pas forcer à lire ce que nous publions, mais nous
protesterons chaque fois que la haine ou le manque de savoir dépassera
toutes les bornes.
Il y a quelques jours, j'ai
écrit à un homme pour qui j'ai une estime sans bornes: «Il n'y a
pas de spectacle plus triste que de voir frapper les hommes qui ne
répondent pas. Ce n'est pas une lutte — mais une
punition».
Les temps où l'on parlait de
ПЕРЕВОД
ПУТАНИЦА
Мы, русские, находимся
в совершенно исключительном положении по отношению к нашим врагам — друзьям
брат-
121
ства народов. У них есть против нас
непобедимое оружие. Классики во всем и, как всегда, римляне, они закрывают глаза,
наподобие patres conscripti в деле Сципиона, и
совсем не знакомятся с документами *.
Мы же стараемся, со всей
наивностью младших братьев, предъявлять наши грамоты, наши права. Мы пишем
брошюры, мы переводим статьи, мы издаем журнал и смиренно приглашаем старших
на минутку спуститься со своей вершины и хотя бы поверхностно
ознакомиться с нашими делами.
Нет, —
говорит дух святой, — я не спущусь! *
Им достаточно
возвышенной реторики. Преизбыток свободы и прав, которыми они пользуются у себя
на родине, делает их высокомерными и черствыми.
Некий «современник»,
как говорят англичане,— некий серьезный «современник», — сообщает, что «коммунистическая
и захватническая партия в России пользуется большим влиянием на
правительство». Ну вот и мы превращены в военщину, наподобие французов, а
император Александр — в коммуниста, наподобие Луи Блана. Но это еще
пустяки, мы лучшего и не желаем, как оказывать большое влияние на деятельность
петербургского правительства. Серьезная газета прибавляет, что подлинным
руководителем, отцом всевышним, «возбудителем» всего общественного движения в
России является Катков — Катков, эта плачевная фигура полицейского
журнализма, с которой мы ознакомили Европу как с самым ожесточенным врагом
социалистического и свободолюбивого движения в России[27];
этот прыщ, раздувшийся от польской крови и по-немному опадающий; этот доносчик,
клеветник — руководитель прогрессивной партии в России. Да полноте же![28]
Все, что есть в России
юного, сильного, преданного; все, что обещает серьезное будущее, все, что устремлено
к сверше-
122
нию
великих судеб, — связано, тем или иным образом, с коммунистической партией; название это
вы присваиваете ей из ненависти к социализму, к ней вы припутываете
Муравьевых и Кауфманов из ненависти к России; ей вы в качестве вождя
приписываете Каткова из ненависти к нам—т. е. к меньшинству, работающему для
освобождения русского народа и не отрекающемуся от своего происхождения. Что
подразумеваете вы под русским коммунизмом? Коммунизм ли это Гракха Бабёфа —
или Томаса Мора — или же отца Кабэ?
Надобно ли повторить
вам снова, что нет ничего общего между мечтами ваших утопистов и нашим реальным
правом на землю? Мы никогда не отрицали собственности, подобно тому как мы
никогда не превращали в догмат веры, в богословское учение абсолютное право, освобожденное от всякого долга, пользование
и злоупотребление этой собственностью.
Мы не можем заставить
читать то, что мы издаем, но мы будем протестовать каждый раз, когда ненависть
или невежество перейдет все границы.
Несколько дней тому
назад я писал одному человеку, к которому питаю безграничное уважение: «Нет
грустнее зрелища, чем видеть, как бьют
безответных людей. Это не борьба — это наказание»*.
Времена, когда о
России говорили как об отсутствующем -злодее
и выносили ей приговор заочно, — уже миновали.
123
COMMUNISME
RUSSE
A propos de l’Imbroglio et du communisme, nous croyons bien faire en
publiant une lettre que nous avons adressée, il y a quelques
mois, à un jeune ami tedesque.
Cher ami,
Je vous aime beaucoup; mais, enfin, franchement parlant, vos lettres ne me
désennuient pas.
Il y a près de dix ans que vous me faites les mêmes questions,
les mêmes objections. Vous recevez de moi les mêmes réponses
et les mêmes réfutations J'ai
pensé que vous alliez m'oublier amicalement dans ma retraite italienne;
pas du tout, vous me déterrez pour me lancer une épître sur
votre semper idem, sur le wmmunisme
russe.
Parlons
donc, de grâce, sur notre touranisme — c'est plus récent
et cela prête mieux à la poésie; Henri Martin en a fait une
Henriade, une
épopée de l'avenir, presque une croisade turque. Votre mal
périodique me fait penser
à un vieux général
que je connaissais à Moscou (j'ai déjà raconté
cette histoire). Il avait un intendant qui, faisant une affaire pour son propre
compte, eut un procès avec la couronne et le perdit. Lui n'ayant pas
d'argent, on s'en prit au général, et le Sénat
décida: «Comme le général... un tel a donné une
procuration à un tel, il est responsable de la perte telle, et
conséquemment doit payer...» Le
général répondit que, comme il n'avait pas
donné de procuration pour aucune atiaire pareille, il
ne paierait pas. Le Sénat reçut la réponse, et, un an ou
deux après, envoya, par la police, une notification au *eux
général, dans laquelle il était dit: «Comme le général... un tel a donné une procuration... etc.» —
Le général répondit:
124
«Comme
je n'ai pas donné de procuration..., etc.» — Ce jeu durait encore
lorsque j'ai quitté
С 'est
le type de nos discussions avec vous et vos amis.
Voyons,
encore une fois, de quoi s'agit-il?
Vous ne pouvez nous pardonner la facilité d'une solution simple,
venant, pour ainsi dire, tout naturellement de notre sol, — d'une des plus
grandes questions de l'ordre social.
Cela ne vous va pas que
Eh bien! caro mio, accoutumez-vous à cela. On a assez
cité
Que voulez-vous? Tempora mutantur. Il y a vingt, trente ans de cela,
tout le monde prenait encore l'Albion pour perfide et
Personne ne nie que le prolétariat ne soit un mal,— mais beaucoup de
personnes nient que cela soit un mal curable. Ceux qui ne partagent pas leur
opinion essaient deux voies de médication: la chirurgie des
insurrections et la chloroformisation, ou le narcotisme des utopies.
Comme les insurrections ne font que détruire, et que les utopies ne
construisent rien, vous êtes venus tout naturellement à la
critique de l'ordre existant, et là vous avez été
grands, là vous avez été nos maîtres. La critique
sociale, c'est la grande œuvre de notre siècle, l'expiation des
temps misérables dans lesquels nous vivons.
La critique, comme de raison, ne vous suffit pas, et vous cherchez des
solutions par la dialectique, la controverse, la scolasti-que et la
métaphysique sociale, ce qui n'amène pas à grand,
125
chose,
la logique n'étant pas une institution reconnue par l'Etat et
obligatoire pour lui.
L'incertitude devient encore plus grande par les habitudes historiques que
vous avez. Vous restez presque toujours fidèles à votre religion
de l'Etat traditionnelle, et vous ne poussez que rarement le doute au
delà du catéchisme politique. Précisément, comme
dans le protestantisme, on scrutait les vérités jusqu'à
une certaine profondeur — et pas plus.
Ayant, pour ainsi dire, ces obstructions mentales, ces éléments
irréduisibles, vous posez des questions qui ne peuvent se résoudre.
Vous demandez, par exemple, «si l'Etat a l'obligation de pourvoir aux besoins
du prolétariat, d'être le commanditaire suprême et le
nourricier, ou non?» Et vous demandez, bien rarement, si un Etat pareil, avec
une telle force ne serait pas un énorme danger? Cette question pourrait
bien en amener une série d'autres et aboutir à celle ci: «Ne
faut-il pas commencer par se défaire de l'Etat existant pour
guérir la grande plaie du prolétariat?»
Votre critique est arrivée à la constatation du fait qu'un
Etat qui rend une classe nombreuse plus misérable que l'état
sauvage — est une absurdité, un non-sens, et porte en
lui-même le germe de sa destruction; qu'il y a évidemment une
contradiction entre le but de l'Etat et la position fatale du
prolétariat. Partant de là, il est évident qu'une telle
organisation sociale ne peut durer qu'autant
qu'on ne s'en aperçoit pas.
Et ne dites pas que j'exagère en écrivant «position plus misérable
que l'état sauvage». Le sauvage fait impunément la maraude de
l'animal; s'il a faim, il va chercher quelque chose pour manger; mais le
prolétaire doit choisir, s'il n'a pas de travail—
entre le martyre de la mort et la flétrissure
d'une condamnation. La jurisprudence est si peu physiologique, que je ne
connais aucune législation, pour absoudre un homme mourant de faim,
s'il mange un morceau de viande appartenant à un autre. On peut
seulement le gracier!
Or, voilà des hommes, des touraniens qui, au milieu de vos
difficultés et de vos recherches — vous apportent un exemple, un
élément pour une solution, pour une étude
comparée. Cet élément est d'autant plus important qu'il
est contemporain, qu'il
126
est
hors du monde que vous connaissez si bien — et pourtant assez à
votre portée pour pouvoir vérifier, constater.
Il ne s'agit ni d'une utopie, ni d'une Icarie, il ne s'agit ni de
métaphysique sociale, ni même de ces formules grandes et vagues
«à chacun selon ses besoins»; il s'agit d'un simple fait de
l'organisation communale et agraire, qui se développe, qui est
déjà en fonction — et qui prétend exclure, autant que
le gouvernement ne l'en empêchera pas, l'existence du
prolétariat.
Et cela, dans un pays qui, ma foi, n'est pas trop petit pour un exemple,
ayant ses soixante millions de paysans. «Mais — mais ce pays c'est
Tout cela est vrai; je pense que nous en savons quelque chose — mais
tout cela ne va pas à l'affaire. Un tel est un assassin, et moi; je dis
qu'il a une magnifique chevelure blonde-cendrée. — Mais c'est un
assassin.—Eh bien, est-ce que ses cheveux ont perdu pour cela leur couleur?
Cette confusion d'idées me donne sur les nerfs. Encore un exemple. On
vous dit que les fusils Chassepot ont fait merveille, que
Cher ami, fils de la contrée qui a produit les Kant et'les Hegel —
soyez un meilleur dialecticien.
C'est bon, c'est généreux d'avoir le cœur plein
d'indignation contre les méfaits de l'absolutisme — mais il ne faut
pas que-la compassion déborde l'intelligence.
Enfin — dites-vous un peu impatienté — quelle est donc
cette" fameuse organisation communale?
Ah! cher ami — vous voilà enfin dans le vrai, vous vouiez
savoir avant et après fulminer; c'est très bien, c'est un pas en
avant.
Je vous envoie, en conséquence, le premier numéro du Kolokol
de cette année; vous y trouverez, dans l'article magnifique de mon
collègue, tout ce que vous voulez savoir. Si quelque chose n'est pas
clair, nous y sommes pour donner des explications.
Mais, faisons un compromis: avant d'avoir lu l'article vous, pourrez m'écrire sur tous les sujets possibles, sur la loi de
la
127
double presse, sur
Bismark faisant la cuisine pour Karl Schurz — mais vous ne
m'écrirez pas sur le communisme russe.
ПЕРЕВОД
РУССКИЙ КОММУНИЗМ
По поводу «Путаницы» и
коммунизма, мы, как нам кажется, поступаем правильно, предавая гласности
письмо, с которым несколько месяцев тому назад обратились к одному нашему
молодому немецкому другу*.
Дорогой друг!
Я вас очень люблю, но
все же, откровенно говоря, письма» ваши удовольствия мне не доставляют.
Лет десять уже вы
обращаетесь ко мне все с теми же вопросами, с теми же возражениями. От меня вы
получаете всё те же ответы и те же опровержения. Я думал, что вы вскоре
по-дружески забудете обо мне в моей итальянской глуши; но нет, вы отыскиваете
меня, с тем чтобы метнуть в меня посланием, посвященным вашему semper idem —
русскому коммунизму*.
Поговорим-ка лучше о
нашем туранизме — это посвежей, и в этом больше поэзии; Анри Мартен
создал из этого «Генриаду», эпопею грядущего, почти турецкий
крестовый поход*.
Периодические приступы
вашей болезни заставляют меня вспомнить о старике-генерале, которого я знавал в
Москве (я уже рассказывал эту историю)*. У него был управляющий, который,
занимаясь устройством своих личных дел, вступил в тяжбу с казной и проиграл ее.
Поскольку денег у управляющего не было, то взялись за генерала, и Сенат постановил:
«Так как генерал... такой-то дал доверенность такому-то, он несет
ответственность за такие-то протори, и, следовательно, должен уплатить...»
Генерал ответил, что так как он не давал доверенности на ведение подобного рода
дела, то платить он не будет, Сенат получил этот ответ и, год или два спустя,
отправил, через Полицию, старику-генералу извещение, в котором было сказано: «Так
как генерал... такой-то дал доверенность...» и т. д.
128
Генерал отвечал: «Так как я не давал
доверенности...» и т. д. Эта игра продолжалась еще и тогда, когда я покидал
Россию. Вот образчик наших споров с вами и вашими друзьями. Посмотрим же еще
раз, о чем идет речь. Вы не можете извинить нам легкость простого решения, вырастающего, так сказать,
естественным образом из нашей почвы,— решения одного из самых значительных
вопросов социального устройства.
Вам не по себе от
того, что Россия, классическая страна деспотизма,
в своем зачаточном устройстве, в своем традиционном обиходе обладает
началами, которые, будучи утверждены законом
и научно развиты, дают ощутимую возможность свести пролетариат к
минимуму, теряющемуся в общей массе населения,— и все это без потрясений, без
катаклизма.
Ну что ж, саго mio,
постарайтесь привыкнуть к этому. Достаточно ссылались на Россию в связи с
кнутом и царем, ссылайтесь же теперь на нее
в связи с ее правом на землю, с ее земельным
устройством. Для самоутешения мы рекомендуем вам называть ее
туранской, азиатской.
Что поделаешь? Tempora
mutantur*. Двадцать, тридцать лет
тому назад все еще считали Альбион коварным, а Францию — революционной,
даже республиканской.— Кто придерживается этого мнения теперь? Точка зрения
меняется в зависимости от событий — вот и всё.
Никто не отрицает, что
пролетариат — это зло, но многие отрицают, что это зло исцелимое. Те же,
кто не разделяет этого мнения, предлагают два пути к излечению: хирургию
вооруженных восстаний и хлороформирование
или наркотизм утопий.
Поскольку вооруженные
восстания только разрушают, а утопии ничего
не создают, вы самым естественным образом пришли к критике существующего
порядка, и в этом вы были велики, в этом вы были нашими учителями. Социальная
критика — это великое творение нашего века, искупление жалкого времени, в
которое мы живем.
Одной только критики,
как и следовало ожидать, для вас недостаточно,
и вы ищете решений в диалектике, в богословских спорах, в схоластике и
социальной метафизике, что не приводит к значительным результатам, поскольку
логика не является
129
установлением,
признаваемым государством и обязательным для него.
Чувство неуверенности
еще более увеличивается вследствие ваших исторических привычек. Вы почти всегда
остаетесь верны своей религии традиционного государства и только изредка
простираете сомнение за пределы политического катехизиса. Точно так же, как в
протестантизме, истины подвергались исследованию до известной глубины —
но не далее.
Страдая подобным, если
можно так выразиться, засорением мозгов, находясь во власти подобных
неискоренимых начал, вы ставите вопросы, которые
разрешены быть не могут. Вы спрашиваете, например: «Обязано ли
государство печься о нуждах пролетариата, быть верховным подателем благ и кормильцем или же не обязано?» И вы спрашиваете —
весьма, впрочем, редко— не
представляло ли бы подобное государство, наделенное такой силой,
огромной опасности? Этот вопрос мог бы повлечь за собою целый ряд других и
завершиться следующим: «Не следует ли вначале развязаться с существующим государством, чтобы
залечить огромную язву
пролетариата?»
Критика ваша пришла к
утверждению факта, что государство,
доводящее многочисленный класс до состояния более бедственного, чем
состояние дикарей, есть нелепость, бессмыслица и несет в самом себе зародыш
своего разрушения; что существует явное противоречие между целью государства
и роковым положением пролетариата. Вследствие этого становится очевидным, что подобное общественное
устройство может существовать лишь до той поры, пока этого не замечают.
И не говорите, что я
преувеличиваю, когда пишу: «Состояние более
бедственное, чем состояние дикарей». Дикарь бездельничает безнаказанно,
подобно животному; если он голоден, то ищет чего бы поесть; пролетарий же
должен выбирать, если у него нет работы,
между мученичеством смерти и позором наказания. Юриспруденция до такой
степени малофизиологична, что мне не известно такое законодательство, которое смогло бы оправдать человека, умирающего с
голоду, если б он съел кусок мяса, принадлежавший другому. Его могут
только помиловать!
130
И что же — эти
люди, туранцы, среди ваших затруднений и поисков, являют вам пример, элемент
для решения, для
сравнительного изучения. Этот элемент тем более важен, что он современен, что
он находится вне столь хорошо знакомого вам мира,— и однако так близко от вас,
что вы можете удостовериться в нем,
констатировать его.
Речь идет не о
какой-нибудь утопии, не о какой-нибудь Икарии, речь идет не о социальной
метафизике и даже не о великих и расплывчатых формулах «каждому по его
потребностям»; речь идет о простом факте
общинного и земельного устройства, которое развивается, которое
действует уже и надеется исключить, если только правительство не помешает
этому, — самую
возможность существования пролетариата.
И это в стране,
которая, право, не слишком-то мала для образца, со своими шестьюдесятью
миллионами крестьян. «Но — но ведь эта страна — Россия; она задушила
Польшу, она повесила мучеников, она заселила Сибирь».
Все это правда; думаю,
что нам кое-что об этом известно,— но к делу это сейчас не идет. Такой-то
человек — убийца, а я утверждаю, что у него великолепная пепельного цвета
шевелюра.— Но ведь он убийца.— Так что же, разве волосы его утратили от этого
свой цвет? Это смешение понятий действует мне на нервы. Еще один пример. Вам
говорят, что ружья Шаспо творили чудеса, что Франция гордится этим изобретением и его применением. Вы же станете
отрицать поразительные человекоубийственные свойства этих ружей —
потому только, что вам не
по душе дело, отстаиваемое папой.
Дорогой друг, сын
страны, давшей жизнь Кантам и Гегелям, будьте же лучшим диалектиком.
Похвально, великодушно —
возмущаться до глубины души злодействами самодержавия, но сострадание не должно
выходить за пределы разума.
В
конце концов, — говорите вы с некоторым нетерпением,— какова же эта хваленая
общинная организация?
Ах! дорогой друг, —
вот вы, наконец, на правильном пути, вы прежде намерены узнать, а затем уже
метать громы и молнии; это прекрасно, это шаг вперед.
131
Посылаю вам поэтому
первый номер «Kolokol» за текущий год; вы найдете там в
великолепной статье моего сотоварища все, что хотите узнать *. Если что-нибудь
окажется неясным, мы готовы разъяснить вам.
Но договоримся об
одном: до прочтения этой статьи вы можете
писать мне на всевозможные темы, о законе двойной прессы, о Бисмарке,
готовящем обеды для Карла Шурца*, —
но не станете писать мне о русском коммунизме.
132
ARTHUR BENI
A. Béni était au camp de Garibaldi en qualité de
correspondant de deux feuilles de Londres. Blessé, il a
été porté à Rome. Une vingtaine de jours après
la bataille, il nous a envoyé une lettre à Florence; la
lettre était écrite de sa main gauche, et parfaitement bien. Il
nous parla d'une opération qu'il attendait. Si Béni a
succombé — c'est
donc après l'opération.
Vu les allusions de
l'article de
ПЕРЕВОД
АРТУР БЕНИ
«Петербургские ведомости» от 7/19
февраля извещают о кончине
Артура Бени *, убитого в сражении у Ментаны в рядах гарибальдийцев. Известие
неточное, — но что, к несчастью, верно,— он был тяжело ранен в руку.
А. Бени находился в лагере Гарибальди в качестве корреспондента
двух лондонских газет*. Получив ранение, он был отправлен в Рим. Дней через двадцать
после сражения он послал
133
нам во Флоренцию письмо*; письмо это
было написано им левой рукой, и написано превосходно. Он сообщил нам, что
ожидает операции.
Если Бени скончался, то, значит, после этой операции*.
Ввиду намеков, содержащихся в упомянутой статье «Петербургских
ведомостей», мы считаем своим долгом заявить, что все недоразумения,
существовавшие между А. Бени и нами, полностью рассеялись.
134
LE MAL DES
PASSEPORTS
Voici ce que nous lisons dans le Siècle:
On parle beaucoup en ce moment d'un conflit qui se serait
élevé ces jours-ci entre l'ambassade anglaise et la police de
Saint-Pétersbourg. Il s'agit d'un ouvrier mécanicien anglais qui
aurait été retenu en prison pendant quatre mois parce qu'il
n'avait pas de passeport.
Cet ouvrier avait perdu son passeport quelques années auparavant
dans un incendie; l'ambassade anglaise en informa le ministère de
l'intérieur et donna provisoirement une carte de séjour à
cet individu. 11 y a quelques mois, le
mécanicien entra à l'hôpital et comme après sa
guérison il était hors d'état de payer les frais qu'avait
nécessité sa maladie, on lui retint sa carte de séjour.
Le jour même de la sortie de l'hôpital, il fut
arrêté par la police comme n'ayant pas de passeport, et fut
incarcéré.
Ce n'est qu'au bout de quatre mois que l'ambassade anglaise fut informée
de ce cas par l'aumônier anglais, qui était allé visiter la
prison. On s'informa à la police et on apprit que le commissaire avait
renvoyé le prévenu le jour même devant le juge
d'instruction. Celui-ci prouva, de son côté, qu'il avait
ordonné la mise en liberté de cet individu, parce qu'il
s'était réclamé du consulat anglais.
Malheureusement, la sentence du juge était restée dans les
bureaux du commissaire, et l'ouvrier mécanicien n'avait pas
quitté la prison. Sans doute le grand maître actuel de la police,
le général Trépoff, a réalisé bien des
améliorations depuis deux ans qu'il occupe ses fonctions; mais il reste
encore beaucoup à réformer en ce qui concerne les mesures de
sûreté contre les gens sans passeport, ainsi que la
détention préventive.
Le rapport dressé par le consul anglais qui était allé
à la prison réclamer le détenu contient les
détails les plus révoltants sur la prison où était
le malheureux ouvrier.
Sur un espace de deux
mètres de long sur un mètre et demi de large il avait
trouvé renfermés trois individus, qui lui dirent que, pendant la
nuit,
135
Ils
étaient six au lieu de trois, ce qui les
forçait de se tenir debout sans pouvoir
dormir.
Tout commentaire est superflu. C'est un fait du royaume de Dahomey, d'Abyssinie.
Un jeune Suisse que nous avons rencontré il y a deux semaines dans
un wagon, nous racontait avec étonnement qu'on lui avait demandé cinq
ou six fois son passeport de Verjbolovo à Pétersbourg, et pas
une seule fois dans toute l'Allemagne.
Cette manie
policière est odieusement ridicule.
ПЕРЕВОД
ПАСПОРТНАЯ БОЛЕЗНЬ
Вот что
мы читаем в «Le Siècle»: *
В настоящее время
много говорят о конфликте, будто бы возникшем на днях между английским
посольством и санктпетербургской полицией. Речь идет об английском
рабочем-механике, которого, продержали в тюрьме в течение четырех месяцев из-за
того, что у него не оказалось паспорта.
Этот рабочий потерял
свой паспорт несколькими годами ранее во время пожара; английское посольство
известило об этом министерство внутренних дел и дало этому человеку временный
вид на жительство. Несколько месяцев тому назад механик этот попал в больницу,
и так как после своего выздоровления он не в состоянии был оплатить расходы,
связанные с его болезнью, то ему не возвратили вид на жительство.
В самый день выхода из
больницы он был арестован полицией как беспаспортный и
посажен в тюрьму.
II
только спустя четыре месяца английское правительство было поставлено в
известность об этом случае английским священником, посетившим тюрьму. Навели
справки в полиции и узнали, что пристав в тот же самый день направил
обвиняемого к судебному следователю. Последний засвидетельствовал, со своей
стороны, что он отдал распоряжение об освобождении этого человека, так как тот
сослался на английское консульство.
К несчастью, решение
следователя завалялось в канцелярии пристава, и рабочий-механик остался в
тюрьме. Без сомнения, нынешний владыка полиции, генерал Трепов, сделал
множество улучшений за те два года, что он исполняет свои обязанности; но
остается еще преобразовать
136
многое в отношении мер
предосторожности против людей, не имеющих паспорта, так же как и в вопросе о
предварительном заключении.
Рапорт, составленный
английским консулом, который отправился в тюрьму, чтобы потребовать
освобождения арестованного, содержит самые возмутительные подробности о тюрьме,
где находился несчастный рабочий.
На пространстве в два
метра длины на полтора метра ширины он нашел трех заключенных, которые сказали
ему, что их по ночам вместо троих бывает шестеро и поэтому они вынуждены стоять
на ногах, не имея возможности уснуть*.
Всякие комментарии
излишни. Это случай, который мог бы произойти в Дагомейском королевстве, в
Абиссинии.
Молодой швейцарец,
которого мы две недели тому назад встретили в вагоне, с изумлением рассказывал
нам, что у него пять или шесть раз требовали паспорт по пути от
Вержболова до Петербурга и ни разу во всей Германии.
Эта полицейская мания отвратительна и
смехотворна.
137
ПИСЬМО НЕ ДЛЯ ПЕЧАТИ
С месяц тому назад
редакция «Колокола» получила нравоучительное
письмо, в том роде как наши соотечественники их пишут, т. е. вроде
начальнического внушения и с той наивностью
в выборе выражений, которая свидетельствует о молодости образования.
Письмо автор назначал не для печати, а для моего назидания, но адресовал
его в редакцию. Не имея никакого права на интимную переписку с незнакомым,
я сообщил его нашим друзьям в Италии (письмо мне было переслано из Женевы в
Италию). Они просили меня поместить их ответ. Я не вижу причины отказать им в
этом, тем больше что письма и ответ присланы М. А. Бакуниным.
138
<
139
diger
en Russie, il faudra lui donner solennellement la liberté
complète de la pensée et de la parole/» Excusez du peu!
Dès que le poète de
L'auteur continue: «Il n'y a qu'un pareil journal qui soit capable
d'acquérir la confiance des lecteurs occidentaux et de mener, avec
espérance de succès, une lutte
contre le Kolokol et d'autres feuilles occidentales, qui se font
un plaisir, sans empêchement, d'imprimer des calomnies et de fausses
dénonciations (oh! le jargon de la bonne ville de
Pétersbourg!) à l'endroit de
L'auteur de l'article dit tout franchement que le but véritable
auquel il vise serait la neutralisation, autant que possible, du mal que
nous répandons en Europe au détriment de la ftussie.
Telle est encore chez nous l'absorption d'une partie des esprits Par le
gouvernement, qu'ils pensent franchement que, d'être ennemi du
gouvernement actuel de Russie, c'est être ennemi du Peuple russe et agir
«au détriment du pays».
140
Vu cette naïveté, sentant de loin le nègre
non-affranchi; vu cet asservissement intellectuel, nous ne pouvons augurer de
grands succès internationaux à la
feuille future et indépendante.
Ces gens, peu acclimatés à la liberté,
pénétrés de respect religieux pour leur maître,
pensaient toujours et pensent encore que faire de l'opposition au gouvernement
c'est une trahison et un crime; et c'est au moment où ils veulent faire
preuve d'indépendance que les galons de la livrée se montrent.
Pensez-vous donc, philosophe de
C'est pardonnable lorsque quelque prêtre ivre, lâché par
le sacré Synode, imprime contre nous des libelles destinés pour
on ne sait quel public, et dans lesquels il nous traite en fratricides,
parricides, traîtres à la patrie, voleurs et brigands. Mais la
rédaction d'une feuille non cléricale, d'une feuille de
Où, quand, comment avons-nous agi au détriment du peuple russe?
Nous ne voulons pas même parler des fausses dénonciations et
des calomnies.
Est-ce
en fondant la première presse russe libre à Londres?
Est-ce pendant la guerre de
Est-ce après la mort de Nicolas, lorsque l'Etoile Polaire et
après le Kolokol demandaient dans chaque feuille
l'émancipation des paysans, l'abolition de la censure, des peines
corporelles, et un tribunal oral et public?
Choses
à demi accomplies maintenant.
Est-ce quand nous vous avons procuré un peu de liberté de la
presse? — Vous le savez parfaitement bien: si on vous a permis de dire un
quart, c'est pour détourner les yeux des trois quarts que
nous disions.
141
De grâce, n'allez pas nous parler de notre rôle pendant l'insurrection
polonaise. «De grâce pour vous-même», comme l'on chante dans Robert.
Ce rôle, c'est notre meilleur titre à la reconnaissance de
C'est à nous que vous devez que l'Europe connaît qu'il y a en
Russie des hommes qui n'ont pas applaudi les bourreaux, qui regardaient
avec horreur les banquets que l'on donnait aux généraux qui se
vantent d'avoir pendu le plus de Polonais[30], qu'il y a en Russie des
hommes qui désirent franchement, sincèrement
l'indépendance d'un peuple qui n'a rien de commun avec nous.
Et, cher orateur de
Non, vous ne voulez aucun organe indépendant, vous n'en comprenez
pas les premières conditions!
ПЕРЕВОД
<САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ «БИРЖЕВЫЕ ВЕДОМОСТИ»>
Санктпетербургские
«Биржевые ведомости»[31] предлагают создать новую
международную газету *, преданную интересам России. Автор статьи ставит на вид
неудовлетворительность
142
состава редакции
французской петербургской газеты,
которую он, не
без основания, называет
листком безголовым и бессердечны *. Новая же газета, напротив, будет
иметь, как и российский орел, две головы
или по меньшей мере — две цели. С одной стороны —
знакомить с добрыми намерениями России и успокаивать тем
самым остальные народы; с другой — раздавить и уничтожить
французский «Колокол». Самым верным
и, быть может,
единственным средством обуздать
нас, как предполагают «Ведомости»,
явилось бы создание международного органа, издаваемого на французском
языке чистокровными русскими и совершенно свободного от всякого подозрения в официальном влиянии
или в каких-либо
связях с правительством или администрацией. Русский «Колокол», —
продолжает статья,— имел влияние в
России только до тех пор,
пока русским газетам
не была предоставлена
свобода суждений. Французский «Колокол» перестанет читаться в Европе, как только международный орган поднимет свой свободный и независимый
голос, «познакомит с совершенствами и недостатками русской жизни, с ее
благородными порывами, с ее
заблуждениями и ошибками». «Клеветам и нападениям свободной западной
публицистики нужно противопоставить свободную защиту абсолютно
независимого журнала. Если такой журнал будет издаваться на Западе, то
свобода эта ему обеспечена; но если бы нашли более удобным вести подобное
издание внутри России, то ему нужно было бы дать торжественно полную
свободу мысли и слова!» Только и всего!
Едва лишь поэт биржи
получит эту magna charta*, торжественно
провозглашенную императором всея Руси от имени всех полиций, ему совсем не
нужно будет сражаться с нами, ибо мы тогда исхлопочем себе местечко в ее
редакции и подвесим наш колокол к великой международной колокольне.
Автор продолжает:
«Только такой журнал способен приобрести доверие западных читателей и вести
с надеждою на успех борьбу с „Колоколом" и другими западными газетами,
охотно и беспрепятственно теперь печатающими
клеветы и фальшивые доносы (о, жаргон милого
города Петербурга!) на Рос-
143
сию — Но скажут, что для издания подобного журнала нужны; большие
материальные средства, большие пособия! Согласны, во только пособия
эти ни в коем случае не должны идти от правительства;
их должно дать и, мы уверены, даст само русское общество. Оно
столько жертвовало и деньгами и кровью своею на материальную защиту отечества,
что не откажет, без сомнения, ни в своем
сочувствии, ни в пособии лицам, которые стали бы издавать международную
газету».
Все это совершенно
замечательно, совершенно невозможно и не
совсем ново. «Le Nord» — газета в высшей
степени международная
и отнюдь не враждебная России, однако она не очень-то много сделала.
Нам остается, впрочем, только желать, без опасений и без страха, появления
новой русско-французской независимой и свободной газеты... Земля велика, точки
зрения многообразны, места хватит нам обоим. Но есть нечто, против чего мы не можем не протестовать.
Автор статьи с полной
откровенностью говорит, что подлинная цель, в которую он метит, — это
наивозможнейшая нейтрализация зла, распространяемого нами в Европе в
ущерб России.
Поглощение некоторой
части умов правительством у нас еще так велико, что они чистосердечно полагают,
будто быть врагом нынешнего русского правительства — значит быть врагом
русского народа и действовать «в ущерб родине».
При
виде подобной наивности, еще издали попахивающей неосвобожденным
негром, при виде подобного умственного порабощения мы не можем предсказать больших
международных успехов замышляемой
независимой газете.
Эти
люди, мало приспособленные к свободе, исполненные религиозного уважения
к своему барину, всегда думали, и думают еще и теперь, что оппозиция
правительству — это то же предательство и преступление; и именно в то
мгновение, когда они желают предъявить доказательство своей независимости,
внезапно проступают галуны их ливреи.
Неужели вы полагаете,
философ санктпетербургской биржи, что находиться в оппозиции, даже в
революционной оппозиции, значит ненавидеть свою родину? Продолжаете ли
вы еще так думать? Полагаете ли вы, что фении питают
144
отвращение к Ирландии и что они готовы
идти на виселицу «в ущерб» своему изумрудному
острову?
Еще простительно,
когда какой-нибудь пьяный поп, натравленный святейшим Синодом, печатает против
нас пасквили, предназначенные бог весть для какой публики и изображает нас
братоубийцами, отцеубийцами, изменниками родины, ворами и разбойниками*. Но
редакция не клерикальной, а биржевой газеты, не имеет столько прав на
простодушие и на грубость языка, как служитель божий.
Где, когда, в чем
действовали мы в ущерб русскому народу? О фальшивых доносах и клеветах
мы не хотим даже и говорить.
Не тогда ли, когда мы
создавали первый русский вольный печатный станок в Лондоне?
Не во время ли
Крымской войны, когда все ваши органы in partibus*,
испуганные враждебностью общественного мнения, погрузились в молчание и
стушевались — и мы, мы одни, говорили в защиту русского народа не
только в газетах, но и на митингах, в
Лондоне?
Не после ли смерти Николая,
когда «Полярная звезда», а затем «Колокол»
требовали в каждом номере освобождения крестьян, уничтожения цензуры,
отмены телесных наказаний и введения гласного и открытого судопроизводства?
Требования эти теперь наполовину выполнены.
Не тогда ли, когда мы
добились для вас некоторой свободы печати? — Это отлично вам известно:
если вам позволили сказать одну
четвертую часть, то для того только, чтоб отвлечь внимание от тех трех
четвертей, которые высказаны нами.
Смилуйтесь, не
вздумайте говорить нам о нашей роли во время польского восстания. «Смилуйся над
самим собою», как поется в «Роберте» *.
Эта роль — наш
самый почетный диплом на признательность России. И объясняется это тем, что мы
остались верны своим убеждениям, своей вере, свободе, справедливости, истине,
что нашелся русский голос, который протестовал против гибели каждого
мученика, против каждого совершенного злодеяния, против каждого зверства
Муравьева, каждой кровожадной
статьи «Московских ведомостей».
145
Именно нам обязаны вы
тем, что Европа знает о существовании в России людей, которые не рукоплескали
палачам, которые с ужасом смотрели на банкеты, даваемые в честь генералов,
похваляющихся тем, что они повесили больше поляков, чем другие[32], —что
Европа знает о существовании в России
людей, чистосердечно, искренно желающих независимости для народа, ничего общего с нами не имеющего.
И это, дорогой
биржевой оратор, вы называете действовать в ущерб родине?., и в то
время, когда французский «Колокол» навлекает на нас своим русским характером,
своей пропагандой злобу предубежденных людей во Франции и вульгарную брань
немецких борзописцев*.
Нет, вам вовсе не
нужен независимый орган, вы не понимаете,
что является самым необходимым условием для его существования!
146
ETUDES
HISTORIQUES SURJLES HEROS DE 1825
ET LEURS
PREDECESSEURS D'APRES
LEURS MEMOIRES
ЗАПИСКИ ДЕКАБРИСТОВ: И. Якушкина,
князя Трубецкого, Лондон, 1862, Вольная русская
типография. — Статьи «Полярной
звезды»: о Рылееве, Бестужеве, Н. Муравьеве, «Император
Александр I и В. Каразин»
MEMOIRES DES DECEMBRISTES: Mémoires de
J. Yakouchkine, du prince S. Troubetzkoï, Londres, 1862, Imprimerie
russe. —Mémoires et articles sur Ryléieff, Bestoujeff, N. Mouravioff,
l'Empereur Alexandre 1er et V. Karazine, insérés dans
l'Etoile Polaire, etc.,
etc.
Le mouvement politique non officiel et gouvernemental, ne date
réellement, en Russie, que du règne d'Alexandre Ier, et
principalement de 1812.
Les dernières années du règne de Catherine II, l'atmosphère de Saint-Pétersbourg
était lourde et suffocante; c'était une atmosphère senile, invalide, dans laquelle on sentait partout la vieille
femme dépravée, naguère encyclopédiste, maintenant
terrifiée devant
La grande folie de Paul Ier était la haine de la révolution et la crainte que ses principes
ne pénétrassent dans son empire.
147
L'intelligence
s'arrêta durant son règne, la pensée était paralysée.
Le complot tramé contre lui et sa mort ne prouvent pas ]e contraire. Ce
complot n'avait aucune signification sérieuse ou générale.
C'était une affaire personnelle ou de famille entre Paul et les amants
de sa mère, destitués faute d'emploi et persécutés
par rancune. C'était une affaire de conservation pour ces gens, qui
tremblaient, jour et nuit sous la menace d'une kibitka de
Damoclès, tout attelée pour Irkoutsk ou Nertchinsk.
Alexandre Ier enjamba le cadavre
tout chaud encore de son père, et monta sur le trône plein de
rêves et de bonnes intentions. Il avait dans une poche le projet de
l'émancipation des paysans, et dans une autre le projet d'une
organisation quasi-constitutionnelle de l'Etat. Il ne réalisa presque
rien, il ne put presque rien réaliser.
Dès les premiers jours de son règne, le jeune empereur s'entoura
de jeunes gens très distingués; le comte Strogonoff, le prince
Adam Czartorisky, le comte Kotchoubey, Novossiltzoff, etc. L'autocrate conspire
avec eux dans un cabinet du Palais d'Hiver! Il est très content qu'on
donne dans les salons le nom du «Comité de salut public» à ses
conciliabules, et ne s'aperçoit pas que, de tous les Saint-Just et
Couthon de son comité, il n'y a que le comte Strogonoff qui le soutient
dans la question de l'émancipation des paysans.
La police, la bureaucratie veillent autrement à la
sûreté de l'empire; elles prennent les mesures
nécessaires pour neutraliser l'ardeur révolutionnaire sous la
couronne de Monomakh, et faire de manière que le jeu impérial
reste dans le comité et ne perce pas. Il y a eu rarement une position
plus tristement ridicule. Pendant des années, Alexandre ne le savait
pas.
Un mur infranchissable s'élevait entre le palais et le peuple. La
contrée était ensevelie dans un morne silence et dans des
ténèbres obscures. En général, il n'y avait de
lumière qu'aux plus hauts
sommets.
Toute
l'activité, tout le remue-ménage politique et réformateur
partaient du Palais d'Hiver et n'allaient pas plus loin que quelques salons du
grand monde. Les salons étaient aussi fermés que les loges
maçonniques, plus encore;
aucun mérite ne les
148
ouvrait. —Pour
y être admis, il fallait une naissance aristocratique, une grande
richesse et un rang au moins de général pour le civil. Les
officiers de la garde faisaient
exception.
Non seulement le peuple des villages, peuple hors la loi, n'existait
pas, mais tout le reste, à l'exception de la haute société.
Ni les négociants qui roulaient des millions, ni les employés
de l'Etat (sans naissance), qui en volaient autant. On les laissait vivre et
s'engraisser, à condition de parler entre eux de leurs affaires, et cela
à voix basse. Pénétrer dans les hauts parages sans
être un parent éloigné, un étranger titré ou
un militaire victorieux, était
presque impossible.
Les
exceptions sont les meilleures preuves.
La grande difficulté de la position de Spéransky était
son origine: il était fils d'un prêtre. L'empereur Alexandre le
prit comme secrétaire lorsqu'il alla à Erfurt,
apprécia ses talents et en fit son ministre sans
portefeuille. S'il avait
été bâtard d'un grand seigneur, il aurait eu toutes les
facilités pour réaliser ses réformes. Mais, fils d'un
prêtre, secrétaire d'Etat et ami de l'empereur, cela crevait
l'œil aux grands seigneurs, et non seulement aux vieillards arrogants et
demi-sauvages du temps de Catherine II, mais à l'esprit fort du temps,
au voltairien comte Rostoptchine, qui finit par le perdre en faisant une fausse
dénonciation.
Il était plus facile pour le Palais d'Hiver de faire une
trouée d'en haut pour laisser passer quelques idées
révolutionnaires dans ce monde claquemuré et calfeutré —
que de faire une fente en bas. Aussi le premier noyau se fit à
côté de l'empereur et dans les casernes de la garde
impériale. Les premiers révolutionnaires appartenaient à
la plus haute aristocratie. Il n'y a pourtant rien d'étrange en cela.
C'était le seul milieu qui fût àl'abri de la police, qui
possédât les lumières et les richesses.
Déjà vers la fin du règne de Catherine II, les grands
seigneurs envoyaient leurs fils à Paris et à Londres, même
dans quelques Universités d'Allemagne, comme à Gœttingue,
pour terminer leur éducation; d'autres faisaient venir de
149
gueule du lion),
mais des hommes éminents et de grand mérite, des hommes
historiques.
Au temps le plus beau de
Romme le regardait souvent avec une grande affection, et lui disait: «Cher
ami, n'oublie jamais ce que tu vois ici: garde ton cœur, garde tes
convictions, elles sont bonnes».
Or, cet élève, c'était le comte Strogonoff, si je ne
me trompe, le seul membre du comité de salut impérial qui
soutenait l'empereur dans son projet de l'émancipation des paysans.
Avec tout cela, l'empereur et son entourage, ayant une puissance sans
bornes lorsqu'ils voulaient faire le mal, étaient complètement
impuissants pour faire quelque chose de réellement bon. L'orage qui
allait réveiller le géant en léthargie se préparait.
La nouvelle Russie date de 1812.
Avant de passer aux mémoires des hommes héroïques qui firent
la grande conspiration de 1825, nous nous arrêterons sur la ligure
caractéristique de V. Karazine[33].
CHAPITRE I
L'EMPJEREUR
ALEXANDRE Ier
ET V. N. KARAZINE
I
Don Carlos
Pendant les premières années du règne d'Alexandre Ier,
c'est-à-dire à l'époque où il se souvenait encore
des leçons de Laharpe et n'avait pas
encore oublié la leçon donnée à Paris
aux
150
monarques en général, et dans le palais
Michel[34]
aux autocrates russes en particulier, — il y avait chez l'empereur
Alexandre Ier une soirée littéraire.
Cette fois, la lecture se prolongea plus que de coutume; on lisait une
nouvelle tragédie de Schiller.
Le lecteur
s'arrêta à la fin de la pièce.
L'empereur resta silencieux, les yeux baissés. Peut-être pensait-il
à sa propre destinée, qui avait frisé de si près la
destinée de Don Carlos; peut-être pensait-il à la
destinée de son Philippe? Quelques minutes s'écoulèrent
dans un silence complet que rompit le premier le prince Alexandre Galitzine. —
Penchant sa tête à l'oreille du comte Victor Kotchoubey, il lui
dit à demi-voix, mais assez haut pour être entendu de tous:
— Nous avons notre marquis Poza à nous!
Kotchoubey lui fit en souriant un signe de tête. Tous les regards se
portèrent sur un homme de trente ans assis à quelques pas de
là.
L'empereur tressaillit, examina les personnes qui l'entouraient,
arrêta son regard méfiant et scrutateur sur l'homme qui"
était devenu l'objet de l'attention générale,
fronça les sourcils, prit congé de ses hôtes et sortit.
Le prince Galitzine se prit à sourire; le futur ministre de l'instruction
publique et des cultes, inquisiteur et franc-maçon, protecteur de
Magnitzky[35]
et de Rounitch, chef de
Assurément, parmi toutes les personnes qui assistaient ce
soir-là à la lecture, il n'y en avait que deux qui voulussent
alors
151
sincèrement
et ardemment le bien de
Ces deux hommes — l'un, couronné dans la cathédrale de
l'Assomption par lemétropolitain Platon; vainqueur de
Napoléon,mais vaincu lui-même par sa propre gloire et par une
autocratie sans issue comme sans base; —l'autre, travailleur infatigable
pour le bien commun, accumulant entreprises sur entreprises avec une
énergie extraordinaire, frappant à toutes les portes, et ne
rencontrant partout que résistance, obstacles et impossibilité de
produire rien de bon dans un pareil milieu; — ces deux hommes projettent
deux tristes rayons sur la surface monotone et glacée des
marécages de
Le caractère de l'empereur Alexandre Ier
a été peu approfondi. Nos historiens n'ont
pu rien en dire, et les étrangers n'ont pu et ne peuvent encore
aujourd'hui en comprendre le côté tragique. Or, on ne trouve
l'explication de ce côté tragique du caractère d'Alexandre
ni dans ses actes comme tzar, ni dans ses malheurs personnels. Il a été, au contraire,singulièrement
heureux comme tzar, heureux même après sa mort. Il est impossible
à un prince d'occuper dans l'histoire une place qui ait plus de relief
que la sienne. Il ne manquait à l'héritier de Paul que d'avoir
Nicolas pour successeur. Entre le tigre de Gatchina, qu'on a
étouffé comme une bête enragée, et le boa
boutonné du haut en bas qui étouffa
Et cependant cette figure d'Agamemnon, du pacificateur de l'Europe, tout
élevée qu'elle paraisse, se ternit, s'obscurcit visiblement,
s'efface de plus en plus derrière l'ombre horrible d'Araktchéieff,
puis va mourir solitairement sur les bords de la mer Noire, en tendant la main
(signe de réconciliation bien tardif)
152
à
la femme dont toute la vie fut une longue suite d'alllictions cachées
sous la pourpre impériale, et qui, à l'heure de sa mort, resta
seule agenouillée à son chevet pour lui fermer les yeux et ne pas
lui survivre.
C'est
une tragédie d'un bout à l'autre:
Ne cherchez pas le mot de l'énigme dans la mort de Paul Ier;
cette mort a pu ajouter un fil noir à la vie d'Alexandre, mais le fond
de sa tristesse est plus loin, plus profond. Un élément implacable
et fatal s'empare de cette existence et l'emporte. On sent dans ce milieu un
souffle de mauvais augure, on sent la présence du crime, non du
crime accompli, mais du crime continu, consolidé, involontaire;
il coule dans les veines avec le sang,
il suinte des murailles. Le sang est empoisonné dans les veines avant la
naissance, l'air qu'on respire dans ce palais est corrompu. Tout homme, en
entrant dans ce milieu, est entraîné de gré ou de force dans
un abîme de folie, de perdition et de fautes. La route du mal est ouverte
dans toute sa largeur. Le bien est impossible. Malheur à qui
s'arrêterait pour réfléchir et se demander ce qu'il
fait, ce qu'on fait autour de lui, — il y perdrait la raison; malheur
à qui, dans l'enceinte de ces murailles, ouvrirait son cœur
à un sentiment humain, —
il serait brisé
dans une lutte
inutile.
Parmi les souverains russes qui ont succédé à Pierre Ier,
il en est un qui s'est arrêté devant la fatalité: c'est
l'empereur Alexandre Ier. Aussi, de tous les Romanoff, il a
été le seul puni, puni humainement par une lutte
intérieure, puni avant sa faute, mais arrivé plus tard
à la hauteur de cette faute.
Comparez
sa destinée à celle de Pierre III, de Paul, et même de
Nicolas, et vous comprendrez pourquoi cet homme, qui a été
appelé «le Béni», qui est mort dans son lit et que personne n'a vaincu, est une figure
infiniment plus tragique que tousses prédécesseurs. Qu'y a-t-il
de tragique dans ce fait qu'une femme dépravée a tué et
dépouillé un ivrogne idiot? Cela arrive tous les jours dans les
maisons enfumées des sombres ruelles de Londres. Ou bien dans cet autre
fait qu'un homme, pour se défendre d'un fou, l'a frappé à
la tempe d'un coup de tabatière, laissant à d'autres le soin de
l'achever? Ce ne sont pas là des catastrophes tragiques, ce sont des
affaires qui regardent la justice criminelle et les bagnes; mais rien de plus.
153
Une maladie à la suite d'un empoisonnement, des plaies
et les coups de poing ne sont pas des faits de nature à constituer l’élément
tragique. Il prend, au contraire, sa source dans des collisions
intérieures, indépendantes de la volonté humaine, en opposition
avec l'esprit, et contre lesquelles l'homme se débat sans pouvoir en
triompher; — il doit céder devant la fatalité et se laisser
écraser contre les arêtes granitiques des antinomies irréductibles.
Pour succomber dans des luttes semblables, un homme doit posséder un
certain degré de capacités morales; il faut qu'il ait reçu
en naissant une onction spéciale. Il est des natures tellement
communes et routinières, tellement étroites et médiocres,
que leur bonheur et leur malheur sont toujours triviaux, ou du moins ne sont jamais intéressants.
Les yeux froids de Nicolas, sa manie prosaïque d'absolutisme et sa passion
des manœuvres militaires, ses idées bornées et sans cesse
appliquées à des détails, sa ponctualité de
subalterne, enfin sa prédilection pour les lignes droites et les figures
de géométrie, excluent forcément de son existence tout
élément poétique. C'est en vain qu'on veut répandre
sur ses derniers jours une teinte de majestueuse et sombre affliction. Cet
homme ne s'arrêtait devant rien, ne doutait de rien;
l'irrésolution lui était inconnue; il n'avait ni remords ni
idéal; il savait qu'il régnait par la volonté de Dieu, que
le métier d'empereur est un métier militaire, et il était
extraordinairement content de lui-môme; il ne soupçonnait
guère qu'il avait abaissé le niveau de la vie morale de touj; un
empire, et que, volé et trompé par son entourage, il avait
amené
154
des
sentiments d'humanité, et, comme il arrive souvent aux vieilles
pécheresses, l'éleva dans l'ignorance des intrigues qui se passaient
autour de lui. Alexandre était un jeune homme rêveur, plein
d'idées romanesques, et disposé à cette vague
philanthropie qui commençait à s'emparer des esprits, et
était comme l'aurore boréale ou le reflet froid et affaibli de la
philanthropie plus chaude qu'on prêchait alors à Paris.
С 'est avec la mémoire encore pleine de leçons de Laharpe
que nous le voyons apparaître sur le trône des tzars, autour duquel
il allait trouver la dépravation caduque et corrosive des dernières
années du règne de Catherine.
...«Je ne suis nullement satisfait de ma position, —écrivait le
.grand-duc à V. P. Kotchoubey, le 10 mai 1796, c'est-à-dire
lorsqu'il avait dix-huit ans[36] — Je suis
très heureux que la conversation soit tombée d'elle-même
sur ce sujet, car j'aurais été fort 'embarrassé de l'y
amener. Oui, mon cher ami, je vous le répète: ma position ne me
satisfait nullement. Elle est trop brillante pour mon caractère, qui
n'aime exclusivement que la tranquillité et le calme. La vie de cour
n'est pas faite pour moi.
Je souffre tous les jours d'être obligé de paraître en
scène avec les gens de cour, et je ne peux m'habituera considérer
froidement toutes les bassesses que les courtisans font à chaque instant
pour obtenir des distinctions extérieures, qui, à mes yeux, n'ont
pas la valeur d'un copeck. Je me sens malheureux dans la société de pareils hommes que' je ne voudrais pas avoir
chez moi pour laquais; et cependant ils occupent ici les plus
hautes fonctions, comme, par exemple, Z....., P....., В.....,
les deux S....., M..... et tant d'autres, qui ne valent même pas la peine
d'être nommés, et qui, hautains vis-à-vis de leurs
inférieurs, rampent devant ceux qu'ils craignent. En un mot, mon cher
ami, je reconnais, que je ne suis pas né pour la haute dignité
dont je porte aujourd'hui Je fardeau, et encore moins pour celle qui m'est
destinée dans l'avenir, et que je me suis juré de refuser d'une
manière ou d'une autre.
Voilà, mon cher ami, le grand secret dont je voulais vous faire part
depuis longtemps; je crois superflu de vous prier de n'en rien dire
à personne, car vous comprendrez vous-même qu'il
155
ourrait m'en coûter bien cher. J'ai
prié M. Garrik de brûler cette Jettre, s'il
ne pouvait vous la remettre
personnellement, et de
la
confier à personne pour vous la faire parvenir.
J'ai jugé la question sous toutes ses faces. Je dois vous dire, vju
reste, que la première pensée m'en est venue avant de vous
connaître, et que je n'ai pas été long à prendre la
décision dont je vous parle aujourd'hui.
Un désordre incroyable règne dans nos affaires; on pille de
tous les côtés; tous les services sont mal dirigés; il
semble que l'ordre soit banni de notre pays, — et cependant l'empire tend
toujours à reculer ses limites. En présence d'un pareil
état de choses, est-il possible à un homme de gouverner
l'empire, et, qui plus est, de redresser les abus qui y sont enracinés?
C'est une ■œuvre trop grande, non seulement pour les forces d'un homme
doué — comme je le suis — de capacités ordinaires, mais
même pour les forces d'un génie, et j'ai toujours eu pour principe qu'il valait mieux ne pas
entreprendre une chose que de la faire mal. C'est en raison de ce principe que
j'ai pris la résolution dont je vous ai parlé plus haut. Mon plan
consiste à renoncer à cette difficile carrière (je ne
puis encore fixer définitivement l'époque à laquelle
j'y renoncerai), et à m'établir avec ma femme sur les bords du
Rhin, où je vivrai tranquillement en simple particulier, mettant tout
mon bonheur dans la société de mes amis et dans l'étude de
la nature.
Vous êtes libre de vous moquer de moi et de dire que mon projet est
impossible; mais attendez-en la réalisation pour porter votre jugement.
Je sais que vous me blâmerez, mais je ne puis agir différemment,
parce que je considère le repos de ma conscience comme la
première loi à observer; et ma conscience pourrait-elle
être tranquille si j'entreprenais une oeuvre au-dessus de mes forces?
Voilà, mon cher ami, ce dont je voulais vous faire part depuis si
longtemps. Maintenant que je vous ai tout confié, il «ne me reste plus
qu'à vous affirmer qu'en quelque endroit que je me trouve, heureux ou
malheureux, riche ou pauvre, votre amitié pour moi sera toujours l'une
de mes plus grandes consolations; croyez bien que la mienne, à votre
égard, ne finira qu'avec ma vie.
Alexandre».
156
Catherine mourut. Paul transporta, par un des froids les plus rigoureux de
l'hiver, le corps de Pierre III dans la forteresse de Pétropavlovsky
pour qu'il partageât la sépulture de son épouse et
força les régicides A. Orloff et Bariatinsky à porter sa
couronne. Alexandre approchait chaque jour davantage de ce sommet sur lequel
planait la corruption qu'il déplorait dans sa lettre. Cependant, il eut
lieu de regretter ces dignitaires qu'il ne voulait pas avoir pour laquais. Les
courtisans rassasiés et corrompus de l'ancienne maîtresse furent
remplacés par les capitaines d'armes et les valets de chambre de son
successeur, qui firent du palais de
Le césarévitch se tenait aux pieds de ce trône
farouche, accablé d'elfroi, et le cœur plein d'angoisse et de
tristesse: n'ayant pas la force d'agir et ne pouvant s'en aller. Le prince
Alexandre, comme le prince Hamlet, errait dans ces salles sans savoir à
quoi se décider — d'autres se décidèrent pour lui.
C'est dans cet état d'angoisse et de tristesse, et, de plus, avec
une tache noire sur la conscience, qu'il arriva lui-même au sommet de ce
rocher terrible d'où l'on
venait de précipiter le cadavre défiguré de son
père assassiné. Il voulait le bien et on croyait en lui. On
jetait des regards d'espoir sur ses traits doux et juvéniles; il
espérait lui-même faire de
Alexandre était sincère dans ces rêves, il y croyait et
n'était pas le seul à y croire; —
157
impôts, cela ne la
regardait pas; là, comme dans les solennités et dans les
fêtes, elle était exclue de l'allégresse publique et elle
n’essayait même pas d'y prendre part, se souvenant de sa bonne mère
l'impératrice, et comme pressentant que le nouveau règne paierait
par les colonies militaires le sang sacrifié par le peuple pour la gloire
du pays.
Il était facile d'inaugurer une nouvelle époque en s'appuyant
sur un pareil amour, sur une pareille confiance, sur une pareille
allégresse accueillant la mort d'un prédécesseur
criminel... Alexandre pouvait prier avec Philippe II:
Maintenant, Créateur, donne-moi un homme...
Tu m'as donné beaucoup:
maintenant
Je ne te demande plus qu'un
homme...
Je te demande un ami; je ne suis pas
Comme toi qui sait tout. Les
serviteurs
Que tu m'as envoyés — lu sais
toi-même
Comment ils me servent.
...................................................................
Oh! que j'ai besoin
de savoir la
vérité...
(Schiller. Don
Carlos)
Dix
jours après la mort de Paul, il y avait une grande réception au
palais; une foule de personnages habillés en grand deuil, mais portant
la joie sur le visage, entraient, sortaient, saluaient profondément, et
répétaient des séries de phrases serviles. Le timide Alexandre, peu habitué
à une pareille exhibition et à ce rôle de dieu devant qui
tout se prosterne et en qui tout espère, — entra dans son cabinet
après la réception, accablé de lassitude, et se jeta sur
un fauteuil, devant son bureau de travail. Sur sa table, dans son cabinet,
où personne n'osait entrer, se trouvait une lettre cachetée et
portant son adresse.
Il brisa le cachet et déplia la lettre; à mesure qu'il
lisait, ses yeux se remplissaient de larmes et ses joues s'animaient; il posa
la lettre... de grosses larmes roulaient le long de ses joues. Le comte Palen
et Trochtchinsky en furent témoins. «Messieurs, — leur dit
l'empereur, — un inconnu a déposé cette lettre sur ma table;
elle n'est pas signée, il faut que vous me trouviez absolument celui
qui l'a écrite».
La lettre que l'empereur lut, pouvait, à juste titre, le faire
leurer.
158
Pleine d'un amour ardent pour sa personne, très exaltée?
très dévouée, cette lettre exprimait l'espérance
que tout le monde avait dans le jeune souverain — mais avec une beaucoup
plus grande clarté que le sentiment vague qui se faisait jour dans la
société. — Elle formulait un programme entier de
réformes, tendant à un
régime constitutionnel.
En
voici quelques fragments:
C'est en passant la nuit le long de Ton palais que m'est apparu ce tabeau
béni de Ta situation politique et je me suis pris à
méditer sur la voie que Tu
allais suivre.
Non, — me suis-je dit, — il ne voudra pas rompre l'accord
exceptionnel que le ciel et la terre ont conclu en Sa faveur et renoncer
à féconder les semences précieuses amassées
pendant un demi-siècle. Il ne sacrifiera pas de sang-froid aux vulgaires
jouissances de l'autocratie l'espoir de ses peuples, une gloire immortelle et
cette récompense morale qu'une longue existence tranquille et
féconde en joies domestiques, réserve aux monarques bienfaisants
dans un pays dont ils ont fait le bonheur.
Non! Il ouvrira enfin ce grand livre de nos destinées et de nos
descendants que le doigt de Catherine lui a montré dans le lointain. Il
nous donnera des lois immuables, Il les
sanctionnera de génération en génération par le serment
des diverses races qui lui sont
soumises. Il dira à
Il convoquera, au nom de
Assurément Notre Alexandre, l'ami de l'humanité, sait que la
confiance qu'inspire le gouvernement, confirmée par la
notoriété des principes
159
invariables,
peut seule enfanter la confiance réciproque
des citoyens entre eux qu'elle est la vie de l'industrie, la
mère"des vertus sociales et la source de la
prospérité...
Sur le même rang que la confiance que doit inspirer le gouvernement,.
Il placera la confiance en la distribution de la justice. Sans ces deux
principes, ces mots admirables: le citoyen et la patrie, ne représentent
que des sons vides de sens dans la langue d'une nation!..
Après avoir confié l'administration entière de la
justice aux élus du peuple, Il les garantira de la corruption,
non au moyen des lois, pour la plupart du temps muettes, mais en assignant aux
juges un traitement large et proportionné à leur
désintéressement et à leur amour du bien public. A cet
effet, Il soumettra la conduite des juges au tribunal de l'opinion publique,
qui a été toujours plus impartiale que les tribunaux
supérieurs, souvent entraînés à violer la loi parce
qu'ils tiennent au principe de l'arbitraire. Um tribunal siégeant en
présence de tous et donnant aux parties le droit de publier ses
sentences, sera l'un des plus sûrs remparts de la justice.
Il fixera une fois pour toutes d'une manière certaine, les bases du
patrimoine de l'Etat. Il calculera les richesses de ses vastes possessions. Il répartira les
impôts parmi ses sujets dans une proportion immuable et inaccessible aux
variations que peut causer le flux et le reflux des signes représentatifs
de la richesse.
Il restreindra en particulier les dépenses qui ne sont pas
profitables à l'Empire et qui n'ajoutent pas à l'éclat de
sa couronne; Il réduira sa Cour, Il en chassera cette foule de flatteurs
et de courtisans serviles qui
se figurent impudemment que la fortune de l'Empire leur appartient et qu'ils
ont droit avant tous les autres hommes à la faveur de l'Empereur, par
cette seule raison que le hasard les a placés près de Sa
personne.
Il modérera le goût frivole du luxe dans les constructions,
c'est-à-dire le goût des embellissements des rues et des places
dans les capitales, quand on ne voit encore dans tout le reste de l'empire que
des cabanes sans toitures. Il ne fera pas appel aux arts pour se faire
élever des monuments; mais. Il trouvera des monuments plus solides dans
l'extrême sagesse de ses institutions et dans l'amour de son peuple:
ceux-là ne peuvent être détruits par le temps, et au lieu
d'inspirer la vaine admiration de la curiosité, ils excitent le respect
de tous les siècles et de tous les peuples!
En général, Il considérera le produit de la sueur
sanglante de ses sujets-comme dédié au bien commun et II
recherchera, avant tout, ce qui est beau moralement.
Il négligera de s'occuper de détails et de dépenser
à des riens le temps précieux qui peut à peine suffire aux
préoccupations générales du souverain du plus
vaste Empire du monde. Il embrassera d'un coup d'œil des masses
entières, donnera une impulsion régulière aux roues
principales-de la grande machine de l'Etat — et toutes les autres
marcheront régulièrement!
Comme les lois les plus parfaites seraient inutiles à un peuple
corrompu, et resteraient inintelligibles pour un peuple d'ignorants, Il donnera sans
160
doute toute sou
attention à l'éducation de ses sujets, conformément
aux besoins locaux et individuels de chacun d'eux.
D'un autre côté, Il travaillera également à
moraliser ce qu'on appelle les dernières classes. Il assurera les
droits de l'humanité aux paysans des seigneurs; Il les fera
participer à la propriété et fixera des limites à
leur dépendance.
J'ai entendu dire que notre jeune souverain recevait avec
indifférence les acclamations uniformes de ces poètes qui
récitent leurs flatteries apprises par coeur à tous les
tzars, sans exception, et affirment à chacun d'eux qu'il vaut
mieux que son prédécesseur; c'est ce qui m'a inspiré la
hardiesse d'émettre ces pensées...
О Toi que mon cœur adore! ne rejette pas cette offrande que je Te
fais sincèrement et dans le but le plus
désintéressé...
Sire! je me prosterne à Tes pieds et je les arrose des larmes du
dévouement éternel le plus pur!.. Tu es le génie
bienfaiteur de ma chère Patrie!..
II
<Le marquis
Poza>
Le lendemain, Trochtchinsky annonça à l'empereur qu'il
amenait avec lui l'auteur de la lettre, et que c'était un employé
de ses bureaux, nommé Vassily Nazarovitch Karazine. L'empereur,
après avoir congédié Trochtchinsky, fit appeler Karazine
dans son cabinet et, lorsqu'ils furent complètement seuls, lui dit:
— C'est vous qui m'avez écrit cette lettre?
— C'est moi qui suis le coupable, Sire, — répondit Karazine.
— Laissez-moi donc vous embrasser; je vous remercie, je voudrais avoir
beaucoup de sujets comme vous. Continuez à me parler toujours aussi
franchement, continuez à me dire toujours la vérité!
L'empereur le pressa contre sa poitrine, et Karazine, pleurant comme un
enfant, se jeta à ses pieds en disant:
— Je
jure de Vous dire toujours la vérité.
Alexandre le fit asseoir, causa longtemps avec lui, lui ordonna de lui
remettre ses lettres à lui-même. — Les portes du cabinet
de l'empereur furent ouvertes pour
lui...
Laissez entrer chez moi le marquis Poza
Sans aucune formalité préalable.
161
...Notre marquis Poza avait commencé déjà sa
carrière politique deux ans auparavant. A vingt-cinq ans il avait
abandonné le service militaire. Plein d'instruction et doué d'une
rare variété d'aptitudes, il avait pris congé du
régiment Séménovsky pour étudier
Il était défendu de délivrer des passeports, et l'on
n'avait pas permis à Karazine de quitter
La perte de Karazine était inévitable. Il eut recours au
moyen de salut le plus dangereux et présentant le moins de chances de
succès; — ce fut ce moyen qui le sauva. Pour prévenir le
rapport officiel de l'autorité, il envoya, le 14
avril 1798, par estafette, la lettre suivante
à Paul:
Sire,
Un criminel infortuné prend la hardiesse de T'écrire: son
crime est d'avoir désobéi à Tes ordres, autocrate de
J'ai voulu abandonner ma patrie, le grand pays sur lequel s'étend Ta
domination; j'ai tenté d'enfreindre Ta volonté qui m'avait
été doublement exprimée, c'est-à-dire
à la fois d'une manière générale, comme à
tous les Russes, et individuellement. Pendant la nuit du 3 de ce mois, j'ai
été arrêté par une patrouille du régiment de
grenadiers de Catherine, au moment où je traversais le Niémen
à Kovno: un rapport officiel ne tardera pas à Te parvenir
à ce sujet.
Vraisemblablement on va chercher des renseignements sur moi à
Saint-Pétersbourg, où j'ai résidé pendant quelque
temps, et dans la province de 1 Ukraine, où je suis né
et où j'ai des biens. J'ose affirmer ici à l'avance que ces
renseignements ne fourniront pas de nouveaux chefs d'accusation contre moi. Je
n'avais nullement . besoin de chercher mon salut dans la fuite, et le motif
réel de ma fuite restera un problème pour mes juges.
162
Reçois donc ici ma confession: j'ai voulu me
mettre à l'abri de Ton gouvernement,
parce que ses rigueurs m'ont épouvanté. De nombreux exemples de sévérité, colportés par la renommée
d'un bout à l'autre de Ton empire, et sans doute exagérés
par elle, poursuivaient jour et nuit ma pensée et mon imagination. Je ne
me connaissais pas de crime. Au milieu de l'isolement de la vie champêtre, je ne pouvais avoir ni occasion ni
sujet de T'offenser. Mais l'indépendance seule de mes
idées pouvait être déjà un crime...
Maintenant Tu es libre de me punir et de justifier
mon effroi, ou de me pardonner et de me forcer à
verser des larmes de repentir en reconnaissant que j'ai conçu une si
fausse idée d'un empereur grand et clément!
Il n'arrivait pas souvent à Paul de lire de pareilles lettres.
L'idée de son despotisme avait épouvanté un jeune homme au
point de le décider à fuir, et l'ingénuité avec
laquelle ce jeune homme avouait son crime, le surprirent à l'improviste. Prenant, la troisième position de la
danse et s'appuyant avec pédanterie sur sa canne, Paul dit, de sa voix
rauque, au criminel amené en sa présence: «Je te
montrerai, jeune homme, que tu te trompes, et que le service peut être
tolerable en Russie, même sous mon règne. Auprès de qui
veux-tu prendre du service?» Bien que l'intention qu'avait eue Karazine de
passer la frontière ne témoignât pas
précisément un violent désir de goûter aux charmes
du service de Paul, il n'y avait pas à réfléchir, et
Karazine nomma Trocht-chinsky. Paul ordonna de l'inscrire au nombre des
employés de Trochtchinsky, et de ne plus l'inquiéter.
Un pareil homme était un trésor pour Alexandre; il semblait
qu'il l'eût compris. L'activité infatigable de Karazine et son savoir
aussi proiond que varié étaient faits pour frapper l'empereur: en
effet, il était à la lois astronome, chimiste, agronome et statisticien;
ce n'était pas un rhéteur comme Karamzine, ni un doctrinaire
comme Spéransky, c'était un homme d'un esprit vivant, qui jugeait
toutes questions à un point de vue nouveau et proposait pour chacune
une solution parfaitement juste.
Tout d'abord, l'empereur envoie sans cesse chercher Karazine et lui
écrit des billets de sa propre main[38]. Karazine,
enivré par ses succès, sent ses forces se décupler; il
compose des projets, et entre autres le projet d'un ministère de
l'instruction publique;
163
il présente
un mémoire sur l'extirpation de l'esclavage (c'est-à-dire
du servage) dans le peuple; en même temps il rédige des notes sur
les écoles populaires et compose lui-même deux catéchismes,
l'un laïc et l'autre spirituel, puis tout à coup, au moment
même où sa faveur est à son comble, il prend son
congé et va se perdre dans
Alexandre est content de lui et tout va bien, mais on sent déjà
les effets d'une certaine influence malveillante qui tantôt sème
des pierres sur son chemin, et tantôt enraie ses roues...
Le projet du ministère de l'instruction publique est
confirmé, mais il n'est déjà plus le même; le projet
de l'université de Kharkov est aussi confirmé, mais le plan colossal de Karazine est réduit
aux proportions médiocres d'une université provinciale (Hochschule) allemande. Karazine
rêvait une école centrale destinée non seulement à
Remarquant à peine l'insuccès de ses succès, Karazine
fait venir de l'étranger à Kharkov,
à ses propres frais, trente-deux familles de
typographes, de relieurs et d'autres ouvriers, et se fait voir au palais de
l'impératrice-mère, pour qui il écrit un traité sur
l'éducation des femmes, des articles sur l'éducation des enfants,
etc. Cependant, tout cela ne le détourne nullement des autres
occupations que lui a confiées Alexandre, ni des autres travaux qu'il a
entrepris. Dans l'espace de deux ans et indépendamment de ce qui précède,
il trouve le temps de composer des statuts pour l'Académie,
164
pour
les universités et les écoles, de réunir des
matériaux pour l'histoire des finances et pour l'histoire de la
médecine en Russie, de s'occuper à rassembler les premières
données statistiques et de mettre en ordre les archives de l'Empire.
En 1804, Karazine revint d'une enquête qu'il avait dirigée
conjointement avec Derjavine, contre le gouverneur Lopoukhine. Les abus de cet
homme, qui avait trouvé de puissants protecteurs, furent
découverts et on le mit en jugement. Il restait à récompenser
les fonctionnaires qui avaient mené le procès; mais le marquis
Poza était arrivé au bout de sa laisse, et l'on ne devait pas lui
permettre d'aller plus loin.
Sans se douter de rien, il se présenta à l'empereur,
l'empereur le reçut les sourcils froncés. Karazine resta comme
frappé par la toudre.
— Tu te vantes des lettres que je t'écris?
— Sire... — Mais l'empereur ne lui permit pas de répondre.
— Des étrangers savent des choses que je n'ai écrites qu'à
toi et dont je n'ai fait part à personne. Tu peux t'en aller.
Karazine sortit et tout fut fini entre eux. Karazine présenta sa
démission, qui fut acceptée par l'empereur.
Ainsi, en
Cela nous rappelle une triste anecdote que racontait N. J. Tourguéneff.
Alexandre se trouvant à je ne sais quel congrès, reçut une
supplique d'un paysan qui avait été vendu par son propriétaire,
et demanda à Tourguéneff «si la loi permettait de vendre .des
paysans sans la terre qu'ils cultivent, et si la vente d'un paysan,
séparément de sa famille, était tolérée?»
Tourguéneff, qui .connaissait l'obscurité du Code sur ce chapitre
voulut profiter .de la question de l'empereur pour abolir la vente
forcée des paysans, et il va sans dire qu'il n'y réussit pas.
Après une séance du «Conseil d'Etat, dans laquelle
Tourguéneff s'était échaulfé à ce sujet,
V. Kotchoubey, le président, s'approcha de lui et lui dit en
souriant avec amertume: «Vous croyez donc qu'il en résultera quelque
chose?.. Etonnez-vous plutôt d'une chose, c'est que l'empereur, qui
règne depuis vingt ans, ignorait qu'on vendît chez /го и s les paysans à la piece!»
165
III
Le péché
originel
Le gouvernement institué par Pierre Ier est
singulièrement indépendant.
En s'affranchissant des traditions surannées de la maison
paternelle, il a en même temps rompu tous les liens du sang qui
l'enchaînaient et ne s'en est pas imposé de nouveaux; il a
livré en servitude sa propre mère à un beau-père
étranger, mais sans vouloir se soumettre lui-même à qui que
ce soit.
Il a fait un choix dans les éléments complexes et dans les
principes si variés de la vie occidentale, et il a escamoté ceux
qui ne lui convenaient pas. Dans le thème de l'organisation
européenne, où les contradictions même servent à
adoucir les parties saillantes et à corriger les points extrêmes,
de manière à en faire un certain ordre de choses — il n'a choisi que des sons partiels qui
perdaient leur harmonie et leur sens. Il a pris tout ce qui rehaussait le
pouvoir et tout ce qui écrasait l'homme; — il a laissé de
côté tout ce qui protégeait les individus; il a
complété le système religieux de l'inquisition par des
tortures d'invention tartare, la hiérarchie allemande par la
prosternation byzantine.
La parole humaine, écrasée et méprisée
de la manière la plus absolue, n'a reçu de lui une force d'action
quelconque que lorsqu'elle promettait la délation; alors il lui a
donné le pouvoir de menacer, de frapper implacablement!
Un pareil gouvernement, s'affranchissant de tous principes moraux et de toute
obligation autre que celle de sa propre conservation et de la garde des
frontières — n'existe pas dans l'histoire. Le gouvernement de
Pierre Ier est l'abstraction la plus monstrueuse à laquelle
puisse s'élever la métaphysique germanique dans la conception
d'un Polizeistaat. Ce gouvernement n'existe que pour lui-même, la
nation n'est qu'un instrument pour lui. Il n'a égard en aucune
façon ni à l'histoire, ni à la religion, aux habitudes, ni
aux aspirations du cœur humain; la force materielle est son seul idéal,
la puissance matérielle est la seule intelligence qu'il reconnaisse.
166
Admettons que
Autour de Pierre vient se grouper une foule bigarrée, composée
d'aventuriers, de gentilshommes vagabonds, d'étrangers, de soldats de
fortune sans patrie; ces nouveaux venus se confondent pêle-mêle
avec les descendants des anciens seigneurs russes et avec des intrigants
appartenant à cette race éternelle, qui a pour vocation de ramper
aux pieds de tous les pouvoirs et de profiter de toutes les faveurs. Cette foule
croît et se multiplie avec rapidité, laissant partout après
elle ses rejetons parasites.
Petit à petit cette moisissure se répand par toute
167
dans
chacune de ses mailles, les paysans et les villages. C'est UQ
empire éparpillé de seigneurs-fonctionnaires et d'une
solda-fescrue effrénée. Dans cet empire, tout est rasé, —
la barbe, l'autonomie des provinces, l'individualité de chacun. Il
s'habille à la mode allemande et s'efforce de parler français.
Le peuple regarde avec horreur et indignation ceux qui l'ont trahi, mais la
force est de leur côté, et il a beau gémir et se révolter,
la capitation et les recrutements, les
corvées et les tributs, le bâton et les verges n'en continuent pas
moins à fonctionner. Il a murmuré, il a tenté des
soulèvements partiels; il a conspiré avec les cosaques et les
Tatares, et une fois même tenté un soulèvement
général... On a envoyé des troupes et encore des
troupes... et le knout a recommencé à rendre ses arrêts
comme auparavant. Etourdi par la souffrance, écrasé sous le
désespoir, le peuple a fini par tomber lourdement à terre, et il
y est resté engourdi pendant près de cent ans.
C'est seulement à partir de ce moment-là que
Jusqu'en 1770 environ, les soldats de
fortune et les sergents de Pierre Ier ne vécurent pas sous la loi commune. Ces hommes ivres de vin et de
sang, habitués à la hache du bourreau et aux gémissements
des victimes, léchant le pouvoir qui les rossait à coups de
bâton, pleins d'une arrogance hautaine et absolument étrangers
à tout sentiment d'honneur, — se souvenaient trop bien combien il
est facile, dans un empire où la nation n'est rien, de placer sur le
trône le premier venu et de l'en chasser quand on n'en veut plus.
Us savaient bien qu'ils avaient leur part dans le «Nous, par la grâce
de Dieu» impérial... Les plus clairvoyants d'entre eux voulurent
restreindre l'autocratie à leur profit, mais les vrais sergents prétoriens
préférèrent étouffer les tzars et faire asseoir
leurs maîtresses à leur place. Cette livrée arrogante
était dangereuse et exigeante. Le prince Grégoire Orloff trouva
que c'était trop peu de posséder Catherine, et il voulut
être son mari. Catherine, sachant combien il était facile de
porter les liens du mariage, y consentit, mais les autres soldats de fortune
et les autres sergents ne
voulurent pas le permettre. Le nom du prince
168
Jean
Antonovitch lut prononcé — elle le fit tuer comme un chat; le nom
de la princesse Tarakanoff fut mis en avant, elle la fit voler comme on
vole un petit chien.
La terreur était le mobile de tous ces crimes. Une terreur fébrile
et invincible s'emparait de l'homme dès qu'il était assis sur le
trône de Pierre, souillé de taches de sang. Il était
difficile de se reposer sur des sujets de l'espèce des soldats de fortune et des aventuriers
allemands; quant à compter sur le peuple, sur ce peuple qui avait
été foulé aux pieds dans la boue, puis donné
à la noblesse, il y fallait songer encore moins — ce peuple n'existait
pas. Les monarques cherchèrent à s'étourdir dans la
débauche et s'efforcèrent d'oublier leur situation, mais la
terreur prit le dessus malgré tout et ils furent tout à coup
saisis d'épouvante, comme un homme debout sur une corde tendue:
au-dessous d'eux, ils voyaient ondoyer une foule de têtes, qui restaient baissées vers la terre
et qui étaient si loin que le son de la voix ne pouvait arriver
jusqu'à elles; à côté d'eux... un complet isolement
eût été préférable... à
côté d'eux, des soldats de fortune, des complices, et
c'était tout... Ils
s'effrayèrent de leur propre stérilité et
envoyèrent chercher partout, chez les landgraves et les archevêques
allemands, une goutte du sang de Pierre Ier dans les veines d'un
collatéral d'une parenté de la quatrième ou de la cinquième
génération, ou bien commandaient à la hâte des
enfants, comme Elisabeth en commanda à Catherine[40], et en attendant ils
tremblaient devant tout, redoutaient tout, voyaient partout un soldat ivre...
portant le grand-cordon de Saint-André et une grande corde de
chanvre.
Quelqu'un a passé— et tout a changé. Les nuages se sont dispersés
et les alliés naturels ont pu se reconnaître. Le monde a pu
considérer le tableau d'un bonheur domestique suprême; il a vu
Catherine — la divine Felicia de Derjavine — «la mère
de la patrie», trôner avec calme au sommet de la force et de la
puissance, souriant avec bienveillance aux soldats de fortune et aux sergents,
aux sénateurs et aux chevaliers prosternés à ses pieds,
jouissant enfin d'une adoration et d'un respect universels. Paréef de
verroteries imitant les diamants encyclopédiques, elle brillait
169
de la sagesse de
Beccaria et de la profondeur de Montesquieu; elle adressait des discours
à l'antique aux propriétaires-seigneurs-des steppes et coiffait
ses balafrés de casques romains... Elle appelait à elle
des législateurs qui regardaient sa volonté comme une loi...
Ses capitaines lui remportaient des victoires sur terre et sur mer.
Derjavine la célébrait dans ses lourdes strophes, et Voltaire
l'exaltait dans sa prose légère; et elle — enivrée de
sa puissance et aimante — donnait tout à son peuple: son
corps, lésâmes des cosaques libres et les biens des couvents.
«Gloire à toi, gloire à toi, Catherine!»
Qui avait fait ce miracle? Qui avait enchaîné au char de
C'était une vieille femme dans le genre de
Voici comment se passa la chose: Pougatcheff s'arrêta un jour dans sa
propriété; la vieille dame eut peur et sortit pour inviter Sa
Majesté à manger chez elle «le pain et le sel».
— Eh bien, — demanda aux paysans l'empereur cosaque, — comment se
comporte-t-elle à votre égard?
— Votre Majesté, nous ne voudrions pas charger notre âme' d'un
péché, nous sommes très contents de notre maîtresse,
c'est une mère pour nous.
— C'est bien, ma bonne vieille, j'irai chez toi et je boirai de ton
eau-de-vie, tes gens disent du bien de toi.
La vieille le traita de son mieux. Pougatcheff prit congé-d'elle et
se disposa à remonter dans son traîneau. Le peuple l'attendait.
Les visages étaient
mécontents.
— Qu'avez-vous donc? Parlez hardiment?
— Mais, Votre Majesté, alors nous allons donc... c'est-à-dire
nous serons donc obligés à rester comme nous sommes?
—
Eh bien?
— Cependant, père, quand tu étais là-bas, dans l'autre
village, tu y as pendu un propriétaire avec tous ses petits enfants, et
alors nous... c'est-à-dire, que feras-tu pour nous?
170
— Mais vous dites, enfants, que la vieille est une brave femme?
—
C'est vrai, Votre
Majesté, c'est une bonne femme, mais cela ne fait rien, il vaut toujours
mieux en finir.
—
Eh bien, soit, mes amis,
comme il vous plaira, finissons en.
— C'est dommage, bien dommage, mais il n'y a rien à faire, — dirent
les paysans en le remerciant et se dirigeant vers la vieille, qui rangeait
tranquillement sa vaisselle en se réjouissant de ce que le tzar lui
avait pardonné; et ils la pendirent tranquillement à une
traverse, à son très grand étonnement. — Je pense que
c'est cette vieille dame qui a jeté un sort aux soldats de fortune mutins
et aux sergents
ambitieux.
Ils se sont pris à réfléchir en voyant cet exemple de
justice impartiale et cosaque.
«Est-ce donc ainsi que nous l'avons fouetté à mort, lui, le
peuple? — se dirent-ils. —La justice impartiale peut donc
arriver à chacun de nous? Non! assez de complots, nous ne pouvons rien
sans le secours de l'impératrice».
Et
c'est ainsi que finit la querelle domestique.
A partir de cette époque, le gouvernement n'a plus osé tendre
la main aux paysans en aucune occasion. La noblesse a perdu à la fois
tout sens de dignité civique devant le gouvernement et tout sentiment de
pudeur morale vis-à-vis des paysans. Il s'est formé dès
lors deux Russies bien distinctes qui ont cessé définitivement
d'avoir rien de commun l'une avec l'autre. Chacune a eu sa morale et sa
croyance personnelle. Le paysan, épouvanté, s'est
réfugié dans son village, craignant son seigneur, craignant le
bailli, craignant la ville, où tout le monde pouvait le battre,
où son kaftan et .sa chemise rouge le
faisaient mépriser, où enfin il ne voyait de barbe que sur les
images du Christ. Le propriétaire-seigneur, tout en versant des larmes
sincères à la lecture des contes de Marmon-tel, faisait rosser
dans son écurie, avec la plus parfaite indifférence, le paysan
qui ne pouvait payer ses arrérages. Le paysan s'est mis à tromper
son propriétaire et le juge avec la plus parfaite tranquillité
de conscience. — «Tu es donc un seigneur, — disait une vieille femme
à un cocher de profession, — pour manger gras en carême? Un
seigneur peut manger à son idée, mais toi, pourquoi
n'obéis-tu pas à la loi divine?»
171
On
ne saurait imaginer une ligne de démarcation plus nette.
Le peuple était brisé. Sans murmurer, sans se
révolter, sans pérer, il subit, en serrant les dents, les coups
de verges par lesquels on faisait passer une génération
après l'autre. Le calme se tit par tout l'empire, les paysans
payèrent leur tribut à leurs maîtres et
s'acquittèrent de leurs corvées; on put sonner l'hallali, les
cerfs étaient à bout—le cœur maternel de
l'impératrice.put tressaillir d'allégresse.
Le trône de Saint-Pétersbourg se consolida. La chaîne
aux quatorze anneaux de la table des rangs, fixée au sol par les baïonnettes
et les crosses des fusils, lui servit de point d'appui, et la noblesse des
provinces lui vint encore en aide en suçant le sang des paysans. Une
pâle et froide lumière de l'Occident promena sa lueur sur le
sommet de la pyramide, éclairant l'un de ses côtés de ses
vagues rayons, et laissant l'autre côté dans des
ténèbres où il était impossible de distinguer autre
chose qu'un corps mutilé, couvert de nattes grossières et
attendant celui qui devait décider s'il était mort ou
vivant... Il semblait que la victoire fût complète.
Mais la révolution opérée par Pierre Ier
introduisait dans îa vie de
Voici ce qui arriva en 1789: un jeune homme sans importance, apres avoir soupe à
Saint-Pétersbourg avec ses amis, partit pour
172
Moscou
dans une kibitka attelée de chevaux de poste. Il dormit jusque
passé le premier relais. Au second, à Sophia,
il dut faire toutes sortes de démarches pour
obtenir des chevaux, et sans doute cette circonstance le réveilla tout
à fait, car lorsqu'il fut emporté par trois chevaux frais,
faisant sonner leurs grelots, il se mit, au lieu de dormir, à
écouter la chanson du postillon, en respirant l'air frais du matin.
Alors d'étranges idées s'emparèrent de cet homme. Voici
ses paroles:
«Mon postillon a entonné, comme à l'ordinaire, une chanson
pleine de mélancolie. Quiconque connaît les chansons populaires
russes comprend bien qu'elles révèlent une secrète douleur
morale. La musique de presque toutes ces chansons exprime la tendresse. Cette
disposition musicale du peuple renferme peut-être de profonds
enseignements pour ceux qui tiennent les rênes du gouvernement. On y
trouve l'expression réelle de l'état de l'âme du peuple. Considérez
attentivement un Russe, et vous le trouverez triste. Pour dissiper son
ennui, il va au cabaret... Le pauvre diable de paysan qui va au cabaret en
branlant la tête et qui en revient couvert de sang et de meurtrissures,
peut servir à expliquer bien des points de l'histoire russe qui,
jusqu'à présent, sont restés à l'état de
problèmes».
Le postillon continue sa chanson mélancolique; le voyageur suit
toujours son idée, et avant d'arriver à Tchoudovo, il se rappelle
tout à coup qu'un jour, à Saint-Pétersbourg il a
frappé son domestique Pétrouchka pour s'être grisé;
il se met alors à pleurer comme un enfant et, sans égard pour
l'honneur de la noblesse, il a l'impudeur d'écrire cette phrase: «Oh!
s'il m'avait rendu mes coups!»
Dans cette chanson, dans ces larmes, dans ces paroles perdues sur une
grande route entre deux relais de poste — il y avait un punctum saliens —
un premier cri de conscience.
L'impératrice Catherine avait compris la chose, elle daigna dire
«avec chaleur et sensibilité» à Khrapovitsky: «Radichtcheff
est un rebelle plus dangereux que Pougatcheff !»
Il serait puéril de s'étonner qu'elle l'ait envoyé
chargé de chaînes à la prison d'Ilimsk. Il faut bien
plutôt s'étonner que Paul l'en ait fait sortir; mais il ne le fit
que par haine pour sa défunte mère...
173
A partir de ce moment, on voit de temps en temps briller quelques
éclairs sans tonnerre qui se perdent de suite dans les
ténèbres du firmament. On
voit surgir quelques hommes qui semblent
la vivante incarnation
d'un remords historique,
rédempteurs impuissants, victimes innocentes souffrant le
martyre pour les péchés de leurs pères. Beaucoup d'entre
eux étaient prêts A tout donner, à tout sacrifier, mais il
n'y avait ni autels ni prêtres pour recevoir leur sacrifice. Les uns
frappèrent aux portes du palais des tzars et les supplièrent
à deux genoux de taire un retour sur eux-mêmes; leurs paroles
semblèrent impressionner les monarques, mais il n'en résultait
rien; les autres frappèrent à la porte des chaumières,
mais ils ne purent faire rien comprendre au paysan tant leur langage
était différent du sien. Le paysan regarda d'un air refrogné et méfiant «ces Danaos
lui apportant des présents», et ils s'éloignèrent de
lui le cœur gonflé d'affliction et de regrets en reconnaissant
qu'ils n'avaient plus de patrie.
Orphelins de la pensée, étrangers dans leur propre pays, isolés
les uns des autres, ces quatre ou cinq héros de
...Il n'est donc nullement étonnant que tous aient levé des
regards d'espoir vers Alexandre.
Jeune, beau de sa personne, Alexandre avec son air doux et rêveur,
avec son extrême affabilité, était fait pour les charmer.
Ne souffrait-il pas comme eux des maux de
Et Radichtcheff, qui avait payé d'un si long emprisonnement sa
compassion pour le peuple russe, va avec la même foi que Karazine offrir
le secours de ses forces au jeune empereur, qui l'accepte. Radichtcheff se met
à l'œuvre avec ardeur et il compose toute une série de
projets de lois devant conduire à l'abolition du servage et des peines
corporelles. Puis tout à coup il rencontre sur son chemin, non pas un
postillon cette fois, mais le comte Zava-dovsky, qui lui conseille «de ne plus
rêver»; il reste court, le doute et l'effroi s'emparent de lui; il
réfléchit, réfléchit toujours, et enfin se verse un
verre de vitriol et l'avale. Alexandre lui envoya
174
Willier, son
propre médecin, mais il était trop tard. Willier
se borna à dire en voyant les traits de
l'agonisant: «Cet homme devait être bien malheureux!»
—
Oui, bien malheureux
en effet!
C'était pendant l'automne de 1802, Karazine était alors dans
toute sa force; il avait très bien connu Radichtcheff, à qui
il avait même un jour égaré tout un cahier de projets, mais
la fin tragique de Radichtcheff n'était pas faite pour l'effrayer.
Exilé du palais il y revient cinq, dix, vingt et même trente ans
plus tard avec son projet d'affranchissement des paysans et de
représentation de la classe noble, qui devait révolutionner
l'empire du haut en bas. Enfin, sans s'apercevoir que Nicolas
règne déjà, il frappe aussi à sa porte et explique
à ce brave caporal «qu'il s'élève des tempêtes,
qu'il peut arriver des malheurs et qu'il faut faire des concessions pour
sauvegarder le trône». Et il ne peut arriver à comprendre
pourquoi Alexandre l'a fait jeter, en 1820, dans une forteresse et pourquoi
Benkendorf, le chef de la police, l'a fait chasser de l'antichambre de Nicolas
par des gendarmes.
Spéransky aurait pu lui dire comment les collines escarpée?
de la plate ville de Pétersbourg éteignent l'ardeur du meilleur
coursier, et font de lui une vénérable rosse d'attelage se
prélassant gravement sous le harnais.
Mais comment ces gens pouvaient-ils se tromper à ce point, ou
pourquoi Alexandre les trompait-il? Alexandre ne les trompait pas. Nous
n'avons aucun droit, au moins jusqu'à 1807, de-douter de son
désir sincère d'améliorer le sort de ses sujets et de
protéger les paysans contre les abus des propriétaires,
contre les. abus des fonctionnaires, contre la prévarication des
juges et contre l'injustice des forts. Alexandre ne considérait pas
exclusivement comme le but de son règne le maintien et l'augmentation de
sa puissance, comme aurait pu le faire un Nicolas quelconque. Il ne voulait pas
que sa parole produisît l'effet d'une dose de strychnine, il voulait
être craint, mais aussi être aimé. Dans les instants
même où il était le plus surexcité, il était
capable non pas. seulement d'écouter l'avis d'autrui, mais encore de
l'accepter. En 1812, après
avoir décidé que Spéransky, très innocent, serait
fusillé dans les vingt-quatre heures, il lui fit grâce de ce
supplice insensé à la suite d'une conversation avec
l'académicien Parrot.
175
Tout
cela est vrai, mais quant à faire quelque chose de bon dans;
l'intérêt du peuple russe, il ne le pouvait pas. C'est
cette impuis-aiice qui constitue le côté tragique de son
rôle.
Et qui sait d'ailleurs s'il ne s'est pas lancé dans des guerres,
pxtérieures parce qu'il commençait à voir distinctement le
cercle-de fer qui l'entourait, s'élargissant quand il ordonnait une
levée-de troupes ou quand il augmentait les charges du peuple, et se
rétrécissant immédiatement dès qu'il faisait
quelque chose pour le peuple? Il devient indécis, un sentiment de
méfiance à l'égard des autres et de lui-même
pèse sur lui; son hésitation croît après chaque
défaite et après chaque victoire. Il revient de Paris plein d'un
sombre mysticisme, — il ne voulait plus réformer ni améliorer;
il rappelle Spéranski, mais ses projets restent relégués,
dans les archives, et lorsque Engelhardt lui parle de certaines, mesures
d'ordre à introduire dans l'administration civile, il lui répond
tristement: «Où trouverons-nous des hommes?»
Il était fatigué de la puissance; il n'avait plus besoin de
gloire, il ne demandait plus que la tranquillité, et parmi tous ses ministres
et ses dignitaires, parmi ses généraux couverts de gloire, parmi
tous ceux qui l'approchaient, il a choisi un bourreau sans. âme, Araktchéieif,
et lui a livré
// ne croyait pas à la noblesse et il ne connaissait
pas le peuple. Comment s'en étonner si l'on considère qu'il avait à
ses côtés, des hommes comme Spéransky et son adversaire
Karamzine, comme Chichkoff, le précurseur du slavisme, qui tous
pouvaient connaître le peuple, mais qui ne le connaissaient pas? Comment
s'en étonner lorsque les hommes les plus sages de l'empire, comme
Mordvinoff, parlaient de la noblesse comme de l'unique soutien du trône;
lorsque des sénateurs honnêtes, comme Lopoukhine, se
révoltaient à la seule idée de l’affranchissement
des paysans?-
Il est fâcheux qu'Alexandre ait été un peu sourd et
qu'il n'ait Pas eu le goût de voyager seul en poste sur les grandes
routes; peut-être lui aussi aurait-il été
réveillé un matin par la chanson,, d un postillon et
peut-être y aurait-il trouvé ce qu'il ne trouvait. Pas dans
I'Eckartshausen, c'est-à-dire la clé des mystères du peuple.
176
...Alexandre devait, pour connaître le peuple russe, faire plus que
de tuer son père, il devait aussi renier la «très sage Catherine»
et «Pierre le Grand»; renier enfin toute sa parenté et toute sa race. Il
devait encore — c'est dur à avouer — il devait renier Laharpe,
qui avait, il est vrai, le désir d'en faire un homme, mais qui
n'aurait jamais compris «que le pauvre diable de paysan qui va au cabaret
d'un air morne et qui en sort le visage ensanglanté peut fournir plus de
données sur l'histoire de
IV
Faremo da noi
Lorsque les portes du cabinet de l'empereur furent fermées pour
Karazine, il fit encore une tentative et profita du droit qui lui restait de
lui écrire. Mais le marquis Poza n'avait plus d'intérêt
pour notre Don Carlos couronné; en outre, des questions d'une autre
importance absorbaient et occupaient alors Alexandre: il se mesurait avec
Napoléon et se préparait à la guerre qui devait finir par
Austerlitz.
Karazine, de son côté, se met à s'occuper d'autre chose
et, comme un amant repoussé, se jette par dépit amoureux dans
des travaux de toute sorte pour tromper et lasser son activité. Dans son
esprit ardent et inquiet passent, se succèdent et se combinent des
mondes de pensées, des plans politiques et agronomiques, des
théories scientifiques, des observations, des projets de machines et
d'appareils, des procédés nouveaux pour la distillation de
l'eau-de-vie et le tannage perfectionné des cuirs, des essais
d'agriculture à l'aide de la colonisation étrangère, un
moyen facile de conserver les fruits par la dessiccation, etc. La guerre
commence, Karazine écrit aussitôt un mémoire sur les
moyens d'augmenter la production du salpêtre; il fait des conserves de
viande et en même temps s'efforce d'établir des observatoires
d'astronomie pour toute
177
il
fonde une société polytechnique en Ukraine, s'occupe de son
université de Kharkov, etc., etc.
Mais la pensée principale, le grand tourment et le mobile
réel de sa vie ne sont pas là.
En perfectionnant la fabrication de l'eau-de-vie et en s'efforçant
de trouver l'emploi de l'électricité, Karazine suit à la
piste avec passion d'autres événements, cherche d'autres paratonnerres...
et le temps marche, marche toujours.
Il y a déjà vingt ans qu'Alexandre est monté sur le
trône. Que de choses se sont passées depuis le jour où il
lisait avec des larmes aux yeux la lettre de Karazine... Tilsit et
l'année 1812, Moscou et Paris, le congrès de Vienne et
Sainte-Hélène. L'opinion publique, éveillée par le
fracas de tant de coups de canon et de tant de luttes, s'est mise à
marcher en avant et le gouvernement s'est laissé distancer. Alexandre
n'a pas tenu ses promesses. Le mécontentement se fait sentir. La nation,
désappointée de n'avoir reçu que la lourde prose du
manifeste de Chichkoff comme prix de tant de sang versé par elle,
murmure en apprenant qu'on va faire une nouvelle levée de troupes
destinées à soutenir une guerre insensée pour le maintien
du joug autrichien en Italie, et à recommencer la glorieuse mais
absurde campagne de Souvaroff.
La jeunesse énergique et éclairée jette des regards
mornes vers l'avenir. Karazine voit tout cela et continue à croire
qu'Alexandre peut et veut prévenir l'orage qui se forme à
l'horizon.
Au commencement de l'année 1820, Alexandre fit remise au
beau-père de Karazine d'une dette vis-à-vis du trésor.
Karazine sollicita la permission de venir en témoigner lui-même sa
reconnaissance à l'empereur, — on lui répondit par un
refus. Karazine écrivit alors à l'empereur une lettre dont voici
un passage:
«Je n'ai aujourd'hui rien de particulier à écrire à
Votre Majesté; je la prierai seulement de demander au comte Ko-tchoubey
une note de quelques pages que j'ai écrite pour lui, le 31 mars,
à l'occasion d'une conversation que nous avions eue ensemble, et aussi
au conseiller d'Etat actuel, prince Viazemsky, une lettre que le marchand
Rogoff lui a écrite, le 1er avril, et qu'il m'a lue il y a
peu de jours. Je n'ai pu voir sans effroi entre moi et un homme aussi
éloigné de moi sous tous les rapports, une aussi parfaite similitude
178
de pensées
sur tous les points qui me préoccupent sans cesse depuis 1817,
c'est-à-dire depuis l'époque où j'ai eu la hardiesse
d'avouer mes préoccupations à Votre Majesté dans la lettre
que je lui ai adressée de l'Ukraine. Je me suis souvenu malgré
moi que, de même en France, on a entendu retentir de tous les
côtés, comme un écho, la voix des hommes bien intentionnés,
à l'approche du terrible bouleversement, et que de même cette
voix a été méprisée! „Il est singulier que, dans ce
siècle de lumières, les souverains ne voient venir l'orage que
quand il éclate", disait Napoléon à Las Cazas
à Sainte-Hélène (p. 93, § CCCLVII). Un si
étrange accord d'esprits différents et n'ayant rien de commun
entre eux, mérite l'attention; il doit y avoir dans ces
prévisions quelque chose de juste, d'autant plus que, depuis quelque
temps, on voit les mêmes sentiments se manifester distinctement dans les
sociétés des deux capitales de
«...Le temps, — dit-il, — dans la note remise à V. P. Kotchoubey
par ordre de l'empereur, — le temps raffermira l'édifice aujourd'hui
ébranlé de notre empire, le temps remplacera le respect religieux
pour le trône par un autre respect fondé sur les lois.
Sans doute les choses traîneront en longueur un ou deux ans encore,
peut-être même plus longtemps, mais c'est pour cela même que
j'écris aujourd'hui, c'est cela même qui me donne la hardiesse
de tout dire. Mon sort doit être ou d'aller en exil au delà du
Baïkal pendant qu'on peut encore exiler, ou de mourir les armes
à la main en défendant la dernière porte des appartements
de mon souverain. Alors je n'écrirai plus».
Karazine supplie l'empereur «de ne pas ajouter foi aux gouverneurs de
provinces qui lui disent que tout va bien, que tout est comme par le
passé. Un grand changement, — dit-il, — s'est fait et se
fait tous les jours dans les esprits...» Dans l'histoire du régiment
Séménovsky, où il justifie et admire les soldats, il voit
clairement «un degré de l'échelle que dresse pour nous l'esprit
du siècle».
Mais quels sont ses moyens de conjurer la foudre? Les voici: «Affranchir
graduellement les paysans et convoquer une réunion
179
de
députés élus par toute la noblesse, pour
représenter l'opinion publique dans le conseil privé du
gouvernement». Karazine croit que ce conseil «pourra tout sauver sans que le
pouvoir monarchique ait à souffrir aucune atteinte, si toutefois on s'y
prend à temps. Ainsi, mon pays, tu peux, du bord de l'abîme,
être sauvé par une sincere et fraternelle alliance de ton empereur avec sa noblesse/ Que la volonté de Dieu soit donc faite!
...Que peut d'ailleurs risquer l'autocratie à se confier à une
classe dont les destinées sont si étroitement unies aux
siennes?
...Toutes les mesures dont peuvent disposer la censure de la police et la
censure cléricale sont impuissantes à étouffer les
idées qui se répandent aujourd'hui. Une rigueur excessive ne
fait, que révolter le cœur de l'homme. Une corde trop tendue finit
par rompre subitement. Je vois d'avance dans beaucoup de nos roturiers et
de nos affranchis des scélérats qui dépasseront
Robespierre* Il existe même parmi les nobles des hommes qui, ayant
dissipé leur fortune, élevés dans le vice et dans de
mauvais principes et mécontents de leur sort, sont naturellement tout
prêts à se joindre à la populace. L'époque de
Pougatcheff, de la révolte de Moscou sous Eropkine, et les germes
d'anarchie qui se sont manifestés lors de l'invasion, en 1812, dans
diverses localités des gouvernements de Moscou et de Kalouga (?),
suffisent pour faire prévoir ce que sera notre populace lorsqu'elle aura
la liberté d'.abuser de l'eau-de-vie! Malheur a nous! le trône
sombrera dans le sang de la noblesse!»
A ce cri d'effroi et d'alarme, l'empereur Alexandre ordonna à
V. P. Kotchoubey de demander à Karazine «des détails,
des preuves, des noms», en d'autres termes une dénonciation. «Le
Trajan et le Marc-Aurèle»
se démasquait après vingt ans de règne!
Karazine refusa. L'empereur le fit emprisonner dans
une forteresse, puis lui fixa comme résidence sa
propriété de
Pourquoi?
«Parce qu'il s'était mêlé de ce qui ne le regardait
pas»; mais karazine ne pouvait pas comprendre cela. «Depuis quand, — dit-il, —
les affaires du pays où je vis, où vivront mes enfants et mes
petits-enfants, ont-elles cessé
d'être mes propres
180
affaires?[42]
A quel système asiatique a donc été
empruntée une idée pareille? Instruire le gouvernement, c'est
une expression inventée pour blesser l’amour-propre des personnes qui
composent le gouvernement et rien de plus. Dans ce cas, on doit
considérer comme encore bien plus coupables les auteurs qui font des
livres sur le meilleur système de législation et de finances. La
vie de tous les hommes se passe à distribuer des enseignements et
à en recevoir. Le gouvernement est un centre vers lequel doivent
nécessairement confluer toutes les idées ayant trait au bien
commun. Malheur à nous si nous
nous mettons à disserter sur la place publique, comme les autres peuples/.. Y a-t-il
donc aujourd'hui tant de gens en Russie qui veulent, qui sachent et qui
osent dire quoi que ce soit au gouvernement? Il peut être tranquille
à cet égard-là: on ne l'importunera pas/»
Quoi qu'il en soit, Karazine fut jeté en prison et put y
méditer à loisir cette vérité: qu'il est plus
dangereux de sauver les puissants de ce monde que de les pousser dans l'abîme.
Pendant les nuits sans sommeil que Karazine passait à écrire
ses rapsodies politiques — d'autres hommes à l'esprit actif veillaient
aussi dans les casernes de la garde, à l’état-major du
deuxième corps d'armée et dans les anciennes maisons
seigneuriales de Moscou. Ils devinaient qu'Alexandre s'arrêterait
après avoir bégayé deux ou trois phrases
libérales, et qu'il n'y avait place au Palais d'Hiver ni pour un marquis
Poza, ni pour un Struenzée; ils comprenaient que le salut du peuple ne
pouvait lui venir de cette chambre, d'où partait l'institution des
colonies militaires. Ils n'attendaient rien du gouvernement et voulaient
essayer leurs tpropres forces; grâce à eux, la bande lumineuse qui
éclairait la
181
pyramide
s'abaissa au contraire, et le sommet de cette pyramide commença à
se ternir dans le brouillard. Les lumières, l'esprit, la soif de
liberté, tout cela avait déjà passé dans une autre
zone, dans un autre milieu qui n'était plus celui de la cour, mais où
se trouvait de la jeunesse, de la hardiesse, des idées larges et de la
poésie; où l'on voyait Pouchkine, des cicatrices de
l'année 1812, des lauriers encore verts et des croix blanches de
St-George. De 1812 à 1825 s'est développé toute une
pléïade féconde en talents, en caractères
indépendants et en vertus chevaleresques (choses complètement
nouvelles en Russie). Elle s'est appropriée tous les côtés
de la civilisation occidentale que le gouvernement avait défendu
d'introduire en Russie. L'époque de Pierre Ier n'a
produit rien de meilleur; et, en dépit de la faux fatale qui les a
moissonnés tous à ras de terre, l'influence de ces hommes s'est
fait sentir en Russie pendant la triste époque de Nicolas, de même
que les flots du Volga se distinguent longtemps après qu'ils se sont jetés
dans la mer.
A mesure que le temps marche, l'épisode des décembristes
devient chaque jour davantage pour nous le prologue triomphal à partir
duquel nous comptons tous notre existence, notre généalogie
héroïque. Quels Titans, quels géants, quelles individualités
poétiques et sympathiques! Rien n'a pu les amoindrir, rien n'a pu les
entamer: ni la potence, ni les travaux forcés aux mines de
Oui,
c'étaient des hommes!
Lorsqu' au bout de trente ans quelques vieillards qui avaient
survécu à Nicolas revinrent de leur long et douloureux exil,
voûtés et s'appuyant sur des béquilles, la
génération abattue, atrabilaire et désillusionnée
de Nicolas regarda avec stupeur cette jeunesse qu'ils avaient
conservée dans les casemates et dans les mines de
182
aux enfants
malades, les encourageant et soutenant leurs forces et leurs espérances!
La période pétersbourgeoise est purifiée par la sainte
phalange des décembristes; la noblesse ne pouvait aller plus loin sans
se faire peuple, sans déchirer ses titres.
Cette phalange, c'est son Isaac offert en sacrifice de réconciliation avec le peuple. L'Abraham
couronné n'a pas entendu a voix de Dieu et a abaissé son
glaive...
Le
peuple n'a pas pleuré.
Le sacrifice a été réellement complet, et il a
été complet précisément à cause de l’indifférence
du peuple.
Ce n'est qu'alors qu'une issue et une réconciliation sont devenues
possibles. L'apostasie était expiée par l'amour et le
dévouement — c'était une rédemption. La conduite de
cette poignée de nobles et d'aristocrates, prêts non
seulement à céder d'injustes privilèges reçus par
héritage et à se faire, suivant l'expression du comte
Rostoptchine, des gentilshommes roturiers — mais encore à
affronter les galères et la mort pour cette idée — cette
conduite efface le grand péché historique!
V
De l'autre côté des monts Ouraliens
...Lorsqu'en 1826 Yakoubovitch, condamné lui-même aux travaux
forcés, vit le prince Obolensky portant sa barbe et revêtu de la
capote de bure du soldat, il ne put s'empêcher de s'écrier:
«Allons, Obolensky, si je ressemble à Stenka Razine, tu dois
infailliblement ressembler à Vanka Kaïnn[43]» Le commandant
entra alors; on enchaîna les prisonniers et on les envoya en
Sibérie.
Le peuple ne saisit pas cette ressemblance et la foule regarda avec
indifférence les forçats lorsqu'ils passèrent à
Nijni-Novgorod au moment même de la foire. Ils se disaient: «Les pauvres
diables de notre condition s'en vont là-bas à pied, tandis
que les seigneurs y vont en kibitka, escortés par des gendarmes!»
De l'autre côté de la chaîne de l'Oural commence pour
tous la triste égalité devant les mines et devant le
malheur.Tout change. Le petit
employé que nous étions habitués à
considérer comme
183
rançonneur ignoble et sans pitié, supplie avec des larmes
dans 1 voix les exilés d'Irkoutsk d'accepter de lui un peu
d'argent; . cosaques brutaux qui les escortent ont pour eux toute la complaisance
possible; les marchands les régalent à leur passage. De l'autre
côté du Baikal, quelques uns d'entre eux s'étant
arrêtés pour changer de voitures à Verkhné-Oudinsk,
les habitants apprirent qui ils
étaient: aussitôt un vieillard leur envoya son petit-fils avec du
pain blanc et des gâteaux dans une corbeille,etle grand-père
lui-même se traîna jusqu'à eux, pour causer avec eux du pays
situé de l'autre côté des montagnes et leur demander
des nouvelles de ce qui se. faisait dans
le monde.
Lorsque le prince Obolensky était encore à l'usine d'Oussolsk,
il partit un matin de bonne heure pour fendre du bois à un endroit qu'on
lui avait désigné. Pendant qu'il travaillait, un homme sortit de
la forêt, le regarda attentivement et avec affabilité, puis
poursuivit son chemin. Le soir, en retournant chez lui, Obolensky le rencontra
de nouveau; l'homme lui fit des signes et lui montra la forêt. Le matin
du jour suivant il sortit d'un fourré et fit encore signe à
Obolensky de le suivre. Le prince lui obéit. L'inconnu, après
l'avoir conduit au plus profond du bois, s'arrêta et dit d'un air
triomphant: «Nous vous connaissons, il est parlé de vous dans la
prophétie d'Ezéchiel. Nous vous attendions; nous sommes
très nombreux ici, fiez-vous à nous, nous ne vous trahirons
pas!» C'était un sectaire
exilé.
Depuis longtemps Obolensky désirait vivement avoir des nouvelles de
sa famille par la princesse Troubetzkoï, qui était arrivée
à Irkoutsk. Mais il n'avait aucun moyen de lui faire parvenir une
lettre. Obolensky pria le sectaire de lui venir en aide. Celui-ci ne
réfléchit pas longtemps. «Demain, à la brune, — lui
dit-il, — je serai à tel endroit; apportez-moi votre lettre, elle
sera remise!..» Obolensky lui remit une lettre et le sectaire partit la
même nuit pour Irkoutsk; deux jours après Obolensky avait une
réponse.
Que
lui serait-il arrivé si on l'avait pris?
Le sectaire payait pour le peuple la dette qu'il devait à
Ra-dichtcheff et ses descendants.
Ainsi ce fut dans les forêts et les mines de
184
des
fonctionnaires et des officiers, — et
Il est temps que la noblesse, qui a été hissée
artificiellement par des machines allemandes au-dessus du niveau commun, ouvre
les écluses et confonde ses eaux avec celles de la mer qui l'entoure. On
est trop habitué aux jets d'eau pour pouvoir encore les admirer, et le
Samson de Péterhoff n'étonne plus ni parsacolonned'eau, ni par sa
gueule de lion — quand on voit l'immensité de la mer.
...La fête impériale de Péterhoff est finie,
l'intermède en costume est joué, les lampes graillonnent et
fument, les jets d'eau sont
épuisés. — Allons-nous-en chez nous!
— «Tout cela est vrai, mais... mais... ne vaudrait-il pas mieux
élever le peuple?» — On le peut, seulement il faut savoir que pour
l'élever il n'y a qu'une seule méthode sûre, c'est de le
hisser sur la machine de la torture — c'est la méthode de Pierre Ier,
deBiron, d'Araktchéieff. C'est pour cela que l'empereur Alexandre n'a
rien fait de Karazine ni de Spéransky, mais qu'une fois Araktchéieff
trouvé, il s'en est tenu à lui.
Au fait, le peuple est trop nombreux pour qu'on puisse l’élever à
la 14e classe et à la noblesse.
Tant que nous considérerons le peuple comme une masse d'argile, et
nous-mêmes comme des statuaires; tant que nous voudrons, du haut de notre
orgueil, modeler avec cette terre une statue à l'antique dans le
goût français, à la manière anglaise, ou sur un
moule allemand, nous ne rencontrerons dans le peuple qu'une indifférence
obstinée ou qu'une obéissance passive et outrageante.
La méthode pédagogique de nos civilisateurs est
détestable. Elle procède de ce principe que nous savons tout et
que le peuple ne sait rien. Comme si c'était nous qui lui avions appris le
droit à la terre, à la possession en commun, à
l'organisation, à l'association du travail!
185
Le peuple s'obstine dans sa manière de vivre, et il y croit, mais
nous ne nous obstinons pas moins dans nos théories, et nous croyons les
bien posséder; nous croyons qu'elles établissent des faits
bien réels. Lorsque nous répétons dans un langage de
convention une chose que nous avons apprise dans les livres, nous sommes
désespérés de voir que le peuple ne nous comprend pas,
nous nous affligeons de la stupidité du peuple — de même
qu'un écolier rougit de sa pauvre mère parce qu'elle ne sait pas
où il faut mettre quelquefois un s au lieu dec; ne s'étant jamais
demandé pourquoi on employait deux lettres pour exprimer un seul son.
Nous voulons le bien du peuple et nous cherchons des remèdes
à ses maux dans les pharmacies étrangères, nous n'y
trouvons que des herbes exotiques — il est plus facile de chercher des
herbes dans les livres que dans les champs. Nous devenons plus facilement
libéraux, constitutionnels, démocrates et jacobins que populaires.
On peut se mettre, sans grand effort, au courant de toutes ces nuances
politiques, tout cela est commenté, expliqué, mentionné,
imprimé et relié... Mais ici il faut marcher à l'aventure.
La vie russe est une forêt comme celle où Dante s'était
égaré; elle est aussi peuplée de bêtes féroces,
mais on n'y trouve pas de Virgile; nous y avons rencontré seulement
quelques Soussanine moscovites qui, au lieu de nous emmener dans une maison de
paysan, nous ont conduit à une chapelle de cimetière...
Quiconque ne connaît pas le peuple, peut l'opprimer, l'assujettir,
le conquérir, mais ne peut pas l'affranchir.
Ni le tzar aidé de ses scribes, ni la noblesse aidée du tzar,
ni la noblesse sans le secours du tzar, n'affranchiront le peuple sans la
participation du peuple lui-même.
Ce qui se passe aujourd'hui en Russie doit ouvrir les yeux aux aveugles. Le
peuple a supporté le terrible fardeau du droit de servage sans avoir
jamais reconnu ce droit comme légal. En voyant qu'il avait la force
contre lui, il s'est tû. Mais aussitôt qu'on a voulu l'affranchir
sans le consulter, il a commencé par murmurer, puis il a opposé
aux nouvelles mesures une force d inertie significative, et enfin a fini par en
arriver presque à la rebellion ouverte. Et pourtant évidemment sa position s'est
améliorée. Quels signes nouveaux nos civilisateurs attendent-ils
encore?
186
Celui-là seul sera le fiancé de l'avenir qui,
lorsqu'il sera appelé à agir, saura à la fois comprendre
la vie du peuple et utiliser les enseignements de la science, qui
étudiera les tendances du peuple et consacrera à leur
réalisation son influence dans les affaires générales du
pays.
De nombreux exemples sont là pour nous prouver surabondamment la
vérité de cet enseignement: c'est d'abord la figure
mélancolique d'Alexandre Ier, qui semble porter
difficilement le poids de la couronne impériale; c'est Radichtcheff avec
son verre de poison; c'est Karazine traversant le Palais d'Hiver comme un
météore en feu; c'est Spéransky, brillant pendant des
aunées entières d'une lumière pâle, sans chaleur ni
reflets; ce sont enfin nos saints martyrs du
14 décembre.
Qui donc sera ce
prédestiné?
Sera-ce un empereur qui, rejetant les moyens de Pierre Ier, se posera à la fois en tzar et
en Stenka Razine? Sera-ce un nouveau Pestel ou un autre Emilien Pougatcheff,
cosaque, tzar et schis-matique, ou un prophète insurgé, comme
Antoine, le paysan fusillé de
Bezdna?
C'est difficile à dire, c'est un détail. Qui que ce
soit, notre devoir est de marcher à sa rencontre et de lui souhaiter
la bienvenue/
CHAPITRE II
UN
CONSPIRATEUR DE 1825
(JEAN
YAKOUCHKINE)
Nous prions nos lecteurs de bien se rappeler que ces études ne
sont nullement une histoire de la grande conspiration de 1825. Ce ne sont que des fragments, des traits isolés
des esquisses, des pages détachées des mémoires et des
notes écrites par J. Yakouchkine, Bestoujeff, les princes
Troubetzkoï, Obolensky, etc. Nous n'avons fait qu'ajouter quelques
détails et quelques généralités. Autant que
possible, nous avons tâché de conserver les propres paroles de
ces hommes héroïques, qui les écrivaient, d'une main
enchaînée, au fond de
C'est dans ce but que nous n'avons pas fondu en une monographie les divers
mémoires; au contraire, nous leur avons con-
187
servé leur individualité, quoique cela nous
entraînât parfois à des répétitions.
Le chapitre présent est extrait de la première partie des
mémoires de Jean Yakouchkine. Nous ne sommes jamais parvenus à
avoir la seconde, qui nous a été positivement promise par
nos amis, plus riches en amitié qu'en exactitude.
Il y a d'étranges accapareurs, qui pensent naïvement que des
mémoires pareils peuvent être une propriété
privée. Non seulement des parents et des héritiers, mais des
personnes qui ont obtenu, par un hasard heureux, une copie, la mettent sous
clé, jouant ainsi le rôle peu généreux du caniche
qui gardait avec une avarice jalouse le foin dont il ne se servait pas.
I
Les destinées de l'Empire russe s'accomplirent le jour de
l'entrée triomphale d'Alexandre Ier à Paris,
escorté par une escouade de princes, parmi lesquels il y avait un empereur
d'Autriche et un roide Prusse.
Nec
plus ultra!
Dès ce jour, l'empire pour l'empire était fini, il
fallait chercher d'autres bases pour le soutenir, d'autres
éléments pour le développer, et ils commençaient
à poindre.
L'Empire russe, habillé à l'allemande par Pierre Ier,
heurta longtemps aux portes de l'Europe, en demandant une place au banquet de
ses souverains, avant de les voir s'ouvrir. Les Bourbons regardaient avec
dédain l'hyperboréen parvenu. Cent ans après, les
mêmes Bourbons allaient être remis sur leur trône par un tzar
russe et une armée russe. L'empire ne voulait que s'affirmer, être
reconnu, il s'imposait maintenant comme force majeure et protectrice.
L'oeuvre de Pierre Ier était consommée.
L'autocratie de Pétersbourg avait encore une chose à accomplir,
elle l'a accomplie à demi beaucoup plus tard. Sa tâche est
épuisée, elle ne peut continuer à exister qu'en se
métamorphosant. La guerre même ne serait qu'un palliatif.
Immédiatement après la victoire, un vide accablant,
inquiétant se fit sentir autour du trône. L'âme
était tourmentée. Alexandre le sentit le premier; il
était loin d'être seul. Il devenait
188
rêveur et
triste, un remords, des mécomptes, un pressentiment le-troublaient. Il
abandonnait furtivement l'armée, le conseil de rois, les fêtes du
congrès, et courait s'agenouiller en une prière d'extase avec la
baronne Krüdner, qui d'amie de m-me Tallien, devint illuminée, exaltée, fanatique.
La jeunesse militaire devenait pensive et préoccupée au
milieu des lauriers et des ovations. Il y avait quelque chose de douloureux
dans le contraste de la patrie victorieuse au dehors et écrasée
au dedans. La comparaison de
Ils n'avaient pas oublié leur patrie, ils ne lui avaient pas
préféré d'autres pays; au contraire, ce sont eux qui
aimaient
La même secousse qui réveilla et grandit les officiers agit
d'une manière funeste sur l'empereur. Plus sombre et plus méfiant
que jamais, son cœur se gâta; son mysticisme noir tournait à
la manie et n'empêchait en rien les mauvais penchants de son cœur.
Un mépris profond, une haine prononcée pour tout-ce qui
était russe s'emparait de lui. Libéral, humain en Europe, en
Pologne, il devenait en Russie un despote implacable, mesquin et
fatigué. «Il était dépaysé à la maison, il
était hors de son élément». Il ne comprenait pas
189
Le duc de Wellington, à la revue sur la plaine des Vertus, ayant
fait un compliment au tzar sur la tenue irréprochable des troupes
russes, Alexandre lui répondit: «J'ai beaucoup d'étrangers
à mon service, je leur dois cela».
L'aide de camp comte Ogérovsky racontait avec étonnement
à ses collègues qu'en présence de quelques personnes
l'empereur s'était écrié: «Lorsqu'un Russe n'est pas un
imbécile, c'est un coquin». Et cela à Paris, en 1814.
Voyant que tout ce qu'il faisait ne laissait pas de racines, que la seule
chose qui lui avait réussi c'était la guerre, Alexandre avait une
rancune profonde, non contre la bureaucratie cupide, corrompue, non contre la
noblesse ignare, avide et puissante, qui paralysaient tout ce qu'il voulait
faire, mais contre le peuple, le grand inconnu, muet, malheureux,
inerte, passif, qui n'acceptait rien des Danaos dona ferentes. Dégoûté
de tout cela, Alexandre se détourna des affaires et se jeta avec
frénésie dans la marsoma-nie des parades, uniformes,
évolutions, exercices militaires à pas
accéléré et à pas de cigogne, — maladie
héréditaire dans la famille Holstein-Gottorp depuis le Gamaschen
caporal et empereur Pierre III.
Nous allons voir dans le récit d'un jeune officier de la garde,
rentrant en Russie après la campagne de 1814, où en était
déjà l'empereur.
Cet officier, с'est l'excellent, l'énergique JEAN YAKOUCHKINE lui-même.
La première chose qui le frappe à son retour en Russie, c'est
qu'au moment du débarquement des troupes à Oranienbaum, la
police, pour faire place aux bataillons, donne des coups de poing à
droite et à gauche aux hommes accourus pour souhaiter la bienvenue aux
soldats. Le cœur du jeune homme se serra. Tel était —
le premier accueil.
Le second ne tarda pas à arriver. Yakouchkine alla en habit
civil avec le comte Tolstoï voir l'entrée triomphale de la neuvième
division de la garde impériale. L'impératrice-mère
attendait dans une voiture de parade avec une des grandes-duchesses près
d'un arc, expressément construit pour cette solennité. L'empereur
sortit lui-même à la rencontre des troupes pour se mettre a leur
tête. Yakouchkine était à deux pas de la voiture
impériale,
190
des flots de
peuple couvraient la route et les abords. L'empereur parut enfin devant les
régiments, monté sur un cheval magnifique; il s'approchait, beau
et rayonnant, l'épée nue à la main. Mais au moment
où il voulait saluer sa mère en baissant l'épée un
malheureux paysan, poussé par derrière et voulant mieux voir,
rompit la haie et traversa en courant la rue à quelque distance devant
l'empereur. Alors celui-ci, hors de lui, piqua son cheval et
s'élança l'êpêe levée sur le paysan; la
police, comme de raison, se rua sur le pauvre diable, faisant pleuvoir sur lui
des
coups.
«Nous ne pouvions croire nos propres yeux et nous nous détournâmes
tout honteux, — continue Yakouchkine; — c'était le
commencement de mon désillusionnement sur le compte de l'empereur, et
je pensais involontairement à la chatte métamorphosée en
belle femme, qui ne pouvait pourtant voir une souris sans se jeter dessus».
Encore un fait: en 1817, les dernières troupes rentrèrent de la, France. Alexandre
alla à la rencontre de ces hommes, qui endurèrent plus de cinq
ans les fatigues d'une campagne éloignée; les voyant en
mauvaise tenue, il les chassa de la place d'armes et cassa un des
régiments de chasseurs.
Sur une dénonciation faite par un mauvais drôle, le colonel
d'artillerie Taube, que les officiers ne sont pas polis, lui, Alexandre,
sans enquête, sans avoir demandé ni les motifs ni les excuses,
punit tout le corps des officiers de l'artillerie de la garde et. en renvoya
cinq des meilleurs à l'armée.
La jeunesse murmurait, était exaspérée. Des hommes
sérieux commencèrent à réfléchir non
seulement sur la triste position du pays,
mais à l'urgence de trouver les moyens d'en sortir.
Un soir, c'était en 1816, quatre officiers étaient réunis dans la chambre des
Mouravioff-Apostol. On discutait de la position difficile dans laquelle on
entrait, de Г
état malheureux du pays. Survinrent encore deux
Mouravioff. L'un de ces derniers proposa de se liguer contre le parti allemand.
Yakouchkine refusa sa participation, déclarant qu'il était tout
prêt d'entrer dans une société ayant pour but non de
contrecarrer quelques Allemands, mais l'amélioration
générale du sort de
191
ligue
contre les Allemands n'était qu'un essai et que с est une-tout autre société qu'ils voulaient proposer. Ils
tombèrent de-suite d'accord sur les bases de l'association.
Voilà le point de départ, le punctum
saliens de la grande lutte, du
travail souterrain pendant les trente années qui suivirent 1825 et du réveil qui se fit après la mort de
Nicolas.
Ces six noms appartiennent à l'histoire. Les voici: Serge[44]
et Mathieu
Mouravioff-Apostol, Alexandre et Nikita Mouravioff, le prince Serge
Troubetzkoï et Yakouchkine.
Les six décidèrent de n'affilier aucun membre sans le
consentement unanime de tous.
La vie de Pétersbourg paraît unsupportable à
Yakouchkine, il quitte la garde et va servir dans un simple régiment de
chasseurs. Chemin faisant, il va voir son oncle, qui gérait son patrimoine,
situé dans le gouvernement de Smolensk, et lui annonce qu'il est fermement décidé à
émanciper ses paysans. L'oncle l'écoute, triste et silencieux,
mais sans faire la moindre objection. Le vieux était convaincu que son
neveu était fou. A peine arrivé dans le 37e chasseurs,
il fait une infraction flagrante au règlement des six et une
acquisition superbe pour la société: il y affilie le colonel de
son régiment, Von Wiesen, homme d'un haut mérite.
Un an après, nous voyons déjà parmi les membres de la
société le célèbre colonel Pestel, écrivant
le premier règlement de la société qu'il nomma «Alliance
du bien-être». En même temps, une association de propagande
parmi les militaires s'organise autour de Von Wiesen.
Pendant que ce groupe d'hommes énergiques et généreux
se vouait à une perte presque inévitable, sachant leur sort, il
se couvait au Palais d'Hiver un autre complot.
La création des colonies militaires devint une manie chez 1 empereur; il ne lui manquait que l'exécuteur de ce
plus grand cnme de son règne, il le trouva bientôt dans l'homme dur et violent, implacable et borné, âpre et féroce, dans son alter
ego,
192
le comte
Araktchéieff, général d'artillerie, connu par sa
lâcheté sur le champ de bataille, haï et
détesté par toute
L'histoire moderne n'a rien vu de pareil, l'abomination des moyens surpasse
l'absurdité du projet.
Prendre une large bande de terrain au Nord et la dérouler
jusqu'à la mer Noire. En transformant les paysans en militaires et
colonisant les régiments de soldats dans les villages ainsi
transformés — les colonies devaient former une Russie militaire,
divisant comme un torrent
Il y a des faits, des détails qui sont gravés dans la
mémoire du peuple et qui font dresser les cheveux, des faits que la
plume
193
refuse
d'inscrire, mais qui restent comme un levain qui remue et travaille pour la
haine et la vengeance future.
Le soulèvement des colonies de
Des familles entières abandonnaient leurs maisons et erraient dans
les forêts, des femmes se noyaient, des hommes se mutilaient, se
pendaient. Les punitions étaient tellement exorbitantes qu'elles
finissaient souvent sur des cadavres.
Lorsqu'on vint aux cosaques petits-russiens, on trouva
une résistance désespérée. Ces gens se souvenant
des franchises qu'on leur avait octroyées, se souvenant de Stenka Razine
et de Pougatcheff, reculèrent, avec horreur devant l'introduction des colonies
militaires. On passa sur leurs corps. Pour bien apprécier toute
l'absurdité de ce dernier crime, il faut se rappeler que les cosaques
formaient des colonies militaires toutes faites et qui fonctionnaient
parfaitement, comme ils l'ont prouvé pendant la guerre de 1812 à 1814.
Mais la furie de l'uniformité et de la réglementation ne voulut
rien entendre d'une organisation traditionnelle et tout à fait populaire.
Un cosaque[46],
sommé de donner son adhésion et menacé de passer par
quelques mille (on allait jusqu'à six, huit et même dix mille)
coups de verges en cas d'obstination, demande un moment de réflexion.
C'était un homme considéré dans le village, on tenait
à son adhésion libre.
On lui donne quelques minutes. Il revient, portant un sac, l'ouvre, pose
devant les bourreaux en epaulettes les deux cadavres de ses deux enfants qu'il
vient de tuer, et après avoir dit: «Ceux-là ne seront pas
soldats», ajoute: «Quant à moi, je ne le veux pas/» Après
cela, il se déshabille et dit: «Je suis prêt!»:
Il
est impossible de continuer[47].
194
Devant la démence de l'empereur et la féroce tyrannie de son alter
ego, lés esprits s'envenimaient de plus en plus. Outré des
nouvelles que l'on recevait à Moscou de Pétersbourg, Yakouchkine
proposa, en 1817, à ses amis de tuer Alexandre Ier; il
s'offrait lui-même pour l'exécuter. Les membres de la
société n 'y consentirent pas, et Yakouchkine, froissé et
mécontent, rompit avec l'Alliance. Un an après, comme il fallait s'y attendre, il revint.
Pendant cette année, la société avait marché.
En 1819, nous voyons dans sen sein, outre les fondateurs, des hommes
éminents, haut placés, énergiques, influents, tels que les
colonels Grabbe, Narychkine, le secrétaire d'Etat N. Tourguéneff,
les princes Obolensky, Lopoukhine, Chakhovskoï, Elias Dolgorouky,
etc.[48]
195
Et il ne faut pas perdre de vue que nous ne parlons que de la
société de Pétersbourg et de Moscou. Dans l'état
major de la seconde armée, il y avait un autre centre, dirigé par
le célèbre colonel Pestel, qui avait à côté
de lui des amis comme le général prince S. Volkonsky et le
général Youchnevsky, comme les colonels Davydoff, Serge
Mouravioff, des hommes fanatiques comme Bes-toujeff, Borissoff,
etc.
Les cadres de l'Alliance de Pétersbourg devenaient trop
serrés, le plan semblait vague, timide, lent. On se sentait fort et beaucoup
plus près de l'action qu'on ne le supposait, l'audace s'accrut avec
cette conscience. De là un désir naturel d'une
réorganisation radicale, d'une épuration dans le but
d'éliminer les tièdes et indécis.
On résolut — sous prétexte que le gouvernement
était sur les traces de la société — de la dissoudre
et de la réformer immédiatement après dans le silence le
plus profond. Dans ce but, on envoya Yakouchkine à l'état-major de
l'armée qui était à Toultchine, et on invita la
société de Pestel d'envoyer un délégué de sa
société à
Pétersbourg.
Pestel voulait y aller lui-même. On craignait son énergie, sa
force irrésistible, on le dissuada. Le colonel Bourtzoff vint à
sa place, accepta tout, même le nouveau règlement écrit par
Nikita Mouravioff, qui s'occupa de la formation d'une nouvelle société.
Pestel et les siens n'étaient pas trop contents des nouvelles que leur
apportait le colonel Bourtzoff. Ils pensèrent avec raison que la
société des capitales n'avait aucun droit de dissoudre sua
sponte toute l'Alliance. On se mit d'accord enfin; mais depuis ce temps les
sociétés prirent divers noms: Société du Nord et
Société du Sud, et ne se confondirent plus. Pestel réforma
aussi sa société; elle était beaucoup plus avancée,
tranchée et décidée que celle de Pétersbourg.
Pestel allait droit au renversement du gouvernement impérial; il était
persuadé que la forme républicaine était possible pour
196
L'empereur était très alarmé, il ne savait rien de
positif, mais il présumait beaucoup, lorsqu'un coup inattendu acheva de
le troubler. En 1821, il était à Leybach, c'était le temps
du congrès; là il jouait encore son rôle de
libéral. Metternich voyait bien qu'il en était déjà
fatigué et voulait l'entraîner à la réaction pure et
franche (l821), il cherchait quelque chose pour frapper l'imagination de
l'empereur. Le hasard le servit admirablement. Un jour le prince se
présente chez l'empereur, le matin, lui parle, tout consterné,
sur l'envahissement de tous les Etats par l'esprit révolutionnaire, sur
la négligence des gouvernements; et voyant un sourire sur les
lèvres d'Alexandre Ier, lui dit: «Sire, ne pensez pas
que votre pays soit à l'abri des idées révolutionnaires;
au moment où j'ai l'honneur de vous parler, le régiment de la
garde Séménovsky est en révolte à
Saint-Pétersbourg.
L'empereur
pâlit.
— D'où savez-vous cela? Moi je
n'ai rien entendu.
— Un courrier du comte Lebzeltern vient d'arriver avec cette
dépêche.
Alexandre était anéanti. Le prince Metternich se retira rayonnant.
Le coup avait été porté.
Le régiment qui a acclamé le premier Alexandre dans la
célèbre nuit de mars 1801, le régiment qu'il aimait le
plus, un des meilleurs de la garde, peut-être le meilleur — en
état de mutinerie. Et le ministre autrichien en est informé, et
lui, empereur de toutes les Russies, ne l'est pas.
Le courrier russe, envoyé par le commandant de garde quelques
heures après le courrier de Lebzeltern, arriva enfin. C'était Pierre Tchaadaïeff, si
célèbre après. L'empereur le reçut mal.
Après il voulut lui attacher les aiguillettes d'aide de
camp-Tchaadaïeff ne voulait ni être gourmande pour la faute d'un
autre, ni être récompensé à la suite d'une histoire
malheureuse comme l'affaire du régiment Séménovsky, il
donna sa démission.
197
Quelle était donc cette histoire du- régiment
Séménovsky? Nous avons publié dans l'Etoile polaire un
récit fait par un contemporain[49].
Le régiment Séménovsky était en effet un des
meilleurs de la garde; couvert de gloire, ayant à sa tête un homme
distingué, le général aide de camp, comte Potiomkine, et
dans son sein des officiers excellents, éclairés, quelques-uns
membres de
En 1821, Araktchéieff
faisait je ne sais quelle collecte pour les colonies militaires. Les
invitations étaient des ordres, tout le monde s'empressait de porter son
denier. Pas un officier du régiment Séménovsky ne
souscrit. C'était assez. Il fallait les perdre. Il parla à
l'empereur du relâchement de discipline, de l'esprit des officiers,
conseilla d'éloigner le comte Potiomkine du commandement; et l'empereur
donna au comte Potiomkine une division entière de la garde et
désigna un certain Schwarz, Allemand ou Juif allemand, comme
colonel de ce brillant régiment Séménovsky.
C'était un de ces tyrans mesquins et sans pitié, ignorant,
irascible, pédant et Allemand, pédant dans le service,
pédant dans la discipline, comme on en voyait et on en voit encore des
centaines dans l'armée russe. Il comprit pourquoi on l'avait
désigné et se mit à corriger le régiment.
Dès les premiers jours il était détesté par les
officiers. Mais ceux qui souffraient le plus étaient les soldats; nuit
et jour il ne leur laissait de repos; il continuait à la clarté
des chandelles les exercices militaires pour les reprendre avant le jour, punissant
la moindre négligence, a moindre contravention avec une
sévérité froide et féroce. La patience des soldats,
déshabitués d'être maltraités, devait se briser.
198
Un soir, après l'appel, la compagnie de Sa Majesté refusa de
se retirer, déclarant qu'il était impossible de continuer un
service pareil et demandant à haute voix son capitaine. Le capitaine
Kochkaroff tâcha de les apaiser, et promit de porter leur plainte au
général en chef; les soldats se retirèrent. Il tint sa
parole, mais le comte Vassiltchikoff donna une autre tournure à
l'affaire. Le lendemain soir il ordonna à la compagnie de se
réunir au manège; là elle était déjà
attendue par un bataillon du régiment des grenadiers avec des fusils
chargés. Ils avaient, l'ordre de mener la compagnie à la
forteresse. Les soldats obéirent. Lorsqu'on apprit cela, une grande
agitation s'empara de tout le régiment. Les soldats disaient à
haute voix que la compagnie de Sa Majesté était seule punie,
parce qu'elle s'était dévouée pour eux tous; qu'ils
voulaient, comme ils ont partagé la protestation, partager le sort
delà compagnie et se rendre à la forteresse.
Les officiers tâchèrent de les dissuader, les soldats
répondirent qu'ils ne voulaient pas abandonner leurs frères:
alors les officiers se mirent dans leurs rangs. C'était grand et beau.
Le ci-devant colonel, le général aide de camp Potiomkine,
vint lui-même les conjurer, les haranguer; mais, voyant qu'ils
étaient inébranlables, il fondit en larmes et ne put continuer.
Il prévoyait les suites funestes. Le chef du corps vint aussi. Il
demanda aux soldats pourquoi ils ne s'étaient pas plaint? par les moyens
légaux. Les soldats répondirent qu'il y avait un mois, un de
leurs compagnons sortit des rangs pendant l'inspection pour porter une
plainte, et qu'il avait été durement puni pour cela par
lui-même.
— Mais enfin que voulez-vous donc?—demanda le comte Vassiltchikoff.
—
Que l'on mette en
liberté la compagnie de Sa Majesté ou qu'on mène tout le
régiment à la forteresse.
Le général leur répondit que s'ils voulaient se mettre
en rangs il les mènerait à la forteresse. Les soldats
obéirent, les officiers (à l'exception de deux) se mirent
à leurs places — et le régiment alla silencieux et
tranquille à la forteresse. Pas un désordre la nuit. On cassa
seulement quelques carreaux et glaces dans la maison de Schwarz, qui avait disparu dès le matin.
199
Le régiment fut dissous. On relégua provisoirement les soldats
dans diverses forteresses delà Finlande. Après un jugement
offlniaire. quelques sous-officiers furent condamnés au knout et
à l'exil à Nertchinsk; les subalternes étaient
incorporés dans des régiments des garnisons
éloignées, où ils restèrent jusqu'en 1840. Les
officiers étaient renvoyés de la garde à l'armée.
Le; colonel Vadkovsky, le commandant de la compagnie Kochkaroff, et
le colonel démissionnaire Ermolaeff, exilés au Caucase; le
prince Stcherbatoff, qui se trouvait à Moscou et ne prit aucune
part à toute l'affaire, fut le plus puni. On trouva, nous ne savons
quelle phrase dans une lettre qu'il avait écrite. On l'envoya comme
soldat au Caucase, où il mourut en 1829[50].
L'enquête avait été dirigée par les
généraux Orloff et Lévachoff, deux noms lugubres qui se
répéteront bien souvent pendant nos études sur ce temps.
Vassiltchikoff perdit le commandement de la garde; Schwarz, démissionné,
alla se perdre et se faire oublier dans son village de Novgorod.
L'empereur revint à Pétersbourg tout bouleversé. Le
fantôme d'une conspiration militaire le poursuivait jour et nuit.
Soupçonneux, méfiant et ne pouvant rien découvrir
positivement, il prenait des mesures, qui décelaient ses
préoccupations.
En 1822, il fit brusquement fermer
les loges maçonniques, qu'il protégeait lui-même.
Immédiatement après, ordre de faire souscrire à tous les
employés de l'Etat une déclaration qu'ils n'appartiennent
à aucune société secrète, et un engagement pour
l'avenir de s'en
abstenir.
Yakouchkine raconte une anecdote très remarquable. Elle prouve
jusqu'à quel point l'empereur était attentif. Se trouvant dans le
gouvernement de Smolensk en 1821, pendant une terrible famine, Yakouchkine se
rencontra là avec Von Wiesen, Passek et autres. Ils firent des
quêtes pour les paysans qui mouraient de faim. Ils donnèrent leur
propre argent et firent tant, à Moscou et à Pétersbourg,
que le gouvernement s'émut et envoya à Smolensk un vieux
sénateur, Mertvaho, qui ne faisait rien, n'aidait
200
personne. Des
sommes considérables furent réunies par eux, et ce qui
était beaucoup plus insolite en Russie, elles parvinrent à leur
destination.
Un an après, l'empereur parlait un jour à son chef
d'état-major le prince Pierre
Volkonsky, de cette maudite
société secrète insaisissable et pourtant active, minant
l'opinion publique et la dominant. Le prince, qui était un
ami du tzar, hasarda de manifester quelque doute sur la puissance de cette
charbonnerie.
«Tu ne comprends rien, — lui dit l'empereur, — et tu ne connais
ni ces gens ni leurs forces. Sais-tu que l'année passée ils ont
nourri quelques districts du gouvernement de Smolensk
pendant la famine?»
Et il nomma
Yakouchkine, les généraux Passek et Von
Wiesen. Le temps
s'assombrissait.
Bientôt ce
même prince Volkonsky devint suspect et tomba en disgrâce. Il ne
voulait pas aller faire la cour à Araktchéieff à sa
campagne,l'empereurl'éloigna du commandement de l'état-major. Un
seul homme indépendant, lié avec l'empereur depuis sa jeunesse,
restait debout, c'était le prince Alexandre Galitzine, ministre de
l'instruction et des cultes. L'évincer n'était pas facile,
Araktchéieff concentra toutes ses forces et l'écrasa avec
éclat et une mise en scène hors ligne.
Le prince Galitzine
était un homme médiocre, corrompu et piétiste, courtisan
et illuminé; c'est lui qui avait introduit les sociétés
bibliques en Russie et la théologie dans l'enseignement universitaire. Devenu
ministre de l'instruction publique, il commença une guerre
acharnée, une persécution insensée contre la science laïque,
les professeurs indépendants, les livres non piétistes. Il
trouva un renégat du voltairianisme en Russie, un homme qui voulait
faire à tout prix sa carrière, et l'associa à ses travaux.
Le ministère de l'instruction se changea en inquisition. Magnitzky
dénonçait non seulement des professeurs qu'on
démissionnait, mais des branches entières de science. Le Droit
naturel fut supprimé, l’Histoire moderne mise à
l'index. La médecine était obligée d'être
chrétienne et d'enseigner que la maladie n'était qu'une
conséquence nécessaire du péché originel. On
faisait des perquisitions, des arrestations des professeurs, non seulement des
gymnases et des universités, mais
des écoles
201
militaires, des lycées, sous les yeux de l'empereur, qui avec se»
frères en était le chef nominal.
L'Université de Kazan était complètement minée
par Magnitzky. L'Université de Pétersbourg attendait le
même sort de son curateur
Rounitch.
Et c'est ce moment de la terreur que choisit Araktchéieff pour agir.
Ne pensez pas qu'il allait arrêter cette folle main frappant la science,
qu'il allait ouvrir les yeux de l'empereur; tout le contraire, il le poussa
dans un abîme encore plus profond, et l'arrachant de l'influence des
semi-luthériens, il le-passa dans les mains calleuses d'un clergé
national, sauvage,, grossier et ignare.
Il
prit trois associés pour son coup de
théâtre.
Un moine fourbe, rongé d'ambition, astucieux, audacieux, comédien
consommé, dominicain par le cœur, intrigant par envie, et deux
vieillards demi-fous et fanatiques sincères. L'un était le vieil
amiral Chichkoff, l'adversaire de Karamzine, l'adversaire de toutes les
innovations, slavophile un quart de siècle avant l'invention du panslavisme;
honnête homme capable de faire des dénonciations sans trop de
scrupule et de tremper niaisement dans les scélératesses,
toujours en vue de la gloire de l'Eglise grecque et des races slaves. L'autre
était le métropolitain de Pétersbourg lui-même, Séraphin.
C'était un véritable évêque byzantin, une de ces
têtes vénérables à cheveux blancs qu'on voit sur les
vieux tableaux et sur le mont Athos, qui imposent et qui cachent sous leur
crâne épais une incapacité parfaite, un fanatisme incurable
et stationnaire. Après avoir officié toute la vie, ces gens
prennent la liturgie pour la réalité et le rituel pour le
sacro-saint delà religion; ils poussent la religion vers le
fétichisme et la foi jusqu'à l'idolâtrie. L'intelligence
devient complètement impuissante à saisir quelque chose qui ne
porte pas le cachet de l'Esprit Saint. Et dans le cas donné, non
seulement le cachet de l'Esprit Saint en général, mais
spécialement celui du paraclète grec. Le métropolitain de
Pétersbourg et l'amiral philologue, ces deux «enfants» de soixante-dix
et quelques années, guidés, poussés et galvanisés
par le jeune Loyola de Novgorod, dans les mains
d'Araktchéieff formaient une force énorme.
Galitzine
inonde
202
vieux slave en
russe moderne. Les vieux orthodoxes virent dans cette vulgarisation de la
parole divine une profanation sacrilège Ils flairèrent du
protestantisme dans les bibles, dans la société biblique et dans
le piétisme tout allemand du prince-ministre
Photius, choyé et entouré de dames aristocratiques,
prêchait contre l'invasion de l'esprit moderne dans les salons'. L'amiral
Сhichkoff pérorait dans les académies et les
sociétés littéraires, en voyant des mémoires
fulminants à l'empereur. Le métropolitain se taisait et
préparait pour coup de grâce un bélier d'une autre force.
Les choses vinrent au point que le saint énergumène de Novgorod,
rencontrant le prince Galitzine chez la comtesse Orloff[51] célèbre par
sa bigoterie et les dons immenses qu'elle fit au couvent de Photius, commença
directement à l'attaquer. Le prince ne se rendit pas et répliqua.
Alors le moine se leva, pâle, tremblant, il arrêta ses yeux
étincelants sous un front bas et petit, et lui dit:«Tu ne veux pas
écouter l'appel... tu veux la
lutte, nous verrons qui de nous est le plus fort... et dès ce moment,
sois maudit, je prononce l'anathème contre toi». Le prince,
terrifié, ne fit rien.
Il était perdu. Dans ces cas, il faut immédiatement frapper
ou recevoir le coup.
Quelques jours après, à une heure insolite pour des audiences
officielles, à six heures après le dîner,
Pétersbourg vit avec étonnement la voiture de parade du
métropolitain parcourir la ville et s'arrêter devant la grande
entrée du Palais d'Hiver. Sa sainteté demandait à
être introduite chez l'empereur,d'urgence et à l'instant
même. Tout le palais ébahi, en émoi, la foule se rassemblant sur la place,
et le vieillard à cheveux blancs donnant à droite et à
gauche sa bénédiction. L'empereur, qui ne se doutait de rien,
étonné, effrayé, le reçut dans son cabinet de travail. Le vieux
prêtre, tenant un livre à la main, fléchit les genoux
devant l'empereur et se prosterna à ses pieds; d'une voix pleine de
larmes il lui dit que: «le temps est venu, pour lui, tzar orthodoxe, de sauver
l'orthodoxie; l'Eglise est en danger! Il faut immédiatement
éloigner l'apostat».
L'empereur,
alarmé, promit tout.
203
Le livre était l’œuvre la plus inoffensive et la plus ennuyeuse
du monde : s'était la traduction d'un recueil d'articles pieux du
pasteur anglican Gasser, qui se trouvait à Pétersbourg.
Ce recueil était imprimé par la société
biblique, d'après l'ordre du ministre. Magnitzky, trahissant son chef et
son bienfaiteur, vola par l'intermédiaire d'un prote, qu'il avait
suborné, des feuilles de l'ouvrage et les porta chez le vieux fanatique
comme preuves de propagande luthérienne.
Galitzine, de persécuteur devint persécuté. Alexandre
tombait complètement sous l'influence d'un clergé
idolâtre, grossier et ignorant. C'était déjà l'aube
de l'Eglise nationale, l'Eglise de l'empereur Nicolas, intronisée
par lui, sanctifiée par les Slavophiles de Moscou, et qui projette maintenant les ombres noires de ses cinq
coupoles byzantines sur toute
Chichkoff
fut nommé ministre de l'instruction publique.
Alexandre resta deux heures en tête à tête,
enfermé dans son cabinet, avec Photius. Le moine en sortit impassible,
comme il était entré. Nul ne saura de quoi les deux hommes ont
parlé...
Depuis
cette crise commence l'agonie
d'Alexandre Ier.
Il s'éclipse, devient presque invisible, s'éloigne du monde,
fuit les fêtes et les réceptions, visite seul des couvents, tourne
les grandes villes par des traverses, et s'il n'y en a pas, les laisse faire
ad hoc. En 1824, il apparaît pour un instant à Moscou[52], et s'en va mourir
à Taganrog... Comme nous en avons parlé dans le chapitre
précédent.
Les coups de canon du 14/26 décembre 1825 étaient
son requiem mélancolique et étrange.
III
Yakouchkine ne parle pas du 14/26 décembre 1825. Il
n'était pas à Pétersbourg ce jour grand et tragique.
Nous verrons dans les mémoires du prince Serge Troubetzkoï que
la journée était parfaitement motivée, quoique elle soit
ve-
204
nue
comme par surprise. Nous verrons quelque détails donnée par
J Poustchine et Nicolas Bestoujeff.
Maintenant
nous suivrons le récit de notre auteur.
Après une tentative échouée pour soulever les troupes
à Moscou, profitant de la confusion du second serment, Yakouchkine resta
tranquille à Moscou, et ce n'est que le 10/22 janvier qu'il fut
arrêté, immédiatement envoyé à
Pétersbourg et enfermé au rez-de-chaussée du Palais
d'Hiver. — «Le lendemain soir on me mena, — dit Yakouchkine, —
à l'Ermitage. Dans un coin de la grande salle des tableaux, sous le
portrait de Clément IX, se trouvait le général
Lévachoff, assis devant une table de jeu. Il me montra une chaise
vis-à-vis de lui et commença par la question: „Avez-vous
appartenu à la société secrète?" Je
répondis affirmativement.
— Quels actes connaissez-vous de la société?
—
Des actes... je
n'en connais aucun.
— Monsieur, vous ne devez pas présumer que nous ne savons rien.
L'événement du 14/26 décembre n'était qu'une
explosion prématurée. Vous savez très bien qu'en 1818
encore vous deviez tuer l'empereur Alexandre.
Cela me donna à penser. Je ne croyais pas que la discussion dans
notre petit comité fût connue.
— J'ajouterai quelques détails, — continua Lévachoff. —
Parmi les personnes qui étaient présentes et qui projetaient le
régicide, c'est votre nom que le sort désigna comme exécuteur.
— Pardon, général, je me suis offert moi-même pour porter
le coup.
Lévachoff
inscrivit mes paroles.
—
Maintenant, je vous prie
de me nommer ceux de vos complices qui étaient présents à
ce conciliabule.
—
Il m'est impossible de le faire; en entrant
dans la société secrète, j'ai donné ma parole de ne
jamais nommer les personnes.
— On vous forcera. Je dois vous dire que nous avons en Russie la torture.
—
Je suis très
reconnaissant à Votre Excellence de la confidence que vous me faites,
et je sens, dans ce cas, plus que jamai le devoir de ne nommer personne.
205
— Pour cette fois, — dit le général, en français, —
je ne vous narle pas comme votre juge, mais comme un gentilhomme, votre
égal, et je ne conçois pas pourquoi vous voulez être martyr
pour des gens qui vous ont trahi et vous ont nommé.
— Je ne suis pas ici pour juger la conduite de mes camarades, et je ne dois
penser qu'à remplir les engagements que j'ai pris en entrant dans la
société.
— Tous vos collègues ont déposé que le but de la
société était le changement du gouvernement autocratique
en gouvernement représentatif.
— Cela peut bien être.
— Mais quelle est donc la constitution qu'on voulait introduire?
—
Je ne saurais vous trop
préciser, général.
— De quoi vous êtes-vous donc occupé dans la
société?
— Je m'occupais spécialement de la recherche des moyens
d'émancipation des paysans.
—
Eh bien, que dites-vous
à ce sujet?
— Je dirai que c'est un nœud que le gouvernement doit dénouer
nécessairement, et s'il ne le fait pas, il se dénouera de
lui-même d'une "manière terrible et violente.
— Que peut faire le gouvernement dans ce cas?
—
Le rachat des terres.
— Impossible, vous connaissez vous-même l'état de nos finances.
Encore quelques questions et une seconde invitation de nommer les membres
de l'association, encore un refus de ma part. Lévachoff me donna la
feuille sur laquelle il griffonnait pendant mDtre conversation, et me demanda:
„Voulez-vous signer?" Je la signai sans avoir lu ; il me
congédia, je sortis. Pendant la conversation avec Lévachoff je me
sentais à mon aise, et je ne cessai de contempler la sainte famille de
Dominiquin. Me trouant seul avec une ordonnance, je commençai à
réfléchir sur le mot torture prononcé par le
général. La porte s’ouvrit et Lévachoff me fit signe de
rentrer. Près de la table se tenait debout l’empereur. Il me dit
d’approcher, et après : „Avez-vous pensé a ce qui vous
attend dans l’autre monde ? La
damnation éternelle. Vous pouvez
mépriser l’opinion des
hommes, mais les
206
punitions du ciel
pour avoir trahi le serment! Je ne veux pas votr perte irrévocable, je vous enverrai un
prêtre". Une pause.
— Pourquoi ne me répondez-vous
pas?
— Je ne sais pas ce que Votre Majesté daigne me demander
— Il me semble que je parle assez clairement. Si vous ne voulez pas
traîner à l'abîme votre famille, si vous ne voulez pas
qu'on vous traite comme un cochon, vous devez tout m'avouer.
— J'ai donné ma parole de ne nommer personne. Ce que j'ai pu dire sur
mon compte, je l'ai tout dit à
Son Excellence, — ré-pondis-je en montrant Lévachoff, qui se
tenait éloigné dans une position respectueuse.
— Que me fourrez-vous — Son Excellence et votre
dégoûtante parole d'honneur !
— Je ne puis nommer personne.
Nicolas
recula de trois pas et dit en me montrant:
—Lui mettre des fers... l'enchaîner de
manière qu'il ne puisse se mouvoir.
En voyant le tzar, je craignais fortement qu'il ne m'humiliât en
parlant avec calme et modération, en relevant les côtés faibles
de la société; je craignais qu'il ne m'accablât par sa
générosité. Mais dès le premier instant
j'étais rassuré. Je me sentis plus fort que lui, et tel je suis
resté pendant toute la conversation.
On me transféra à la forteresse. Le commandant
général Soukine, qui avait une jambe de bois, me reçut; il
prit la petite feuille de papier qu'on lui présenta, l'approcha de la
bougie et dit lentement:
— Ordre
de t'enchaîner !»
Sur cela, on lui mit les fers aux bras et aux pieds, on lui banda les yeux
et on le mena dans «les oubliettes de Pétersbourg»r dans le
fameux ravelin d'Alexis, où l'on
entrait quelquefois, mais d'où l'on ne sortait presque jamais. C'est
là que le féroce Pierre Ier fit périr son fils Alexis (de là le nom du ravelin); c'est là que périt la pauvre princesse
Tarakanoff, noyée dans sa casemate.
Un vieillard
septuagénaire, chef du ravelin, mena Yakouchkine dans la casemate № 1.
On lui ôta ses habits, on lui donna une chemise grossière toute en
loques et un pantalon pareil. «Après quoi le vieillard se mit à genoux pour remettre les fers,
207
enveloppa
dans un chiffon les menottes et me demanda si je pouvais écrire. Je lui
répondis affirmativement. Sur cela il me souhaita une bonne nuit, et,
disant: « La miséricorde de Dieu nous sauvera tous », il
sortit avec sa suite. La porte se ferma sur eux, et j'entendis le bruit deux
fois répété de la serrure.
La chambre dans laquelle j'étais avait six pas de longueur sur
quatre de largeur; les murs portaient encore des traces de l'inondation de 1824, les carreaux étaient enduits d'une couleur
blanche, la fenêtre barrée par une forte grille de fer. Un lit, un
poêle, une petite table, une cruche d'eau, une veilleuse, une chaise de
nuit et deux chaises, tel était l'ameublement. A neuf heures du soir un
soldat m'apporta un potage aux choux; il y avait deux jours que je n'avais
mangé, je me mis non sans plaisir au stchi. La marche
était peu commode avec les chaînes (elles pesaient près de
douze kilogr <ammes>), qui faisaient un tel bruit que j'avais conscience
d'ennuyer mes voisins. Je me couchai et j'aurais tranquillement dormi, si les
menottes ne m'eussent réveillé à chaque instant.
Le lendemain j'étais encore au lit lorsque la
porte s'ouvrit, et un vieux prêtre, haut de taille et tout blanc de
cheveux, entra. Il prit une chaise, se mit à côté de mon
lit et me dit que l'empereur l'avait envoyé chez moi.
— Est-ce que vous faites chaque année vos dévotions?— me
dit-il.
— Il y a plus de quinze ans que je n'en fais pas.
— Vous étiez peut-être empêché par le service?
—
J'ai quitté le
service depuis huit ans. Je ne faisais pas mes dévotions parce que je ne
suis pas chrétien.
Le
prêtre me parla alors de l'autre monde, des châtiments.
— Si vous croyez en la miséricorde de Dieu, —
dit Yakouchkine, — vous devez être convaincu que nous tous serons
pardonnés — vous, moi et mes juges.
C'était un brave homme. Il se retira les larmes aux yeux, en disant
qu'il était désolé de ne pouvoir rien faire pour moi.
Après lui, un sergent m'apporta, au lieu du dîner, un morceau de pain de caserne. (C'était
par la faim que le profond Nicolas voulait convertir à la religion cet
homme de fer!) Un officier m’apporta ma pipe et le tabac pour me tenter (encore
mieux!),
208
je
dis qu'ils ne m'appartenaient pas et qu'il n'avait qu'aies emporter. Le soir
du lendemain un autre prêtre, encore plus haut de taille, entra chez moi:
c'était l'archiprêtre de la cathédrale de Kazan. Ses
allures étaient tout autres; il m'embrassa avec tendresse et me parla de
la patience avec laquelle les apôtres et les premiers pères
souffraient leur terrible position.
— Saint père, — lui
dis-je, — vous êtes venu ici par ordre du gouvernement?
Il
resta interdit un instant, puis il me répondit:
— Certainement,
sans une autorisation du gouvernement il me serait impossible de venir chez
vous; mais, dans votre position, il me semble que vous devriez être
content si un chien entrait chez vous. Voilà pourquoi je pensais que ma
visite ne vous serait pas désagréable.
— Certainement,
chaque visite me ferait un plaisir extrême, mais vous êtes
prêtre, et je vous demande la permission de commencer notre connaissance
par une entière franchise. Comme prêtre, vous ne m'apporterez pas
de grandes consolations. Au contraire... il y a parmi mes collègues des
croyants qui seraient peut-être heureux de vous voir.
—
Je ne veux rien savoir de
vos croyances, — dit l'archiprêtre Myslovsky. — Vous souffrez
et je serai heureux si les visites non du prêtre, mais de l'homme,
peuvent vous être agréables.
Je lui tendis ma main.
Il venait tous les jours et se conduisait avec un grand tact; il parlait de
tout, à l'exception de la religion.
...Un soir j'entendis un grand bruit: un des détenus, Boulatoff, se
démenait dans un accès de rage. Pendant huit jours il avait
refusé toute nourriture. Ni prières ni menaces ne pouvaient le
contraindre. Il devint fou furieux, on l'envoya à l'hôpital,
où il mourut dix jours après. Avant sa mort on amena ses deux
petites filles, qu'il aimait tendrement. Elles ne reconnurent pas leur
père et prirent la fuite par horreur de lui.
Le même jour un
caporal apporta, le soir, un pain blanc, me l'offrit de la partde l'officier
de service et me pria de manger tout le pain, pour qu'il ne restât
pas de miettes comme pièce d'accusation contre l'officier.
209
Le lendemain le commandant de la forteresse vint lui-même me voir. Il
me conjura de nommer les membres de la société pour adoucir mon
sort, et fit un long panégyrique du nouveau tzar, allant jusqu'à
dire qu'il était un ange de bonté.
— Dieu veuille qu'il en soit ainsi, — lui répondis-je.
— Eh bien, sans prendre note de votre obstination, j'ordonnerai qu'on vous
apporte un dîner; mais comme vous n'avez depuis longtemps rien
mangé que du pain, je vous enverrai avant
du
thé.
Je le remerciai, en disant qu'au bout du compte je ne tenais pas trop
à ces choses.
Pourtant il m'envoya du
thé et un
potage.
Je racontai le fait à l'archiprêtre et lui dis que le vieux
général me semblait être, somme toute, un brave homme. Sur
cela, Myslovsky fit observer que la bonté du commandant était
principalement fondée sur le désir sincère que je n'aille
pas mourir comme Boulatoff à la suite de la nourriture insuffisante et
mauvaise. Car, dit-il,
...Les premiers jours de février un officier d'ordonnance apporta
à Yakouchkine une lettre de sa femme, dans laquelle elle lui communiquait
la naissance d'un fils. Cette lettre a été délivrée
à Yakouchkine par ordre de l'empereur. Sa joie était immense. Il
voulut même écrire une lettre de remerciement à l'empereur,
heureusement l'officier était déjà parti, et la lettre ne
fut pas écrite. Le même jour, après le souper, l'aide de
camp de la place lui ordonna de mettre ses habits et de le suivre. Il lui
apprit la manière de soutenir un peu les chaînes aux pieds par un
mouchoir, lui banda les yeux, lui jeta sur les épaules une pelisse, et
le mena en traîneau dans la maison du commandant. Là, après
une assez longue attente, on introduisit Yakouchkine
210
dans
un grand salon fortement éclairé et on ôta le mouchoir de
ses yeux.
«Je me trouvais au milieu d'une vaste pièce, à dix pas d'une
table couverte de drap rouge. La première place était
occupée par le président de
Après un moment de silence, le comte Tchernychoff me dit d'un ton
solennel:
— Approchez!
Mes
fers retentirent dans la salle.
— Avez-vous, — me dit-il, — prêté serment à
l'empereur actuel?
—
Non.
—
Et pourquoi cela?
—
Je n'ai pas
prêté le serment parce que le serment est entouré de tant
de formalités et de promesses que je n'ai pas cru convenable de le
faire sans y croire.
Ce n'est qu'alors que l'idée m'est venue que la lettre de ma femme
avait été employée comme guet-apens. Je regardais
dès ce moment avec un dégoût profond et un mépris
sans bornes mes juges.
— Vous voulez sauver vos complices, — me dit Tchernychoff, — vous
ne réussirez pas.
— Si je voulais sauver quelqu'un, j'aurais commencé par
moi-même, et dans ce cas je n'aurais pas dit ce que j'ai dit au
général Lévachoff.
— Quant à vous, vous ne pouvez pas vous sauver. Si le comité
vous demande les noms, c'est dans le but unique de soulager votre sort. Comme
vous persistez dans votre refus, nous vous nommerons tous les membres qui
étaient présents lorsqu'on a pris la décision de tuer
l'empereur défunt. Il y avait Alexandre, Nikita, Serge et Mathieu Mouravioff, Lounine, Von Wiesen et
211
Chakhovskoi. Les uns affirment que le sort vous a
désigné, d'autres que vous vous êtes proposé
vous-même.
—
Les derniers ont raison.
— Quelle affreuse position, — dit le prince A. Galitzine, —
d'avoir l'âme chargée d'un tel crime! Est-ce que le prêtre a
été chez vous?
— Oui, il a été chez moi.
Koutouzoff, qui dormait, se réveilla et, sans bien comprendre de
quoi il s'agissait, s'écria:
— Comment, il n'a pas laissé entrer chez lui le prêtre!
Galitzine le calma en disant que le prêtre y avait été.
— Est-ce qu'il n'y avait personne qui s'opposât dès le commencement
à votre affreux projet?
—
Von Wiesen.
Tchernychoff sourit au grand-duc, et me dit avec une certaine douceur qu'on
m'enverrait des questions par écrit.
Un jour après on m'apporta les mêmes questions par
écrit».
«Ici, — dit Yakouchkine avec une sainte franchise, — ici commence
l'action délétère, corruptrice de la prison, des fers, de
la fatigue, du soin de sa famille, etc. Je commençai à
tergiverser. Il me semblait que je jouais le rôle d'un Don Quichotte qui
se présente, l'épée à la main, devant un lion qui,
en le voyant, bâille, détourne la tête et s'endort».
Yakouchkine écrivit les noms de tous les membres nommés en
sa présence par
Vers la fin du grand carême, Yakouchkine consentit —
et il désigne cela comme seconde chute — à communier. Le
soir du même jour on ôtait, sur l'ordre de l'empereur, les fers de
ses pieds. Les premiers temps cela l'embarrassait; il était si faible
que les fers qui restèrent sur les bras l'emportaient par leur poids.
Une semaine après, le jour de Pâques, on ôta aussi les fers
des bras.
...Le 15/27 juillet, vers une heure, on le mena dans la maison du
commandant. «On me fit entrer dans une chambre dans laquelle je trouvai Nikita
et Mathieu Mouravioff, le prince
212
Volkonsky,
Alexandre Bestoujeff et Guillaume Küchelbecker. J'ai été
très heureux de revoir les amis, principalement les Mouravioff, et
pourtant j'ai été
frappé du grand changement que je trouvai en eux; ils étaient
amaigris et exténués par la prison.
...Le
prêtre apparut un instant, pour me
glisser ces mots:
— Vous entendrez parler de la sentence de mort, ne croyez
pas à l'exécution».
Enfin on les fit entrer tous les six dans la salle de la haute Cour
criminelle. Des métropolitains, des archevêques, des membres du
Conseil d'Etat, des généraux étaient assis devant une
table; derrière eux se trouvait le Sénat. On leur lut la sentence
de mort[54], et on les renvoya aux
casemates.
«A minuit on vint me réveiller, on m'apporta mes habits et on me
mena sur le pont qui réunit le ravelin à la forteresse. De tous les côtés, de toutes les
casemates on menait des condamnés que l'on dirigeait vers la forteresse.
Une fois réunis, nous traversâmes sous escorte la grande porte;
nous passâmes à côté d'un échafaudage
surmonté de deux poutres et d'une solive; des cordes descendaient de la
solive. L'idée ne nous vint pas que c'était un gibet. Nous
étions convaincus que personne ne serait exécuté.
Sur le couronnement de la
forteresse il y avait quelques spectateurs, en grande partie
des employés d'ambassade. Ils étaient étonnés que
les condamnés, qui devaient dans un instant perdre fortune et position,
allaient la tête haute, parlant gaiement entre eux, entendre la
sentence.
On fit halte devant la forteresse, on lut encore une fois la sentence;
après quoi on ordonna de mettre à genoux les militaires, de leur
ôter leurs uniformes et de briser leur épée au-dessus de la
tête. J'étais le dernier du côté droit, et c'est par
moi que devait commencer l'exécution. Le soldat du train qui faisait la
besogne me frappa de toute sa force avec mon épée sur la
tête. On l'avait mal sciée au milieu. Je tombai, et en me relevant
je lui dis: « Tu m'assommeras si tu me frappes encore une fois avec
213
cette
force ». Le général gouverneur Koutouzoff était à
côté, à cheval, et j'ai très bien vu qu'il riait en voyant cette
déplorable scène. A une centaine de pas on jetait sur des
bûchers iios uniformes,
décorations, etc.»
Après cette cérémonie on les ramena dans les
casemates... Le sergent qui apporta le dîner à Yakouchkine
était pâle et abattu, il hasarda quelques mots: «Des horreurs ont
été commises, cinq des vôtres ont été
pendus». Yakouchkine ne pouvait le croire. Enfin le prêtre entra, le
ciboire en main. «Est-ce vrai?» — lui dit Yakouchkine. Le prêtre se jeta sur une chaise et serra en
sanglotant le ciboire avec ses dents...
Il était présent à l'exécution. «Ils se
préparaient tous à la mort avec un calme sublime, — dit-il, —et
une grandeur d'âme à toute épreuve. Seul, Michel Bestoujeff
avait des moments de faiblesse; il était si jeune (vingt-trois ans) et
désirait tant de vivre encore». A deux heures du matin,
l'archiprêtre les accompagna, donnant le bras au jeune Bestoujeff. Au
pied du gibet, Serge Mouravioff s'agenouilla et d'une voix forte,
prononça: «Que Dieu sauve
«Profondément religieux, — ajoute Yakouchkine, — Mouravioff
était sincère, il priait en mourant pour le tzar, comme le Christ
priait sur la croix pour ses ennemis».
Le prêtre, en descendant les degrés de l'échafaud,
entendit un bruit, tourna encore une fois les yeux vers les martyrs, il vit
Pestel et Bestoujeff pendus, et les trois autres gisant, blessés, sur
les planches, leurs têtes ayant passé par les nœuds des
cordes, mouillées par la pluie.
Serge Mouravioff s'était grièvement blessé, une jambe
était Iracturée. «Pauvre Russie, — dit-il, — on ne sait
pas même pendre un homme». Kahovsky prononça quelques
imprécations. Ryléïelf ne dit pas un mot[55]. Le
général Tchernychoff ne perdit pas la
tête, il ordonna de les pendre encore une fois.
Myslovsky bénit leurs cadavres[56].
214
Le 15 juillet, sur la place de Pierre, il y avait un Te Deum expiatoire,
le métropolitain y assistait avec tout le clergé. L'archiprêtre
Myslovsky n'y alla pas, il resta seul dans la cathédrale Puis prennant
le costume de deuil, il officia une messe de mort pour les cinq martyrs... Une
femme éplorée entre dans la cathédrale et voit le vieux
prêtre prosterné devant l'autel, priant pour le repos de
l'âme de Serge, Paul, Michel et
Conrad.
Cette
dame était la sœur de Serge Mouravioff[57].
P. S. Il y a un point de rapprochement
entre ce grand martyr et moi, qui m'est trop cher pour ne pas le communiquer
à nos lecteurs.
Yakouchkine mourut à Moscou en 1856. Il revint de
Des amis de Yakouchkine m'ont dit que le vieillard mourant, après
avoir lu la brochure, dit en me désignant: «Je suis sûr qu'il
vengera notre mémoire»[58].
CHAPITRE III
CONRAD RYLEIEFF
ET NICOLAS BESTOUJEFF[59]
«Lorsque Ryléïeff écrivait son Nalivaïko, —
écrit Nicolas Bestoujeff, — mon frère Michel, étant
malade, demeurait chez lui. Un jour Ryléïeff entra dans sa chambre
et lui récita la célèbre »Confession":
„Pas un mot, saint-père, tes paroles seront perdues. Je sais que la
mort attend celui qui se lève le premier contre les oppresseurs du
peuple, je connais mon sort et, saint-père, je le bénis avec
joie..."
— Ryléïeff, — lui dit Michel, — c'est une
prédiction que tu nous fais, à nous et à toi le premier.
— Penses-tu donc que j'aie pu douter
un seul instant de ce qui m'attend? — répondit Ryléïeff. —
Je suis convaincu que notre perte est imminente et qu'elle est
nécessaire pour secouer de leur sommeil nos compatriotes endormis».
Bestoujeff ajoute: «Chez lui ce n'était pas un élan
généreux, ni l'entraînement d'un moment, c'étaient
sa religion calme, sa conviction inébranlable».
Il était présent lorsque Ryléïeff se
sépara de sa mère, qui quittait Pétersbourg. L'idée
de ne plus revoir son fils tourmentait la pauvre femme, elle ne pouvait se
défaire du pressentiment qu'il allait à une perte sûre:
«—Sois circonspect, mon ami, —lui disait-elle, — tu es si imprudent...
Le gouvernement est soupçonneux, des espions sont partout aux aguets, et
toi — tu as l'air de te complaire à les provoquer en attirant sur
toi leur attention.
— Vous avez tort, maman, — répondit Ryléïeff, —
mon but est au-dessus des taquineries et des provocations à l'adresse de
quelques misérables agents de la police. Je suis dissimulé, car
j'ai besoin qu'on me laisse tranquille pour agir. Si je parle à
cœur ouvert avec mes amis, c'est que notre cause est la même, et si
215
je
ne me cache pas de vous, c'est qu'au fond,
chère mère, vous partagez
nos convictions.
— Cher
Conrad, tu l'avoues toi-même que tu as des projets sinistres. Tu vas
au-devant de la mort, sans même le cacher à ta mère.
Elle
fondit en larmes.
— Il ne
m'aime pas, — dit-elle en se tournant vers moi et me prenant la main. —
Vous qui êtes son ami, tâchez donc de le dissuader... Si quelque
malheur arrive, moi je ne lui survivrai pas. Je sais que Dieu peut le reprendre
à chaque instant, mais attirer sur soi-même le malheur...
Elle
ne put continuer.
— Mère, —
dit Ryléïeff, — ce n'était pas mon intention de vous
parler de ces choses, de vous troubler, mais je vois bien que vous avez tout
deviné. Eh bien! oui, je suis membre d'une société qui a
pour but de renverser le gouvernement.
La mère
pâlit, et sa main que je tenais devint froide.
— Ne vous effrayez pas et écoutez-moi avec calme. Nos intentions
paraissent téméraires, terribles à celui qui les consi dère
à distance sans s'en pénétrer, sans bien envisager notre
but; il ne voit que les dangers qui nous
menacent. Mais vous, ma mère, vous devez voir la chose de plus près
et mieux connaître votre fils. Et
d'abord, ma mère, est-ce que ce n'est pas vous qui m'avez fait entrer au
service militaire? Vous m'avez donc vous-même voué aux dangers et
à la mort. Pourquoi n'aviez-vous pas tant de crainte en me faisant
soldat? Les honneurs qui pourraient m'échoir auraient-ils
atténué votre douleur ou calmé vos craintes? Non... Le
monopole de la gloire militaire passe, nous entrons dans l'époque du
courage civique. Eh bien! je verserai mon sang pour acquérir les droits
de l'homme à mes compatriotes. Si je réussis, je serai
récompensé au delà de mon mérite. Si je succombe et
que mes contemporains ne me comprennent pas, vous, ma mère, vous
m'apprécierez, moi et la pureté de mes intentions, et la postérité
inscrira mon nom parmi ceux qui se sont sacrifiés pour le
bien-être des hommes. Ainsi, courage, ma mère, et donnez-moi votre
bénédiction.
Je n'ai jamais vu Ryléïeff aussi éloquent; ses yeux
étincelaienti sa figure s'illumina. Sa mère était
entraînée, subjuguée par lui;
216
elle souriait sans
pouvoir retenir ses larmes. Elle inclina la tête rie son fils, mit la
mainau-dessus, et avec une expression de douleur et de bonheur, d'angoisse et
de contentement intérieur elle le bénit; mais la douleur prenant
le dessus, elle dit en sanglotant: „Tout cela est bien... mais je ne veux pas
lui survivre!"»
Saints et sublimes fanatiques! Faut-il les pleurer ou leur porter envie!
Emporté comme le Christ à son Golgotha,
Ryléïeff continuait de prêcher comme
lui, connaissant sa destinée; mais, simple mortel, sa séparation
avec sa mère est plus humaine.
Poète-citoyen — il était l'un et
l'autre dans chaque poème, chaque strophe, chaque vers. Tout est
pénétré de ce sentiment de dévouement, d'amour
complet et de haine ardente[60].
Jeune homme sans appui, il s'attaqua au monstre, devant lequel tremblait
tout le pays — à Araktchéieff.
«On ne peut s'imaginer l'étonnement, la stupéfaction des
habitants de Pétersbourg à la lecture de cette poésie.
Tout le monde attendait avec anxiété par quoi se terminerait
cette lutte d'un enfant avec un géant. L'orage passa par-dessus sa
tête. L'engourdissement de terreur se dissipa alors et un murmure
d'approbation fut la récompense du jeune poète vengeur. La
carrière politique de Ryléïeff date de cette poésie».
Il fut remarqué par tout le monde. C'était le temps où
la société commençait à se lasser d'un arbitraire
sans frein. Une fois membre de la société secrète, le
bouillant jeune homme devint tout autre. De poète audacieux, qui jette
sur la place publique des malédictions contre un favori redouté,
il devient poète prédicateur, prêchant la grande lutte.
Ryléïeff (comme Michel Bakounine) commença son service
par l'artillerie; il le quitta bientôt et se retira dans une petite
propriété qu'il avait près de Pétersbourg. Il
était jeune et marié. En peu de temps il acquit une grande estime
parmi ses voisins, qui l’élurent aux fonctions d'un des juges de la cour
criminelle, à Pétersbourg.
217
C'est dans cette charge qu'il acquit une grande popularité parmi le
peuple, et Bestoujeff raconte une anecdote très caractéristique
à cet égard.
«Un jour, d'après quelques soupçons, on arrêta un
petit, bourgeois de Pétersbourg. Comme il n'avouait rien, on l'amena
devant le comte Miloradovitch — alors gouverneur général de Saint-Pétersbourg.
Le pauvre diable persistait à nier, probablement il était
innocent. Miloradovitch, fatigué de ses dénégations, lui
déclara qu'il le livrerait à la cour criminelle (il le fit pour
l'intimider, connaissant la profonde aversion des gens du peuple pour le
tribunal) — mais tout au contraire le bourgeois tomba à ses pieds
et le remercia avec des larmes aux yeux pour la grâce qu'il lui faisait.
— Quelle diable de grâce? — demande Miloradovitch
stupéfié.
— Votre Excellence, vous voulez m'envoyer devant le tribunal, eh bien! —
je suis sûr que le tribunal terminera toutes mes tribulations en
m'acquittant. Il y a parmi les juges un monsieur Ryléïeff, il ne
condamnera pas un innocent».
Dans une affaire qui a eu dans le temps un grand retentissement
Ryléïeff se faisant l'avocat des paysans du prince Rasoumovsky,
gagna le procès en faveur des paysans contre le gré non seulement
des puissants, mais de l'empereur même.
Aimé avec passion par ses amis, Ryléïeff devint le
cœur, le centre ardent et attractif de
...Devant
On ne s'attendait nullement à la mort de l'empereur Alexandre.
Réveillés en sursaut par cette nouvelle, les membres de
218
je l'abdication de
Constantin gagnait du terrain, et pourtant on lui prêtait serment dans
toute
Ryléïeff et quelques-uns de ses amis, en petit nombre, voulurent
voir de leurs propres yeux où l'on en était. A la nuit tombante
(cela pouvait être le 10 ou le 22 décembre), ils s'en
allèrent de part et d'autre parler aux soldats; ils leur disaient que
l'on cachait le testament de l'empereur défunt par lequel les serfs
recevaient la liberté, les soldats ne serviraient dans les rangs que
quinze ans. Ils trouvèrent les soldats tout prêts, et les
nouvelles se répandirent avec une grande rapidité, comme ils
l'avaient constaté le lendemain matin. Il était impossible de
perdre une telle occasion.
«Je ne crois pas au succès, — disait Ryléïeff
à N. Bestoujeff, — mais le moment est propice; dans tous les
cas il faut risquer et oser. Si nous périssons, nous donnerons un
exemple qui réveillera».
Le 12 décembre Ryléïeff apprit qu'un jeune
officier, Rostovtzeff, appartenant à
— Dans ce cas, qu'y a-t-il à faire? — demanda
Ryléïeff à N. Bestoujeff.
— Ne communiquer à personne la nouvelle et agir immédiatement.
Mieux vaut être pris sur la place publique que dans son Ut. Au moins on
saura ce que nous voulons et pourquoi nous périssons, —
répondit Bestoujeff.
Ryléïeff
se jeta à son cou.
— J'étais
sûr, — lui dit-il, — que tu le dirais, je suis encore plus
sûr que nous allons à notre perte, n'importe, en avantl
L'idée de Ryléïeff, simple et parfaitement juste,
était de réunir au plus vite les troupes dévouées
et de marcher sans perdre
219
de
temps au Palais d'Hiver. Il était facile de s'en emparer à l'improviste, ayant avec soi des soldats de la garde qui
connaissaient toutes les issues. Les militaires trouvèrent tant
d'objections que ce plan, peut-être le
seul possible, fut
abandonné; on se décida à faire une insurrection sur la
place d'Isaac.
De grand matin, le 14/26, Bestoujeff vint chercher Ryléïeff. Il l'attendait
déjà. Ils s'embrassèrent et voulurent sortir, lorsque
éperdue, sanglotant, la femme de Ryléïeff leur barra le
chemin.
Elle saisit la
main de Bestoujeff et s'écria:
— Laissez-moi mon mari, ne l'emmenez pas, il va à sa
perte, il va à sa perte! Nastia, viens, prie ton père pour moi,
pour toi.
Et la petite de Ryléïeff, toute en larmes, embrassait les genoux
de son père.
Sa femme, se sentant mal, inclina sa tête sur la poitrine de
Ryléïeff; il la posa doucement sur un sopha; elle était
évanouie, et s'arrachant de l'enfant il se précipita dehors.
.................................................................................................................
(On a trouvé encore, après le décès de N. Bestoujeff,
quelques fragments se rapportant à la journée du 14/26 décembre
1825. Un de ces fragments continue évidemment les souvenirs sur
Ryléïeff, un second appartient à un autre manuscrit. L'incident
décrit est extrêmement dramatique. Mais où est le commencement?
où est la suite? Quel malheur irrémédiable si nous avons
perdu ce saint héritage d'un des meilleurs, des plus énergiques
acteurs de la grande conspiration!
Voici le premier fragment):
<I>
«Nous nous séparâmes. J'arrivai assez tard sur la place, amenant
avec moi l'équipage de la garde. Ryléïeff me serra sur son
cœur, c'était notre baiser de liberté.
— Nos prévisions s'accomplissent, — me dit-il, — nos derniers
moments s'approchent, mais aussi c'est notre premier souffle
d'indépendance, et pour cet instant je donne volontiers ma vie.
Ces
paroles sont les dernières que Ryléïeff m'ait
adressées».
Bestoujeff le revit encore sept mois après. Tous deux étaient
dans les casemates du ravelin d'Alexis
sans se voir, bien entendu. Une fois, après le souper, le caporal qui
servait Bestoujeff ouvrit
220
]a
porte; au moment même Ryléïeff passait sous escorte pour
prendre l'air. Bestoujeff écarta le caporal et se jeta au cou de
Ryléïeff — on les sépara.
Ce fut leur adieu. Quelques jours après, l'archiprêtre lui
racontait le carmen horrendum, comme il l'a fait à
Yakouchkine.
II
«...Mon
épée était depuis longtemps dans le fourreau.
Je me tenais dans l'intervalle du carré formé par le
régiment de Moscou et l'équipage de la garde. Enfonçant
mon chapeau et me croisant les bras, je pensais aux paroles de
Ryléïeff: „Que nous respirions l'air de la liberté", et
je voyais que cet air commençait à manquer. Les cris des soldats
ressemblaient plutôt aux cris suprêmes d'une agonie. Nous
étions entourés de tous côtés; l'inactivité
dans laquelle nous restions glaça les cœurs, remplit d'effroi les
esprits; celui qui s'arrête à mi-chemin est déjà
à demi-vaincu.
Un vent perçant et froid venait de son côté geler le
sang des soldats et des officiers, si longtemps exposés sur une place
découverte... L'attaque contre nous cessa, le „hourrah!" des
soldats devint moins fréquent. Le jour tombait, tout à coup nous
vîmes les régiments s'écarter des deux côtés
pour faire place à l'artillerie. Les bouches des canons étaient
braquées contre nous, tristement éclairées par les
crépuscules grisâtres d'une soirée d'hiver.
Le métropolitain vint lui-même nous admonester et s'en
retourna sans succès. Le général Souhosanet s'approcha en
montrant l'artillerie;on lui cria à haute voix qu'il était „un
pleutre". — C'étaient les derniers efforts de notre
indépendance.
Le premier coup de canon retentit, la mitraille se répandit en
soulevant la neige et la poussière, en frappant la rue et les maisons;
quelques hommes tombèrent du front; des spectateurs inoffensifs qui se
tenaient sous la colonnade du Sénat furent blessés ou
tués. Sept hommes de nos rangs, tués instantanément,
tombèrent comme évanouis; je n'ai pas vu de convulsions, je 11
ai pas entendu de cris — telle était la force de la
mitraille à cette petite distance. Un silence absolu régnait
parmi les vivants et les morts. D'autres coups de canon jetèrent par
terre un tas de soldats et d'hommes du peuple. Les carreaux, les châssis
221
des fenêtres
tombaient avec fracas, et avec eux tombaient silencieusement des hommes qui
restaient raides et sans mouvement-j'étais comme pétrifié
à ma place en attendant le coup qui m'emporterait. L'existence en ce
moment me parut si accablante, si amère que je souhaitai la mort. Le
sort en décida autrement. Après le cinquième, le
sixième coup, la colonne s'ébranla. Lorsque je revins à
moi, la place entre moi et la colonne qui fuyait était vide d'hommes et
couverte de tués; je rejoignis la colonne en me frayant un chemin entre
des cadavres. Il n'y avait ni cris, ni plaintes, mais on entendait la neige
fondant sous le sang chaud et l'on voyait ensuite le sang se convertir en
glace.
Un escadron de
chevaliers-gardes se mit à notre poursuite; entrant dans une rue
étroite (Galernaïa), les masses l'encombrèrent. С
'est là que j'atteignis les grenadiers de la garde
et rencontrai mon frère Alexandre. Nous arrêtâmes quelques
dizaines d'hommes pour faire face à une attaque et couvrir la retraite,
mais l'empereur préféra tirer des coups de canon tout le
long de la rue. La mitraille atteignait mieux que les chevaux, et nous
fûmes forcés de nous disperser. A chaque pas on voyait tomber des
soldats et des hommes du peuple; les soldats frappaient aux portes des maisons,
se cachaient derrière les murs, où la mitraille les atteignait
par ricochet, en rebondissant des murs opposés. C'est ainsi que la
colonne et la masse du peuple, criblées de coups, atteignirent le
croisement de la rue par une autre rue, où elles étaient
attendues par une partie du régiment des grenadiers de Paul.
Ayant perdu de vue mon frère, j'entrai dans une porte
co-chère entr'ouverte, et je me trouvai en face du maître de la
maison. Deux individus bien habillés se précipitèrent en
même temps vers la porte; mais au moment où l'un d'eux entrait, un
coup de mitraille l'étendit devant nous. Son corps nous barra le chemin.
Avant que j'aie eu le temps de me baisser et de relever sa tête, il
était mort: le sang jaillissait de deux côtés, de la
poitrine et du dos. „Mon Dieu, — s'écria le propriétaire, —
n'y a-t-il pas moyen de le secourir". Je lui montrai la plaie qui
traversait de part en part le jeune homme.
„Que la volonté de Dieu s'accomplisse. Entrons vite chez moi,
autrement nous risquons que notre nombre ne diminue enco-
222
re˝.
Nous traversâmes tous trois la cour; le maître de la maison frappa
à la porte: un aboiement fort retentit des chambres, qui semblaient
vides.
— Permettez-moi, — nous dit-il, de vous demander,
messieurs, qui j'ai l'honneur de recevoir chez moi avant que le domestique
me vienne calmer le chien et tirer les verroux.
Je montrai mes epaulettes d'officier
supérieur et la croix que je portais.
— Et
vous?
Le jeune homme qui avait une très agréable physionomie, lui
déclara son nom de famille, qu'à mon grand regret j'ai
oublié.
Le domestique, après avoir tiré divers verroux et ouvert des
cadenas, montra sa tête.
— Je ne
suis pas seul, tiens le chien. — Et en nous donnant une poignée de
main il nous invita à entrer. La précaution n'était pas
inutile, un énorme chien se débattait, retenu avec peine par le
domestique.
Nous entrâmes dans une pièce du rez-de-chaussée, le
domestique apporta une bougie, le maître lui ordonna de fermer immédiatement
les volets donnant sur le quai et sur la cour, de fermer les portes et de dire
à tout le monde qu'il n'y était pas.
Les coups de canon continuaient le long de la rue et de
On nous offrit du thé sans lait, le propriétaire faisait
maigre. Quoique notre conversation roulât sur les terribles
événements de la journée, elle était froide et
guindée. Nous ne nous connaissions pas, et la méfiance liait les
langues. La contrainte perçait à travers la politesse et
l'urbanité. Je regardais notre hôte. С
'était un homme de ma taille, il pouvait avoir
quarante-cinq ans, d'une santé robuste, de beaux traits et regardant
avec des yeux noirs qui parlaient en faveur de son caractère. Pas un
cheveu blanc dans ses cheveux noirs; sur son habit gris on voyait la plaque
d'une décoration napolitaine.
Lorsque la tranquillité fut complètement rétablie, et
que le domestique qui sortait de temps en temps dans la rue nous dit que l'on
ne voyait personne, à l'exception des patrouilles, le
223
jeune
homme se leva, remercia le maître de la maison, répéta son
nom de famille et sortit sur le quai, conduit par le domestique Les convenances
ne me permettaient pas de rester plus longtemps mais je pensais que pour moi il
était peu sûr encore de quitter la maison. Et lorsque
l'hôte s'approcha de moi, après avoir reconduit le jeune homme,
comme s'il voulait me le rappeler, je lui dis-
—Vous avez fait une bonne œuvre en nous sauvant de la
mitraille, et maintenant le danger d'être blessé ayant
cessé, le jeune homme s'en est allé; la politesse
m'enjoint de le suivre mais je vous dirai franchement pourquoi j'ai besoin de
vous demander encore l'hospitalité pour une heure ou deux: je suis un
de ceux qui ont amené sur la place les troupes qui n'ont pas prêté
serment à Nicolas.
L'hôte
pâlit; un doute, une indécision parcoururent ses traits.
— C'en est
fait, —lui dis-je, —voyant sa consternation. —Vous pouvez
disposer de moi, me livrer comme un rebelle ou me donner un asile comme
à un malheureux que l'on persécute.
Il
me tendit la main en disant:
— Restez chez moi autant que cela est nécessaire à votre
sécurité.
— Pesez bien votre décision. Outre ce que je vous ai communiqué,
il faut que vous sachiez le nom de celui...
— Du tout, du tout, votre malheur suffit. — Et me prenant par la main
avec effusion il me fit asseoir.
— Vous êtes un homme généreux, — lui dis-je, — que
Dieu vous récompense; quant à moi, je n'abuserai pas de votre
condescendance.
— Passons
dans une autre chambre, — me dit-il, — moi j'occupe ordinairement
celle-là. En voyant la lumière à travers les fentes,
quelqu'un peut venir.
Il
me conduisit dans une autre pièce tout encombrée de meubles.
— Ma femme
est à la campagne, — me dit-il, — je suis sur mon
départ; la maison est vide, à l'exception de ces deux chambres
et d'une troisième occupée par mon fils, qui est aide de camp près
de...
Notre conversation devint plus intime. Mon hôte avait
été témoin de la disposition des troupes, il avait vu de
ses yeux si les soldats voulaient du nouvel empereur.
224
En touchant l'incident que c'était moi qui avais amené les
troupes, je lui dis mon nom de famille.
— N'êtes-vous pas le fils d'Alexandre Bestoujeff, qui a
été capitaine à l'école de génie?
Je donnai une réponse
affirmative.
—Eh bien, je suis enchanté de ce que je puis rendre
service
au
fils de mon bienfaiteur. J'ai reçu mon éducation sous sa direction
et après, je peux le dire, je fus son ami jusqu'à ce que les
circonstances nous aient séparés.
Il me raconta alors sa vie, elle n'était pas riche en incidents;
l'événement le plus important c'est qu'il était
très bien connu de l'empereur Alexandre, avait été
même en correspondance avec lui, avait reçu quelque mission pour
l'étranger et était en outre correspondant du comité
scientifique de l'artillerie. En parlant du défunt empereur, il montra
un grand attachement pour lui, prit son portrait qu'il portait sur lui et le
baisa, ajoutant que c'était l'empereur lui-même qui le lui avait
donné, parce qu'il ne voulait rien recevoir comme récompense de
ses services.
La politesse cordiale de mon hôte m'enchantait — le temps
passait vite, et il était près de huit heures lorsque le chien
commença à aboyer. Un bruit fort se fit entendre derrière
la porte fermée.
Notre conversation s'arrêta. Le maître de la maison parut un
peu troublé, mais en voyant entrer un beau jeune homme en uniforme, il
me dit à voix basse que c'était son fils.
Le jeune officier dit à son père que c'était avec
peine qu'il avait pu s'échapper de la cour, mettre d'autres habits et y
retourner.
Il était tellement préoccupé par les
événements qu'il m'aper-Çut à peine, et sans
s'informer comment le père avait passé cette journée, il
se mit à parler chaleureusement de l'empereur, des troupes, de
l'artillerie.
— Comment donc tout cela s'est-il terminé? — demanda le pere, —
moi je me suis éloigné de la place quand on a commencé
à tirer.
—
On a dispersé ce
tas de coquins; quelques officiers qui Paient avec eux ont été
arrêtés. On présume que tout cela était
225
tramé
par les frères Bestoujeff; il y en a beaucoup qui ont pri.s part
et pas un de ces gredins n'a
été pris.
Je
serrai mes mains et mes dents.
Ma position ne me permettait pas de relever l'injure. Le père
tressaillit, me jeta un regard et dit à son fils:
— N'injurie
pas, cher ami, si légèrement ces gens sans avoir pesé ce
qu'ils ont fait. Tu les envisages du point de vue des courtisans, mais si tu
avais été sur la place publique comme moi, tu parlerais autrement. — Ici le
père ajouta quelques considérations très raisonnables sur
le doute des soldats concernant l'abdication de Constantin.
Le
jeune homme n'avait rien à contredire, il partit.
— Vous voyez, — dit le père, — que vous n'êtes pas en
sûreté même dans ma maison. Vous avez entendu les opinions
de mon fils.
— Moi-même j'ai l'intention de vous quitter, je veux vous remercier et
prendre congé.
— Non, attendez un peu, il n'est pas tard. Nous souperons ensemble, la ville
se tranquillisera plus en attendant».
(Ici finit le fragment, écrit sur cinq petites feuilles et demie de
papier grossier et d'une main
très peu lisible[62]).
P. S. Le jour de l'exécution, N. Bestoujeff
et les autres officiers de la marine étaient expédiés
à Kronstadt, pour être dégradés devant leurs
compagnons d'armes. Us étaient escortés par des artilleurs de la
marine. Un jeune sergent parla à Bestoujeff de l'affaire de Ryléïeff
et lui récita quelques-uns de ses chants révolutionnaires,
chants qui n'ont jamais été imprimés. «Les jeunes
canonniers qui savent bien lire et écrire, ont tous des copies de ces
vers et d'autres dans ce genre», disait le sergent.
Ce sont ces poésies et d'autres dans ce genre qui ont
éduqué toute la génération, qui suivait dans
l'ombre ces hommes héroïques.
226
ПЕРЕВОД
ИСТОРИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ О ГЕРОЯХ 1825 ГОДА
И ИХ ПРЕДШЕСТВЕННИКАХ,
ПО ИХ ВОСПОМИНАНИЯМ
ЗАПИСКИ
ДЕКАБРИСТОВ:
И. Якушкина, князя Трубецкого, Лондон, 1862. Вольная русская
типография. — Статьи «Полярной звезды»: о Рылееве, Бестужеве, Н.
Муравьеве; «Император Александр I и В. Каразин».
Политическое
движение неофициального и Неправительственного характера началось
в России, собственно, лишь с царствования Александра I и главным образом с
1812 года.
В последние годы
царствования Екатерины II атмосфера в Санкт-Петербурге
была тяжелая и удушливая: то была атмосфера старчества, дряхлости, в ней
повсюду ощущалось влияние престарелой развратной женщины, некогда
энциклопедистки, ныне —преисполненной ужаса
перед Французской революцией и изменяющей всем своим убеждениям, так же как
она изменяла всем своим любовникам. Вокруг трона — полное, восточное
безмолвие. Кое-где — масонские ложи, мартинисты; она уже принялась их
преследовать. Кое-где отдельные либеральные выпады, даже целая книга,
знаменитое «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, который проповедовал освобождение крестьян и говорил об
ужасах самодержавия. Она сослала автора в Сибирь. Это всё; ни единства, ни последовательности, ни сосредоточения
сил, ни организации.
Главным пунктом
помешательства Павла I была ненависть к революции
и страх, как бы ее принципы не проникли в его
227
империю.
Умственное развитие приостановилось во время его царствования, мысль была парализована.
Составленный против него заговор и его смерть не доказывают обратного. Заговор этот не имел никакого серьезного или общего
значения. То была личная или семейная тяжба между Павлом и
любовниками его матери, уволенными со службы
вследствие упразднения должности и
преследуемыми по злопамятству. То было вопросом самосохранения для этих
людей, день и ночь дрожавших под угрозой дамокловой кибитки, уже заложенной
для отправления в Иркутск или Нерчинск.
Александр I
перешагнул через теплый еще труп своего отца и взошел на престол,
преисполненный мечтаний и благих намерений. В одном его кармане находился
проект освобождения крестьян, в другом — проект чуть ли не
конституционного устройства государства*. Он почти ничего не осуществил, он
почти ничего не мог осуществить.
С первых же дней
своего царствования юный император окружил себя весьма замечательными молодыми
людьми: то были граф Строгонов, князь Адам Чарторижский, граф Кочубей,
Новосильцев и др. Самодержец готовит с ними заговор в кабинете Зимнего дворца!
Он очень доволен, что в салонах прозвали
эти тайные собрания «Комитетом общественного спасения»*, и не замечает, что из
всех Сен-Жюстов и Кутонов его комитета один только граф Строгонов
поддерживает его в вопросе об освобождении
крестьян*.
Полиция, бюрократия
по-иному пекутся о безопасности империи; они принимают необходимые меры, чтобы обезвредить революционный
пыл под короной Мономаха, стараясь сделать это так, чтоб императорская игра
оставалась в пределах комитета и не проникала наружу. Редко бывало положение, столь печальное и смешное одновременно.
В течение нескольких лет Александр не знал об этом.
Неприступная стена
возвышалась между дворцом и народом. Страна была погружена в угрюмое молчание
и мрачную тьму. Свет был, заметим, только на самых высоких вершинах.
Вся деятельность, вся
политическая и реформаторская возня .исходили от Зимнего дворца и не шли дальше
нескольких
228
великосветских гостиных. Гостиные эти
были столь же замкнуты как масонские ложи, даже еще больше; никакими заслугами
нельзя было в них проникнуть. — Чтобы получить в них доступ, надобно было иметь аристократическое
происхождение, большое богатство и по крайней мере генеральский чин для штатских.
Для гвардейских офицеров делалось исключение.
Не только крестьянское
население — население, поставленное вне
закона, — не существовало, но и все остальное — за исключением высшего общества. Ни купцы,
ворочавшие миллионами, ни чиновники (незнатного происхождения), которые
столько же наворовывали. Им предоставляли возможность жить и наживаться, но с
тем, чтоб они говорили между собой лишь о своих делах, и то вполголоса.
Проникнуть в высшие круги, не будучи
дальним родственником, титулованным иностранцем или победоносным воином,
было почти невозможно.
Исключения
лучше всего подтверждают это. Положение Сперанского сильно затруднялось его происхождением: он был сын священника. Император
Александр взял его себе в секретари, когда отправлялся в Эрфурт, оценил
его таланты и сделал своим министром без портфеля. Будь он побочный сын
какого-нибудь вельможи, ему намного легче было бы проводить свои реформы. Но попович —
статс-секретарь и друг императора, — это так кололо глаза вельможам, и не
только чванным и полудиким старцам времен Екатерины II,
но и тогдашнему вольнодумцу — вольтерьянцу графу Ростопчину, который кончил тем, что погубил его,
сделав на него ложный донос*.
Зимнему дворцу легче
было пробить брешь сверху, чтобы Дать
проникнуть нескольким революционным идеям в этот замурованный и
законопаченный мир, чем проделать щель снизу.
Поэтому первое ядро образовалось вблизи самого императора и в казармах
императорской гвардии. Первые революционеры
принадлежали к самой высшей аристократии. В этом однако нет ничего
удивительного. То была единственная среда, Находившаяся в безопасности от
полиции и обладавшая образованием и богатством.
229
Уже к концу царствования
Екатерины II вельможи стали посылать
своих сыновей в Париж и Лондон, даже в некоторые германские
университеты, такие, как геттингенский, для завершения их образования; другие
же выписывали из Франции учителей, гувернеров. В их числе бывали не только
эмигранты (даже и те были весьма полезны
своей непоследовательностью католики-вольтерьянцы и роялисты-фрондеры,
они совершенно не вызывали подозрения и вели пропаганду в пасти у льва), но и
лица выдающиеся, с большими заслугами, лица исторические.
В самую прекрасную
пору революции у знаменитой Теруань де Мерикур можно было видеть одного из ее
друзей, сурового, серьезного,
величественного Ромма, «одного из последних римлян», по выражению Эдгара Кине, одного из мрачных героев прериаля*. Он приходил к ней со своим юным
учеником, которого нежно любил. Этот
молодой человек повсюду следовал за ним, являясь на заседания секции,
председателем которой был Ромм, и было это во время самых бурных дней.
Часто Ромм смотрел на
него с глубокой любовью и говорил ему: «Дорогой друг, никогда не забывай того,
что ты здесь видишь: храни свое сердце, храни свои убеждения, они прекрасны».
Этот
ученик был граф Строгонов* — если не ошибаюсь, единственный
член императорского комитета спасения, который поддерживал императора в его проекте
освобождения крестьян.
При
всем том император и его окружение, обладавшие безграничной властью,
когда они хотели делать зло, были совершенно бессильны сделать что-либо
действительно хорошее. Буря, которая должна была вскоре пробудить гиганта, погруженного
в летаргический сон, уже собиралась. Новая Россия ведет свое начало с
1812 года.
Прежде
чем перейти к воспоминаниям героев, совершивших великий заговор 1825 года, мы
остановимся на характерной фигуре В. Каразина[63].
230
ГЛАВА I
ИМПЕРАТОР АЛЕКСАНДР I и В. Н. КАРАЗИН
<................................................................................[64]
................................................................................>
ГЛАВА II
ЗАГОВОРЩИК 1825 ГОДА
(ИВАН ЯКУШКИН)
Мы
просим наших читателей твердо помнить, что очерки эти ни в коей мере не
являются историей великого заговора 1825
года. Это только отрывки, отдельные штрихи, наброски, разрозненные
страницы из воспоминаний и заметок, написанных И. Якушкиным, Бестужевым,
князьями Трубецким, Оболенским и др. Мы
добавили от себя лишь отдельные подробности и замечания общего
характера. Мы старались, насколько это
возможно, сохранить собственные слова этих героических личностей, писавших их
во глубине Восточной Сибири рукой, отягощенной оковами.
Поэтому-то
мы и не слили в единую монографию отдельные воспоминания; напротив, мы сохранили их
индивидуальность, хоть это и вынуждало нас иногда повторяться.
Настоящая глава
извлечена из первой части воспоминаний Ивана
Якушкина. Нам так и не удалось достать вторую, которая положительным
образом была нам обещана нашими друзьями*, более щедрыми на дружеские
излияния, чем на точное исполнение взятых на
себя обязательств.
Существуют
странные собиратели ценностей, которые наивно думают, что подобного рода воспоминания
могут являться частной собственностью. Не только родственники и наследники, но
и лица, получившие по счастливой случайности какой-либо список, прячут его под
замок, разыгрывая таким образом малоблагородную
роль пуделя, с ревнивой скупостью охраняющего ненужное ему сено.
231
I
Судьбы Российской
империи решились в день торжественного вступления в Париж Александра I,
эскортируемого отрядом владетельных особ,
среди которых были австрийский император и прусский король.
Nec plus ultra!*
G
этого дня
империя для империи кончилась; следовало искать иных оснований для ее
поддержания, иных начал для ее
развития, и понемногу
они стали возникать.
Русская империя, одетая
на немецкий манер Петром I, долго стучалась в
двери Европы, испрашивая себе место на пиру ее государей, прежде чем
увидела, что эти двери открылись. С презрением глядели Бурбоны на
гиперборейского выскочку. Сто лет спустя те же Бурбоны были вновь возведены на
свой трон русским царем и русской армией. Империя хотела лишь упрочиться,
получить признание; теперь же она навязывала себя как неодолимая и
покровительствующая сила.
Дело Петра I
было завершено. Петербургскому самовластию оставалось выполнить еще одно
назначение, оно выполнило его наполовину и гораздо позже. Задача его исчерпана,
оно можег продолжать свое существование только преобразившись. Даже война была
бы не более чем паллиативом.
Тотчас же после победы
вокруг престола стала ощущаться гнетущая, зловещая пустота. Душевный покой был
утрачен. Александр почувствовал это первым, и далеко не он один. Он впал в
мечтательность и тоску; угрызения совести, обманутые надежды, предчувствия
томили его. Украдкой оставлял он армию,
совет королей, празднества конгресса и спешил опуститься на колени в экстатической молитве вместе с баронессой
Крюднер, которая из подруги г-жи Тальен сделалась иллюминаткой,
одержимой, фанатичкой*.
Военная молодежь
оставалась задумчивой и сосредоточенной
среди лавров и оваций. Было что-то мучительное в этом контрасте между родиной,
победоносной вне своих границ и угнетенной внутри. Сравнение России с
Францией и другими странами напрашивалось самым естественным образом. За два
года войны в воспитании молодых офицеров
произошел огромный
232
скачок; они стали
на голову выше и возвращались более серьезными, чем их старики-отцы,
легкомысленные и раболепные царедворцы, не понимавшие их и смотревшие на них с удивлением. И они стали не только более серьезными, но
и более впечатлительными, более
раздражительными и менее терпеливыми — и совсем далеки были от духа
покорного послушания и вечного обоготворения власти, которым так отличалось
русское дворянство.
Они не забыли своей
родины, они не отдали предпочтения другим странам; напротив, именно они-то и
любили Россию... «но странною любовью», как сказал поэт*. На полях сражений они научились видеть в солдате человека; им
стыдно было подвергать его палочным ударам, им стыдно было владеть
крепостными; их охватывал трепет негодования от того, что и сами они не
обладают человеческими правами, которые можно было бы противопоставить
всемогуществу правительства.
: |
Тот же толчок, который
разбудил и помог росту офицеров, самым гибельным образом повлиял на императора.
Сердце его, еще более угрюмое и недоверчивое, чем прежде, очерствело; его
мрачный мистицизм превратился в манию и нисколько уже не сдерживал его дурных
душевных наклонностей. Глубокое презрение, явная ненависть ко всему русскому
овладели им. Либеральный, гуманный в Европе, в Польше, он становился в России неумолимым деспотом, мелочным и
утомленным. «Он чувствовал себя чужим на родине, он был вне своей стихии».России он не понимал и начинал
догадываться об этом. Некогда он искренно желал добра своему народу,
но сделать ничего не мог. В отместку он всячески унижал русский народ, не
скрывая своей досады.
Когда герцог
Веллингтон, во время смотра на равнине Вертю, похвалил царю безукоризненную
выправку русских войск, Александр ответил ему: «У меня на службе много
иностранцев, этим я обязан им».
Адъютант граф
Ожеровский с удивлением рассказывал своим товарищам, что в присутствии
нескольких лиц император вскричал: «Если русский не дурак, то он плут». И это в
Париже, в 1814 году.
233
Видя, что все им
сделанное не пускает корней, что ему удается только война, Александр проникся
глубокой злобой не к алчной, продажной бюрократии, не к невежественному, хищному
и могущественному дворянству, которое парализовало все его мероприятия, а к народу, великому незнакомцу, немому несчастному,
бездеятельному, пассивному, который не принимал ничего от Danaos
dona ferentes*. Почувствовав отвращение ко всему, Александр отошел от дел и с
неистовством бросился в марсоманию смотров, мундиров, маневров, военных
упражнений ускоренным и журавлиным шагом — наследственная болезнь
фамилии голштейн-готторпской со времен Gamaschen-капрала и императора Петра III*.
Мы
увидим из рассказа молодого гвардейского офицера, возвратившегося в Россию
после кампании 1814 года, как далеко уже тогда зашел император.
Этот
офицер и есть превосходный, энергичный ИВАН ЯКУШКИН.
Первое, что поражает
его при возвращении в Россию: полиция, расчищая место для батальонов в момент
высадки войск в Ораниенбауме, награждает кулачными ударами направо и налево
всех сбежавшихся поздравить солдат с благополучным прибытием. Сердце молодого
человека сжалось. Таков был первый прием.
Второй не заставил себя долго
ждать. Якушкин отправился в штатском платье вместе с графом Толстым взглянуть
на торжественное вступление девятой императорской гвардейской дивизии.
Императрица-мать* с одной из великих княжон ожидала в парадной карете у арки,
специально построенной для ознаменования этого торжества. Сам император выехал
навстречу войскам, чтобы стать во главе их. Якушкин находился в двух шагах от
императорской кареты, волны народа покрывали дорогу и подступы к ней. Наконец
перед полками на великолепном коне показался император, он приближался,
прекрасный и сияющий, с обнаженной шпагой в руке. Однако в ту минуту, когда он собирался, опустив шпагу,
приветствовать свою мать, какой-то несчастный мужик, подталкиваемый
сзади, желая лучше видеть, пробился через шпалеры и перебежал улицу неподалеку
от императора. Тогда тот, вне себя, дал
234
шпоры своей лошади и бросился с обнаженной
шпагой на мужика; полиция, разумеется, накинулась на беднягу, осыпая его
градом ударов.
«Мы
не могли поверить собственным глазам и отвернулись, сгорая от стыда, —
продолжает Якушкин. — Это было начало моего разочарования в императоре, и
я невольно подумал о кошке, обращенной в красавицу, которая однако ж не могла
.видеть мыши, не бросившись на нее».
Еще факт: в 1817 году
последние войска возвратились из Франции. Александр выехал навстречу этим
людям, более пяти лет выносившим тяготы отдаленной кампании; увидев, что у «их плохая
выправка, он прогнал их с плацдарма и раскассировал один из егерских полков.
По доносу одного
мерзавца, полковника артиллерии Таубе. утверждавшего,
будто офицеры невежливы, он, Александр, без расследования, не
разузнав сути дела, не выслушав ни объяснений, ни оправданий, наказал весь
офицерский состав гвардейской артиллерии и перевел пять лучших офицеров в
армию.
Молодежь
роптала, ожесточалась. Серьезные люди начинали раздумывать не только о печальном
положении страны, но и о необходимости срочно
найти средства для выхода из него.
Один раз вечером —
это было в 1816 году — четыре офицера собрались в комнате у
Муравьевых-Апостолов. Обсуждалось трудное положение, в котором внезапно
очутились, несчастное состояние родины. Появилось еще двое Муравьевых. Один из
них предложил составить общество для противодействия немецкой партии. Якушкин
отказался в нем участвовать, заявив, что он готов вступить в общество, целью
которого было бы не противодействие
нескольким немцам, а общее улучшение участи России. Муравьевы-Апостолы
разделяли его мнение. Тогда Муравьевы признались, что союз против немцев был
только пробой и что они хотели предложить совсем иное общество. Все тотчас же
согласились относительно основных принципов союза.
Вот отправная точка, punctum
saliens великой борьбы, незримой работы в течение тридцати лет,
последовавших за 1825 годом, и пробуждения, наступившего после смерти Николая.
235
Эти шесть имен принадлежат
истории. Вот они: Сергей[65]
и Матвей Муравьевы-Апостолы, Александр и Никита Муравьевы, князь Сергей
Трубецкой и Якушкин.
Шестерка
эта решила не принимать ни одного члена без единодушного согласия всех.
Петербургская жизнь
кажется Якушкину несносной, он покидает гвардию и переходит служить в
обыкновенный егерский полк. По пути он заезжает повидаться со своим дядей,
который управлял его родовым имением, расположенным в Смоленской губернии, и объявляет ему, что твердо решил освободить
своих крестьян. Дядя, грустный и молчаливый, выслушивает его без малейшего
возражения. Старик был уверен, что его племянник сошел с ума. Едва прибыв в
37-й егерский полк, он грубо нарушает постановление шестерки и делает великолепное
приобретение для общества: он привлекает к нему командира своего полка — Фонвизина,
человека высоких достоинств.
Год спустя мы видим
уже среди членов общества знаменитого полковника Пестеля, который пишет первый
устав общества, названного им «Союзом
благоденствия»*. Тогда же вокруг Фонвизина образуется общество,
ставящее своей целью пропаганду среди
военных*.
В то время как эта
кучка настойчивых и отважных людей обрекала себя на почти неотвратимую гибель,
зная наперед свою участь, в Зимнем дворце замышлялся иного рода заговор.
Создание
военных поселений сделалось пунктом помешательства императора; ему недоставало только
исполнителя для этого крупнейшего
преступления своего царствования; он вскоре нашел его в человеке грубом
и жестоком, безжалостном и ограниченном, алчном и свирепом, в своем alter
ego, в графе Аракчееве, артиллерийском генерале, известном
своей трусостью на поле сражения, ненавидимом и презираемом всей Россией. На
его-то гнусные плечи утомленный император мало-помалу
236
переложил бремя самодержавной власти, и
ему-то доверил он осуществление своего
чудовищного замысла.
Новая история не
видела ничего подобного, гнусность средств превосходит нелепость проекта.
Решено было взять
широкую полосу земли на севере и протянуть ее затем до Черного моря. Превратив
крестьян в военнослужащих и разместив полки солдат в преобразованных
таким образом деревнях, намеревались посредством поселений образовать военную
Россию, которая делила бы надвое, подобно потоку, Россию гражданскую. По
мысли императора, поселения эти должны были являться постоянным питомником
для армии, местом расквартирования всей конницы, всей пехоты с их штабами и
управлением; все должны были кормиться и
содержать себя собственным трудом, собственными средствами. По мере того
как чудовище это спускалось вниз, начиная
от Старой Руссы близ Новгорода, все должно было быть без малейшей пощады, с
лихорадочной поспешностью и педантизмом, граничащим с безумием,
истерзано, разграблено, разбито, навеки превращено в солдат, — солдат
потомственных. При первой же попытке крестьяне восстали, Аракчеев
расстреливал их из пушек, рубил их на куски во время кавалерийских атак, брал
деревни в штыки. Уцелевших от резни прогнали
сквозь строй, и порядок восторжествовал. После этого несчастным объявили, что их дома и имущество не
принадлежат им более, что отныне они становятся солдатами-земледельцами
и будут работать не на себя, а на полк. Им обрили бороды, на них напялили
шинели, затем разделили их на бригады и роты.
Никогда ни террор, ни ужасы революции, ни коммунистические опыты, от
анабаптистов и до Бабёфа, не осуществляли ничего даже отдаленно похожего на эти
действия коронованного утописта, игравшего в 1801 году в комитет
общественного спасения, этого меланхолического святоши из гостиных г-жи
Крюднер, корифея либералов Священного союза!
Известны факты,
подробности, которые врезались в память народа и заставляют дыбом подыматься
волосы; перо отказывается описывать эти факты, но они остаются как закваска,
которая будоражит и взывает к ненависти и неизбежному мщению.
237
Восстание поселений
в Старой Руссе в 1831 году доказало
своим неукротимым характером, что зародыши не погибли[66].
Целые семьи покидали
свои дома и бродили по лесам, женщины топились, мужчины калечили себя,
вешались. Наказания были так непомерно тяжелы, что часто кончались уже на
трупе.
Когда добрались до
малороссийских казаков, то встретили отчаянное сопротивление*. Эти люди, помня
о дарованных им вольностях, помня о Стеньке Разине и Пугачеве, с ужасом отступили
перед введением военных поселений. Прошли по их трупам. Чтоб оценить всю
бессмысленность этого последнего преступления, надобно вспомнить, что казаки
имели уже вполне готовые военные поселения, которые отлично функционировали,
как они доказали это во время войны с 1812 по 1814 год. Но бешеная страсть к
единообразию и регламентации ничего и слышать не хотела о традиционной и
подлинно народной организации.
Один казак[67],
от которого потребовали, чтоб он объявил о своем согласии и которому угрожали
несколькими тысячами розог в случае упорства (доходили до шести, восьми и даже
десяти тысяч) просит минуту на размышление. Это был человек, уважаемый всей
деревней, его свободному согласию придавали большое значение.
Ему предоставляют
несколько минут. Он возвращается с мешком, развязывает его, кладет перед
палачами в эполетах трупы обоих своих детей, только что им убитых, и, сказав:
«Они уж не будут солдатами», прибавляет: «Я же не хочу быть им/» Затем
он снимает с себя платье и говорит: «Я готов!» Продолжать далее
невозможно[68].
238
II
Безумие императора и
кровожадная тирания его alter ego
вызывали все большее и большее раздражение. Возмущенный известиями,
получавшимися в Москве из Петербурга, Якушкин в 1817 году предложил своим
друзьям убить Александра I; в качестве
исполнителя он назвал самого себя. Члены общества не дали на это согласия, и
Якушкин, оскорбленный и недовольный, порвал с Союзом. Год спустя, как и
следовало ожидать, он возвратился в
него.
В течение этого года
общество подвинулось вперед. В 1819 году мы видим в его составе, помимо основателей, людей выдающихся,
высокопоставленных, деятельных, влиятельных — таких, как полковники Граббе,
Нарышкин, статс-секретарь Н. Тургенев, князья Оболенский, Лопухин, Шаховской,
Илья Долгорукий и др.[69]
239
И
не надобно упускать из виду, что мы говорим только о петербургском
и московском обществе. В штабе второй армии был другой центр, которым руководил
знаменитый полковник Пестель, и с ним рядом такие его друзья, как генерал князь
С. Волконский и генерал Юшневский, как полковники Давыдов, Сергей
Муравьев, такие фанатики, как Бестужев, Борисов и др.
Рамки петербургского
Союза становились чересчур тесными, план казался расплывчатым, робким,
медлительным. Все чувствовали себя сильными и гораздо более готовыми к
действию, чем можно было предполагать; отвага росла вместе с этим сознанием. Отсюда — естественное
желание коренного преобразования, очистки, чтобы устранить вялых и
нерешительных.
Было решено — под
предлогом, будто правительство напало на
следы общества — распустить его и немедленно же его перестроить,
сохраняя глубочайшую тайну. С этой целью Якушкина направили в штаб армии,
находившийся в Тульчине, и предложили обществу Пестеля прислать своего делегата
в Петербург.
Пестель намерен был
поехать сам. Его энергия, его несокрушимая сила внушали страх — ему
отсоветовали ехать. Полковник Бурцов отправился вместо него, принял все, даже
новый устав, написанный Никитой Муравьевым, занявшимся образованием нового
общества. Пестель и его товарищи не слишком-то были довольны новостями, которые
им привез полковник Бурцов. Они резонно
рассудили, что общество обеих столиц не имело никакого права распустить sua
sponte[70] весь
Союз. В конце концов пришли к согласию; однако с той поры
общества
приняли разные названия: Северное общество и Южное общество, и больше уже не
сливались. Пестель также перестроил свое
общество; оно было гораздо более передовым, энергичным и решительным, чем общество петербургское. Пестель ставил
своей целью ниспровержение императорского правительства; он был убежден, что
республиканская форма возможна для России. Человек с широкими взглядами, с
непоколебимыми убеждениями, «он никогда не ослабевал и ни на волос
240
не отклонялся в сторону, — говорит
Якушкин, — в течение десяти лет»,
когда он являлся подлинным диктатором Южного общества. Это он говорил о
необходимости введения федерального начала*, глядел через границы,
вступая в сношения с Обществом соединенных славян, отправил князя Волконского и
Бестужева для заключения союза с поляками; наконец, именно Пестель первым указал на «землю», поземельную собственность и экспроприацию дворянства как на
самую надежную основу для укрепления и внедрения революции. Члены
Северного общества, даже Рылеев, никогда так далеко не заходили.
Император был сильно
встревожен; ничего определенного он не знал, но догадывался о многом, как вдруг
неожиданный удар окончательно выбил его из колеи. В 1821 году он находился в Лайбахе; это было во время конгресса; там он
все еще разыгрывал свою роль либерала. Меттерних прекрасно видел, что он уже устал от нее, и хотел втянуть его в
явную и откровенную реакцию (1821 год); он искал чего-нибудь такого, что
могло бы поразить воображение императора. Случай помог ему необыкновенным
образом. Однажды князь является утром к императору*,
рассказывает ему с сильно огорченным видом о распространении
революционного духа во всех государствах, о нерадивости правительств; и, видя
улыбку на губах Александра I, заявляет ему:
— Государь, не думайте, что ваша страна
находится в безопасности от революционных
идей; сейчас, когда я имею честь говорить с вами, гвардейский
Семеновский полк бунтует в Санкт-Петербурге.
Император побледнел.
—
Откуда
это вам известно? Я ничего не слыхал.
—
Только
что прибыл курьер графа Лебцельтерна с этой
депешей.
Александр был
уничтожен. Князь Меттерних удалился с сияющим
видом. Удар был нанесен.
Полк,
который первым приветствовал радостными кликами Александра в пресловутую мартовскую
ночь 1801 года, — полк, который он
любил больше всех остальных, один из лучших в гвардии, быть может, самый
лучший, — и во власти мятежа.
241
И австрийский министр осведомлен об
этом, а он, император всея Руси, — нет.
Русский курьер, отправленный командующим гвардией через несколько часов после
курьера Лебцельтерна, наконец
прибыл. Это был Петр Чаадаев, столь знаменитый впоследствии Император принял
его дурно. Потом он хотел ему прицепить
адъютантские аксельбанты. Чаадаев не
захотел ни выговора за чужую ошибку, ни
награды за такую злополучную историю как дело Семеновского полка; он подал в
отставку.
Что
ж это была за история с Семеновским полком? Мы опубликовали и «Полярной звезде» рассказ современника[71].
Семеновский
полк действительно был одним из лучших в гвардии; покрытый славой, возглавляемый
замечательным человеком, генерал-адъютантом
графом Потемкиным, он имел в своем составе превосходных, образованных
офицеров, в числе которых были и члены Общества, как, например, двое
Муравьевых-Апостолов и др.; они осуждали варварскую систему притеснений и
наказаний, применяемых к солдатам, и приняли решение совершенно упразднить в
полку палочные удары, розги и все виды телесных наказаний. В то же время они
пытались улучшить участь солдат, следить за их пищей, содействовать увеличению их сбережений. Полковой командир помогал
им, покровительствовал им; старые вояки смотрели косо на эти
нововведения.
В 1821 году
Аракчеев производил какой-то сбор средств на военные поселения. Приглашение
участвовать в нем являлось не чем иным, как приказом; все спешили внести свою
лепту. Ни один офицер Семеновского полка не
подписался. Этого было достаточно. Их надобно было погубить. Аракчеев сообщил
императору об упадке дисциплины, офицерского духа, посоветовал
отстранить графа Потемкина от командования; император дал графу Потемкину целую
гвардейскую дивизию и назначил некоего Шварца,
немца или немецкого еврея, командиром блестящего Семеновского
полка. Это был один из тех мелочных и безжалостных тиранов —
невежественный, вспыльчивый, педант и немец, педант на службе, педант в
дисциплине, каких
242
можно было видеть и видишь еще и теперь
сотнями в русской армии. Он понял, с какой целью его назначили, и принялся исправлять полк. С первых же дней офицеры его возненавидели. Но больше всех
страдали солдаты; ночью и днем он не давал им покоя; он продолжал при свечах
военные упражнения, с тем чтобы возобновлять их еще затемно, наказывая за малейшую небрежность, за малейшую оплошность, с
холодной и свирепой суровостью.
Терпение солдат, отвыкших от дурного обращения, должно было
лопнуть.
Однажды вечером, после
поверки, рота его величества отказалась разойтись, заявив, что подобную службу
продолжать невозможно, и громко требуя своего ротного командира. Капитан
Кошкаров пытался успокоить их и обещал передать их жалобу главнокомандующему;
солдаты разошлись. Он сдержал свое слово, но граф Васильчиков придал делу иной
оборот. На следующий вечер он приказал роте собраться в манеже; там ее уже
поджидал батальон гренадерского полка с заряженными ружьями. Гренадерам был
дан приказ отвести роту в крепость. Солдаты повиновались. Когда об этом узнали,
сильное волнение охватило весь полк.
Солдаты громко говорили, что рота его величества была только потому
наказана одна, что пожертвовала собой за всех; что они, разделяя ее протест,
хотели бы разделить ее участь и быть заключенными в крепость.
Офицеры пытались их
разубедить; солдаты отвечали, что они не
хотят покинуть своих братьев, тогда офицеры присоединились к ним. Это было величественно и прекрасно.
Прежний командир
полка, генерал-адъютант Потемкин, сам явился заклинать их, увещевать; но,
увидев, что они непоколебимы, залился слезами и не смог продолжать. Он предвидел
гибельные последствия. Явился и командующий корпусом. Он спросил солдат,
почему они не принесли жалобу законным путем. Солдаты отвечали, что месяц тому
назад один из их товарищей вышел из строя во время инспекторского смотра, чтобы
подать жалобу, и был за это жестоко наказан им же, командующим корпусом.
— Но, в конце концов,
чего же вы хотите? — спросил граф
Васильчиков.
243
— Чтоб освободили роту
его величества или же отвели в крепость
весь полк.
Генерал отвечал им,
что если они построятся в шеренги он
отведет их в крепость. Солдаты повиновались, офицеры (за исключением
двоих) заняли свои места, и полк молча и спокойно двинулся в крепость. Никаких
беспорядков ночью. Разбили лишь несколько окон и зеркал в доме Шварца, скрывшегося
с самого утра.
Полк
был расформирован. Солдат временно заключили в разные финляндские
крепости. После ускоренного судопроизводства
несколько унтер-офицеров было присуждено к наказанию кнутом и
ссылке в Нерчинск; нижние чины были зачислены в полки отдаленных гарнизонов,
где они оставались до 1840 года. Офицеров перевели из гвардии в армию.
Полковник Банковский, командир роты Кошкаров и отставной полковник
Ермолаев сосланы были на Кавказ; князь Щербатов, находившийся в Москве и
не принимавший никакого участия в этом деле, был наказан больше всех. В одном
его письме нашли какую-то неизвестную нам фразу. Его отправили солдатом на
Кавказ, где он и умер в 1829 году[72].
Следствием руководили
генералы Орлов и Левашов, два зловещих имени, которые очень часто будут
повторяться в наших очерках об
этой эпохе.
Васильчиков потерял
командование гвардией; Шварц, получивший
отставку, скрылся в своей новгородской деревне и был предан забвению.
Император возвратился
в Петербург в совершенном расстройстве. Призрак военного заговора преследовал
его день и ночь. Подозрительный, недоверчивый и не в состоянии обнаружить
ничего определенного, он принимал меры, явно выдававшие его тревогу.
В 1822 году он
внезапно распорядился закрыть масонские ложи, которым сам прежде
покровительствовал. Тотчас же после этого — приказ всем чиновникам дать
подписку, что они не принадлежат ни к какому тайному обществу и обязываются
в будущем воздерживаться от участия в
них.
244
Якушкин рассказывает
весьма замечательную историю. Она свидетельствует
о том, до какой степени император был насторожен. Находясь в Смоленской
губернии в 1821 году, во время ужасного голода, Якушкин встретился там с
Фонвизиным, Пассеком и другими. Они собирали пожертвования в пользу крестьян,
умиравших с голоду. Они давали собственные деньги и столько сделали в Москве и
Петербурге, что правительство зашевелилось и направило в Смоленск старого
сенатора Мертваго, который ничего не сделал, никому не помогал. Ими были собраны значительные суммы, и — что
совершенно необычно для России — суммы эти дошли по своему назначению.
Год спустя император
беседовал как-то со своим начальником штаба князем Петром Волконским об этом
проклятом тайном обществе, неуловимом и в
то же время деятельном, подрывающем общественное мнение и владеющем им. Князь,
который был другом царя, осмелился выразить некоторое сомнение
насчет могущества этого карбонаризма.
«Ты ничего не понимаешь, —
сказал ему император, — и ты не знаешь ни этих людей, ни их сил. Знаешь ли
ты, что в прошлом году они прокормили
несколько уездов Смоленской губернии во время голода?»
И он назвал Якушкина, генералов Пассека и Фонвизина.
Наступали мрачные времена.
Вскоре тот же князь
Волконский стал вызывать подозрения и впал в немилость. Он не захотел ехать на
поклон к Аракчееву в его деревню, император отставил его от командования
Главным штабом.
Единственный
независимый человек, связанный с императором
с юности и еще державшийся на своем месте, был князь Александр Голицын, министр
просвещения и духовных дел. Устранить его было нелегко; Аракчеев собрал все
свои силы и раздавил его с
необыкновенным эффектом и блеском.
Князь Голицын был
человек недалекий, развратник и ханжа, Царедворец и иллюминат; это он ввел в
России библейские общества и богословие в
университетское образование. Став министром народного просвещения, он
начал ожесточенную воину, бессмысленное
преследование светской науки,
245
независимых профессоров, книг не пиетистского содержания Он
отыскал отступника вольтерьянства в России,
человека желавшего сделать любой ценой карьеру, и привлек его к своим
трудам. Министерство просвещения
превратилось в инквизицию. Магницкий доносил не только на профессоров, которых
увольняли в отставку, но и на целые отрасли науки. Естественное право было
запрещено, новая история внесена в индекс Медицину обязали быть
христианской и внушать, что болезнь является только необходимым
следствием первородного греха.
Были произведены
обыски, аресты преподавателей не только
гимназий и университетов, но и военных
училищ лицеев — на глазах у императора, который совместно со своими
братьями являлся их номинальным главой.
Казанский
университет был совершенно разгромлен Магницким. Петербургский университет ожидал
той же участи от своего попечителя
Рунича.
И
этот-то момент террора Аракчеев избрал, чтобы начать действовать. Не
подумайте только, что он собирался удержать эту обезумевшую руку, наносящую
удары науке, что он собирался открыть глаза императору; совсем напротив, он
толкал его в пропасть, еще более глубокую, и, оторвав его от полулютеранских
влияний, передал его в грубые руки национального духовенства, дикого,
неотесанного и невежественного.
Для
этой ловкой интриги он подобрал себе трех сообщников. Одного монаха —
пройдоху, снедаемого честолюбием, коварного, дерзкого, законченного
комедианта, доминиканца в душе, интригана из зависти*, и двух стариков,
полупомешанных, но искренних фанатиков. Один из них был старый адмирал Шишков,
противник Карамзина, противник всяких новшеств, славянофил за четверть века
до изобретения панславизма; порядочный
человек, способный делать без излишней щепетильности доносы и глупейшим
образом участвовать в злодействах во славу греческой церкви и славянских
племен. Другой был сам архиепископ петербургский Серафим. То был
настоящий византийский епископ, с благообразной седой головой, какие обычно
видишь на старых картинах и на горе Афоне, производящих внушительное
впечатление и скрывающих под своим толстым
246
черепом полное
отсутствие способностей, неизлечимый и застывший фанатизм. Отправляя весь свой
век богослужение, люди эти принимают литургию за реальность, а церковный обряд —
за самое святое в религии; они влекут религию к фетишизму, а веру —к идолопоклонству. Ум их становится совершенно неспособным постигать что-либо, на чем нет
печати святого духа. И в данном случае не только печати святого духа вообще, но
именно духа греческого параклета*. Петербургский архиепископ и
адмирал-филолог, два «младенца» по семидесяти с лишком лет, руководимые,
понукаемые и гальванизируемые молодым Лойолой из Новгорода, стали огромной
силой в руках Аракчеева.
Голицын наводняет
Россию переводами евангелия с древнеславянского на современный русский язык.
Правоверные старцы увидели в этой популяризации божественного слова
кощунственное осквернение святыни. Они учуяли протестантизм в библиях, в
Библейском обществе и в чисто немецком пиетизме
князя-министра.
Фотий, взлелеянный и
окруженный аристократическими дамами, проповедовал в гостиных против вторжения
современного духа. Адмирал Шишков разглагольствовал в академиях и литературных
обществах, посылая грозные докладные записки императору. Архиепископ молчал и
готовил в качестве завершающего удара
таран совсем иной силы.
Дошло до того, что
святой бесноватый из Новгорода, встретив князя Голицына у графини Орловой[73],
известной своим ханжеством и огромными приношениями в монастырь Фотия, начал
на него открыто нападать. Князь не сдавался и отвечал. Тогда монах поднялся,
бледный, дрожащий; он остановил на Голицыне свои глаза, сверкавшие из-под
низкого и узкого лба, и сказал ему: «Ты не хочешь прислушаться к призыву... Ты
хочешь борьбы, посмотрим, кто из нас сильнее... но с сей поры будь проклят, я
предаю тебя анафеме». Князь, охваченный ужасом, безмолвствовал.
Он погиб. В подобных
случаях надобно немедленно ударить или же принять удар.
247
Через
несколько дней, в необычное для официальных аудиенций время, в шесть часов пополудни,
Петербург с удивлением увидел парадную карету архиепископа, проехавшую через
город и остановившуюся у главного подъезда Зимнего дворца. Его преосвященство
попросил ввести его к императору срочно и даже немедленно. Весь дворец был
поражен, взволнован, на площади собралась толпа, и седовласый старец раздавал
направо и налево благословения. Император, ничего не подозревавший,
удивленный, испуганный, принял его в своем рабочем кабинете. Старый
священнослужитель, держа в руке книгу, опустился на колени перед
императором и простерся у ног его; голосом,
полным слез, он сказал ему, что «наступило время для него, православного
царя, спасти православную веру; церковь в
опасности! Надобно немедленно удалить отступника».
Встревоженный
император обещал сделать всё. Книга была самая безобидная и самая скучная на
свете: то был перевод сборника благочестивых статей англиканского пастора
Гассера, находившегося тогда в
Петербурге*.
Сборник
этот был напечатан Библейским обществом по распоряжению министра. Магницкий, предавая
своего начальника и благодетеля, украл через посредство подкупленного им типографского
фактора листы из этого сочинения и принес их старому фанатику как
доказательство лютеранской пропаганды. Голицын из преследователя превратился в
преследуемого. Александр полностью подпал под влияние идолопоклоннического,
грубого и невежественного духовенства. Уже занималась заря национальной церкви,
церкви императора Николая, им установленной, освященной московскими
славянофилами и отбрасывающей теперь
черные тени своих пяти византийских куполов на всю Россию.
Шишков был назначен
министром народного просвещения. Александр оставался с Фотием два часа с глазу
на глаз, запершись в своем кабинете. Монах вышел оттуда столь же бесстрастным,
как и вошел. Никто не узнает, о чем говорили эти два человека...
С этого переломного
момента и начинается агония Александра I.
248
Он скрывается,
становится почти невидимым, удаляется от
всех, избегает празднеств и приемов, посещает в одиночестве монастыри,
объезжает большие города проселочными дорогами, а там, где их нет,
заставляет их прокладывать ad hoc[74]. В 1824 году он
на мгновение появляется в Москве[75]
и едет умирать в Таганрог... как мы говорили уже об этом в предыдущей главе*.
Пушечные
выстрелы 14/26 декабря 1825 года были его меланхолическим и своеобразным реквиемом.
III
Якушкин не говорит о
14/26 декабря 1825 года. Его не было
в Петербурге в этот великий и трагический день.
Мы увидим из
воспоминаний князя Сергея Трубецкого, что выбор этого дня был полностью
обоснован, хотя он и наступил как бы
неожиданно. Мы познакомимся с некоторыми подробностями, сообщенными И. Пущиным*
и Николаем Бестужевым.
Теперь
же последуем за
рассказом нашего автора.
После неудавшейся
попытки поднять войска в Москве, пользуясь замешательством при второй присяге,
Якушкин спокойно оставался в Москве; и только 10/22 января он был
арестован, тотчас же отправлен в Петербург и заперт в нижнем этаже Зимнего дворца. «На другой день вечером
повели меня, — говорит Якушкин, — в Эрмитаж. В углу огромной
залы, увешанной картинами, под портретом Климента IX, сидел перед
ломберным столом генерал Левашов. Он указал мне на стул против него и начал
вопросом: „Принадлежали ли вы к тайному обществу?" Я отвечал утвердительно.
—
Какие
вам известны действия тайного общества?
—
Действия... Я
никаких не знаю.
—
Милостивый
государь, вы не должны предполагать, что нам ничего не известно. Происшествия
14/26 декабря были
249
только преждевременною вспышкою.
Вы прекрасно знаете что еще в 1818 году
вы должны были убить императора Александра.
Это заставило меня
призадуматься. Я не полагал, чтобы совещание, бывшее в нашем маленьком
дружеском кружке, могло быть известно.
— Я добавлю некоторые
подробности, — продолжал Левашов. —Из тех, кто там был и замыслил
цареубийство, на вас пал жребий как на исполнителя.
— Извините, генерал, я вызвался
сам нанести удар. Левашов записал
мои слова.
—
Теперь
не угодно ли вам будет назвать тех из ваших соучастников, которые
присутствовали на этом
совещании.
—
Этого
я никак не могу сделать; вступая в тайное общество, я дал обещание никогда
никого не называть.
—
Так
вас заставят. Я должен сказать вам, что у нас в России есть пытка.
—
Очень
благодарен вашему превосходительству за вашу доверенность, и теперь еще более, нежели
прежде, я чувствую моею обязанностию
никого не называть.
—
На
этот раз, — сказал генерал по-французски, — я говорю с вами не как
ваш судья, а как дворянин, такой же, как и вы, и я не понимаю, почему вы хотите
быть мучеником ради людей, которые предали вас и назвали ваше имя.
—
Я здесь не для того, чтобы судить поведение моих товарищей, и я должен
думать только о выполнении обязательств, которые взял
на себя, вступая
в Общество.
—
Все ваши товарищи показали, что цель Общества была заменить правление
самодержавное представительным правлением.
—
Это вполне
может быть.
—
Но
какова же конституция, которую хотели
ввести?
—
Я
не смог бы это точно определить, генерал.
—
Но
чем же вы, однако, занимались в Обществе?
—
Я всего более занимался отысканием способов освобождения крестьян.
—
И
что же вы можете сказать об этом?
—
Скажу,
что это узел, который обязательно должен быть развязан правительством или,
если оно этого не сделает,
250
он развяжется сам собой ужаснейшим и
насильственным образом.
—
Но что
же может сделать
тут правительство?
—
Выкупить земли.
—
Это невозможно, вы сами знаете состояние наших финансов. Еще несколько вопросов
и вторичное предложение назвать
членов Общества,
еще один отказ с моей стороны. Левашов протянул мне листок, который он измарал во время
нашей беседы, и спросил меня: „Угодно ли вам подписать?" Я подписал его,
не читая; он отпустил меня, я вышел. Во время беседы с Левашовым я чувствовал
себя легко и не переставал рассматривать «Святую фамилию" Доминикина.
Оставшись один с фельдъегерем, я начал размышлять о слове “пытка”,
произнесенном генералом. Дверь отворилась, и Левашов сделал мне знак снова
войти. Возле стола стоял император. Он сказал мне, чтобы я подошел ближе, и
затем: „Подумали ли вы о том, что вас ожидает на том свете? Вечное проклятие!
Мнение людей вы можете презирать, но наказание небес за измену клятве! Я не
хочу вашей окончательной гибели, я пришлю к вам священника ". —
Пауза.
— Что же вы мне
ничего не отвечаете?
—
Не
знаю, о чем вашему величеству угодно меня спрашивать.
—
Я,
кажется, говорю довольно ясно. Если вы не хотите увлечь в пропасть ваше
семейство, если вы не хотите, чтобы с вами обращались, как с свиньей, то вы должны во всем мне признаться.
—
Я
дал слово не называть никого. Все же, что я мог сказать про себя, я уже сказал
его превосходительству, — ответил я, указывая на Левашова, стоявшего
поодаль в почтительном положении.
—
Что вы мне тычете его превосходительство
и ваше мерзкое
честное слово!
— Назвать
я никого не
могу.
Николай отскочил три
шага назад и сказал, указывая на меня:
— Надеть
на него железа... заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог.
251
Увидев царя, я сильно
испугался, что он унизит меня, говоря спокойно и умеренно, указывая на слабые
стороны Общества; я боялся, что он подавит меня своим великодушием. Но с
первой же минуты я успокоился. Я почувствовал себя более сильным, чем он, и
таким я и оставался в течение всей беседы.
Меня перевезли в
крепость. Комендант, генерал Сукин, с деревянной ногой, принял меня;
он взял листок бумаги, который ему подали, подошел к свечке и сказал с расстановкой:
— Приказ заковать тебя!»
Потом ему надели
железа на руки и на ноги, завязали глаза и повезли в петербургские «каменные
мешки» — в знаменитый Алексеевский равелин, куда иногда входили, но
откуда почти никогда не выходили. Здесь-то жестокий Петр I
погубил своего сына Алексея (отсюда и название этого равелина); здесь же
погибла несчастная княжна Тараканова, утонувшая в своем каземате.
Семидесятилетний
старик, начальник равелина, отвел Якушкина в каземат № 1. Ею раздели, дали
ему грубую рубаху, всю в лохмотьях, и такие же панталоны. «Потом старик стал на
колени, чтоб снова надеть железа, обернул наручники тряпкой и спросил меня,
могу ли я так писать. Я ответил ему утвердительно. После этого он пожелал мне
доброй ночи и, сказав: „Божья милость всех нас спасет" — вышел со
своей свитой. Дверь затворилась за ними, и я услышал, как дважды щелкнул замок.
Комната, в которой я
находился, имела шесть шагов длины и четыре
ширины; стены еще носили следы наводнения 1824 года, стекла были
выкрашены белой краской, в окно была вделана крепкая железная решетка. Кровать,
печь, маленький столик, кружка с водою, ночник, стольчак и два стула —
такова была меблировка. В девять часов вечера солдат принес мне похлебку из
капусты; уже двое суток я ничего не ел, и я не без удовольствия принялся за щи.
Ходьба в железах была малоудобна (они
весили около двенадцати килогр<аммов>), они производили такой
шум, что я опасался, как бы не обеспокоить моих соседей. Я лег и спал бы
спокойно, ежели бы не пробуждали
меня ежеминутно наручники.
252
На другой день я был
еще в постели, когда растворилась теперь и вошел старый священник, рослый и
совсем седой*. Он взял стул, сел у моей кровати и сказал мне, что его прислал ко
мне император,
— Всякий ли год вы причащаетесь? — спросил
он у меня.
— Вот уже более
пятнадцати лет, как я не делаю этого.
— Быть может, вам
мешала в этом служба?
— Я уже восемь лет как покинул службу. Не причащался
я потому, что я не христианин.
Священник заговорил тогда со мной о том
свете, о небесной
каре».
«— Ежели вы верите в
божественное милосердие, — сказал Якушкин, — то вы должны быть
уверены, что мы все будем прощены: и вы, и я, и мои судьи.
То был добрый человек;
он удалился со слезами на глазах, говоря,
что ему очень жалко, что он ничем не может быть мне полезен. После его
ухода ефрейтор принес мне вместо обеда кусок
солдатского хлеба. (И этого
железного человека глубокомысленный Николай хотел обратить к религии
голодом!) Какой-то офицер принес мне мою трубку и табак с целью искушения (еще
лучше!), я сказал, что ни трубка, ни табак не принадлежат мне и ему только и
остается, что унести их. На следующий день вечером ко мне вошел другой
священник, еще более рослый: это был протопоп Казанского собора*. Приемы его
были совсем другие; он обнял меня с нежностью и стал говорить мне о терпении, с
которым апостолы и первые отцы церкви переносили свое
ужасное положение.
— Батюшка, — сказал я ему, —
вы пришли сюда по поручению
правительства?
Это
его на мгновенье озадачило, затем он
отвечал мне:
—
Конечно,
без позволения правительства я не мог бы посетить
вас, но,
в вашем положении, вы бы, вероятно, обрадовались, ежели бы забежала
к вам даже собака. Вот почему я полагал, что мое
посещение не будет вам неприятно.
Конечно, каждое посещение мне было
бы чрезвычайно приятно,
но вы священник, и я прошу у вас позволения начать наше знакомство полной
откровенностью. Как священник вы
253
не доставите мне большого утешения.
Наоборот... а вот среди моих товарищей есть
верующие, которые, быть может, были бы счастливы повидаться
с вами.
— Мне нет дела до ваших верований, —
сказал протопоп Мысловский. —Вы
страдаете, и я буду счастлив, ежели посещения мои не как священника, а
как человека могут быть для вас приятны.
Я
подал ему руку.
Он являлся всякий день
и вел себя с большим тактом; он говорил
обо всем, кроме
религии.
...Как-то вечером я
услыхал сильный шум: один из арестованных, Булатов, неистовствовал в припадке
бешенства. В продолжение восьми дней он отказывался от всякой пищи. Ни
просьбы, ни угрозы не могли его убедить. Он впал в буйное помешательство, его
отвезли в госпиталь, где он и умер десять дней спустя. Перед смертию привели
его двух малолетних дочерей, которых он нежно любил. Они не узнали своего отца
и убежали от него с ужасом.
В
тот же день вечером ефрейтор принес белую булку, предложил мне ее от
имени дежурного офицера и просил меня съесть ее всю, чтоб не осталось ни
крошки и не было улик против офицера.
Назавтра ко мне пришел
сам комендант крепости. Он заклинал меня
назвать имена членов Общества, чтобы облегчить мою судьбу, и произнес
длинный панегирик новому царю, договорившись даже до того, что назвал его ангелом
доброты.
—
Дай
бог, чтоб это было так, — отвечал я ему.
—
Ну,
несмотря на ваше упорство, я велю принести вам обед, а так как вы давно ничего,
кроме хлеба, не ели, я пришлю вам
прежде чаю.
Я поблагодарил его,
сказав, что, в конце концов, для меня все это не имеет большого значения.
Однако он прислал мне чаю и похлебки.
Я
сообщил об этом протопопу и сказал ему, что старый генерал показался мне в
общем добрым человеком. На это Мысловский заметил, что доброта коменданта
главным образом состоит в искренном желании, чтоб я не умер, как Булатов, от
недостаточной и дурной пищи. Ибо, — сказал он, — следственная ко-
254
миссия очень
хлопочет о том, чтобы никто не умер до окончания дела»[76]
...В первых числах
февраля дежурный офицер принес Якушкину письмо от его жены, в котором она
извещала его о рождении сына. Это письмо было вручено Якушкину по приказанию императора. Радость его была безмерна. Он хотел
даже написать письмо императору с выражением благодарности, но, к
счастью, офицер уже ушел и письмо осталось ненаписанным. В тот же день, после
ужина, плац-адъютант приказал ему одеться и следовать за ним. Он показал ему,
каким образом несколько придерживать железа на ногах при помощи носового
платка, завязал ему глаза, накинул ему на плечи шубу и повез его в санях к дому
коменданта. Там, после довольно долгого ожидания, Якушкина ввели в большую,
очень ярко освещенную залу и сняли платок с его глаз.
«Я оказался посреди
большой комнаты, в десяти шагах от стола,
покрытого красным сукном. На крайнем конце его сидел председатель комиссии
Татищев; рядом с ним находился великий князь Михаил, затем князь Александр
Голицын, генерал Дибич; между ним и графом Чернышевым было порожнее место —
Левашова. По другую сторону от председателя сидели: генерал-губернатор Кутузов,
граф Бенкендорф, генерал Потапов и флигель-адъютант полковник Адлерберг,
который, не будучи членом комиссии, присутствовал для составления докладов императору.
После минутного
молчания граф Чернышев сказал мне торжественным тоном:
—Приближьтесь!
Мои
цепи загремели в зале.
—Присягали ли вы, — сказал он, —
нынешнему императору?
—Нет.
—Почему же это?
255
— Я не присягал потому, что присяга
сопровождается такими формальностями и клятвами, что я считал неприличным давать
их, не веря им.
Только тут явилась мне
мысль, что письмо моей жены было использовано в качестве ловушки. Я смотрел на
своих судей с этой минуты с глубоким
омерзением и безграничным презрением.
— Вы
хотите спасти своих сообщников, — сказал мне Чернышев, — это
вам не удастся.
—
Если
б я хотел спасти кого-нибудь, то начал бы с самого себя, и в этом случае не
рассказал бы того, что рассказал генералу
Левашову.
—
Что
касается вас, то себя вы спасти не можете. Ежели комитет спрашивает у вас имена, то с единственной целью — облегчить
вашу судьбу. Так как вы упорствуете в своем отказе, то мы назовем вам всех членов, в присутствии которых было принято
решение убить покойного императора. Там были Александр, Никита, Сергей и
Матвей Муравьевы, Лунин, Фонвизин и Шаховской. Иные показывают,
что на вас пал жребий, другие — что вы сами вызвались на это.
—
Последние правы.
—
Какое
ужасное положение, — сказал князь А.Голицын, — иметь душу,
обремененную таким преступлением! Был ли у вас священник?
—
Да, он
приходил ко мне. Дремавший Кутузов
проснулся и, не разобрав хорошо, в чем дело, закричал:
—
Как,
он не пустил к себе попа!
Голицын его успокоил,
сказавши, что у меня был священник.
—
Не
было ли кого, кто бы при самом начале уговаривал вас отказаться
от вашего ужасного
намерения?
—
Фонвизин.
Чернышев улыбнулся
великому князю и сказал мне довольно
кротко, что мне пришлют письменные вопросы.
На другой день мне принесли те же
вопросы в письменном виде».
«Отсюда, —
пишет Якушкин со святой откровенностью, — отсюда начинается тлетворное,
развращающее действие тюрьмы,
256
желез, усталости, заботы о семье и
проч. Я начал прибегать уверткам. Мне представилось, что я разыгрываю роль
Дон-Кихота, выходящего со шпагою в руке против льва, который, увидавши его,
зевает, отворачивает голову и засыпает».
Якушкин написал имена
всех членов, названных в его присутствии Комиссией, и прибавил к ним
два: генерала Пассека, покончившего
самоубийством, и Чаадаева, которого не было в России.
В конце великого поста
Якушкин согласился — и он называет
это вторым падением, — причаститься. В этот же вечер сняли, по
приказанию императора, кандалы с его ног. Первое время это его затрудняло; он
был так слаб, что кандалы, оставшиеся на руках, перевешивали его вперед своей
тяжестью. Неделю спустя, в Светлое воскресенье, кандалы были сняты и с его рук.
...15/27 июля, в
первом часу, его повели в дом коменданта. «Меня впустили в комнату, в которой
я увидел Никиту и Матвея Муравьевых, князя Волконского, Александра Бестужева и
Вильгельма Кюхельбекера. Я был очень счастлив вновь увидеть своих друзей, в
особенности Муравьевых, и однако был
поражен большой переменой, которую нашел в них; они похудели и были
истощены тюрьмой.
...Священник появился
на мгновение, чтобы шепнуть мне следующие слова:
— Вы услышите, как
говорят о смертном приговоре — не верьте, чтобы совершилась казнь».
Наконец их впустили
всех шестерых в залу Верховного уголовного суда. Митрополиты, архиереи, члены
Государственного совета, генералы сидели за столом; за ними находился Сенат.
Им прочли смертный приговор[77]
и вновь отвели в казематы.
«В полночь пришли меня
разбудить, принесли мне мое платье и вывели на мост, который соединяет равелин
с крепостью. Изо всех концов, изо всех казематов вели приговоренных, которых
направляли к крепости. Когда все собрались, нас повели под конвоем в ворота; мы
прошли мимо помоста, над которым
257
возвышалось два столба
и перекладина; с перекладины свисали веревки. Нам и в голову не приходило, что
это виселица. Мы были уверены, что никого
не казнят.
На кронверке крепости
стояло несколько зрителей, большею частью служащие из посольств. Они были
удивлены, что осужденные, которые должны были через минуту потерять все свое
состояние и положение в обществе, шли выслушать приговор с высоко поднятой
головой, весело разговаривая между собой.
Перед крепостью сделали
остановку; еще раз прочли приговор, после чего велели военных поставить на
колена, снять с них мундиры и переломить их шпагу над головой. Я стоял
последний на правом фланге, и с меня именно должна была начаться экзекуция.
Фурлейт, выполнявший эту обязанность, ударил меня со всего маху моею шпагой по
голове. Шпага была плохо подпилена посередине. Я упал и, поднявшись, сказал
ему: „Ты убьешь меня до смерти, ежели ударишь меня еще раз с такой силой".
Генерал-губернатор Кутузов находился рядом, верхом на лошади, и я очень хорошо
видел, что он смеялся при виде этой прискорбной сцены. Шагах в ста от
нас бросали в костры наши мундиры, ордена
и пр.»
После этой церемонии
их опять отвели в казематы... Ефрейтор, который принес Якушкину обед, был
бледен и расстроен; он осмелился шепнуть несколько слов: «Совершилось ужасное,
пятерых из ваших повесили». Якушкин не мог этому поверить. Наконец вошел
священник с дароносицей в руках. «Правда ли?» — спросил у него Якушкин.
Священник бросился на стул и, зарыдав, сжал зубами дароносицу...
Он присутствовал при
казни. «Они все готовились к смерти с совершенным спокойствием, — сказал
он, — и с несравненным душевным величием. Один только Михаил Бестужев
испытывал минуты слабости; он был так молод (двадцати трех лет) и так хотел еще
жить». В два часа утра протопоп проводил их, подав руку молодому Бестужеву. У
подножья виселицы Сергей Муравьев стал на колени и громко произнес: «Боже,
спаси Россию и спаси царя».
«Глубоко религиозный, —
добавляет Якушкин, — Муравьев был искренен; он молил, умирая, за царя, как
молил Христос на кресте за врагов
своих».
258
Священник, сходя по
ступеням с помоста, услышал шум и еще раз обратил взор к мученикам; он увидел
висевших Пестеля я Бестужева, а остальных троих лежавших ранеными на досках —
их головы выскользнули через петли веревок, намокших от дождя.
Сергей
Муравьев был тяжело ранен, одна нога у него была переломлена. «Бедная Россия, —
выговорил он, — и повесить-то даже человека не умеют». Каховский произнес
несколько ругательств. Рылеев не оказал ни слова[78].
Генерал Чернышев не потерял голову, он велел повесить их еще раз.
Мысловский благословил
их трупы[79].
15 июля на Петровской
площади происходило очистительное
молебствие; митрополит
присутствовал там со всем духовенством. Протоиерей Мысловский не пошел
туда, он остался один в соборе. Затем, надев траурную ризу, он отслужил панихиду
по пяти мученикам... Какая-то заплаканная женщина входит в собор и видит
старого священника, простертого перед алтарем, молящегося за упокой души Сергея,
Павла, Михаила, и Кондратия*.
Эта
дама была сестра
Сергея Муравьева[80].
P. S.
Есть
точка сближения между этим великим мучеником и мною, которая мне слишком дорога,
чтобы не сообщить о ней нашим читателям.
Якушкин умер в Москве
в 1856 году. Он возвратился из Восточной Сибири после амнистии, дарованной
теперешним импе-
259
ратором. Полицейские придирки сделали эту
амнистию тяжелой и оскорбительной для стариков. Якушкину не разрешили жить в
Москве, и решение это пересмотрели только тогда, когда он тяжело заболел. .
Новое, оскорбление ожидало умирающего в
Москве. По приказу императора был напечатан полуофициальный пасквиль, по
поводу восшествия на престол Николая*. Через тридцать лет прежние оскорбления,
наново перекрашенные, поднялись, словно Ave*, зловещее и гнусное,
навстречу воскресшим.
Друзья Якушкина
рассказали мне, что умирающий старец, увидев эту брошюру, сказал, назвав меня: «Я
уверен, что он отомстит нашу..память»[81].
ГЛАВА III
КОНДРАТИЙ РЫЛЕЕВ И НИКОЛАЙ БЕСТУЖЕВ[82]
«Когда Рылеев сочинял
своего „Наливайко", — пишет Николай Бестужев, — брат мой
Михаил, заболев, жил у него. Однажды Рылеев
вошел к нему в комнату и прочел ему наизусть знаменитую “Исповедь”:
Не говори, отец святой,
..........слова напрасны.
Известно
мне: погибель ждет
Того, кто первый
восстает
На утеснителей народа,
.................................................
Погибну я за край родной,
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю.
260
—
Рылеев, —
сказал ему Михаил, — что ты предсказываешь — нам и себе
первому.
—
Неужели
ты думаешь, что я мог сомневаться хоть одну минуту в том, что меня ожидает?—
отвечал Рылеев. — Я уверен, что наша
погибель неминуема и что она необходима для пробуждения наших
спящих соотечественников».
Бестужев добавляет:
«Это не было у него ни великодушным
порывом, ни вдохновением одной минуты, то было непреложным делом его
совести, . его непоколебимым
убеждением».
Он присутствовал при
прощании Рылеева с матерью, уезжавшей из
Петербурга. Мысль, что она более не увидит своего сына, учила бедную
женщину, она не могла отрешиться от предчувствия, что
он идет на верную погибель.
«— Будь осмотрителен,
друг мой, — говорила она ему, — ты так неосторожен... Правительство
подозрительно, везде подстерегают шпионы, а у тебя такой вид, словно тебе
нравится подстрекать их, привлекая к себе их внимание.
— Вы ошибаетесь, матушка, — отвечал
Рылеев, — моя цель выше того, чтобы поддразнивать и подстрекать каких-то
ничтожных полицейских агентов. Я скрытен, ибо мне надобно, чтоб мне позволили спокойно действовать. Если же
я откровенно говорю со своими друзьями, то это оттого, что у нас общее
дело, я ежели я не скрываюсь от вас, то это
оттого, что вы, в сущности, милая матушка, разделяете наши убеждения.
—
Милый Кондратии, ты сознаешься сам, что у тебя есть гибельные замыслы. Ты идешь навстречу смерти, даже не скрывая
этого от матери.
Она залилась
слезами.
— Он не любит меня, — сказала она,
обратясь ко мне и взяв меня за руку. —
Вы друг его, постарайтесь его отговорить... Ежели случится какая-нибудь беда, я
его не переживу. Знаю, что бог волен взять его каждую минуту, но накликать беду
самому...
Она не могла
продолжать.
— Матушка, — сказал Рылеев, —
в мои намерения не входило рассказывать вам об этих вещах, тревожить вас, но я
хорошо вижу, что вы все угадали. Ну, так знайте же — да,
261
я член общества, которое ставит своей целью
ниспровержение правительства.
Мать побледнела, и рука
ее охолодела в моей. — Не пугайтесь и спокойно выслушайте меня. Наши намерения
кажутся дерзновенными, страшными для тех, кто смотрит на них со стороны, не
вникая в них, не видя хорошо нашей цели; он примечает только грозящие
нам опасности. Но вы моя матушка, вы должны видеть это ближе и
лучше знать своего сына. И прежде
всего, матушка, разве не вы отдали меня в военную службу? Вы сами меня обрекли
таким образом на опасности и на смерть. Почему в вас тогда не было такого страха,
когда вы делали меня солдатом? Неужели почести, которые могли мне выпасть на
долю, уменьшили бы вашу скорбь или успокоили ваши страхи? Нет... Монополия
военной славы проходит, мы вступаем в эпоху гражданского мужества. Что ж! я
пролью кровь свою за приобретение прав человека для моих соотечественников.
Если я успею, я буду вознагражден сверх своих заслуг. Если же паду и мои
современники не поймут меня, вы, матушка, вы сумеете оценить
меня, меня и чистоту моих намерений, и потомство запишет мое имя среди тех, кто
пожертвовал собой за благополучие
человечества. Итак, мужайтесь же, матушка, и благословите меня.
Я никогда не видал
Рылеева столь красноречивым; глаза его сверкали, лицо озарилось. Мать его была
увлечена, покорена им; она улыбалась, не в силах будучи удержать слезы. Она
наклонила голову своего сына, возложила на нее руку и с выражением горести и
счастья, тревоги и внутренней радости, она благословила его; но горесть взяла
верх, она сказала рыдая: „Все это прекрасно... но я не хочу его
пережить!"»
Святые и возвышенные
фанатики! Надобно ли оплакивать их или же завидовать им!
Влекомый, как Христос,
на свою Голгофу, Рылеев продолжал, подобно ему, проповедовать, зная свою
судьбу; но у него, простого смертного, расставание с матерью было более человечно.
Поэт-гражданин, он был и тем и другим
в каждой поэме, в каждой строфе, в каждом стихе. Все у него проникнуто этим
262
чувством самоотвержения, совершенной
любви и жгучей ненависти[83].
Молодым человеком безо
всякой поддержки он нападает на чудовище, перед которым трепетала вся страна, —
на Аракчеева*.
«Нельзя представить
изумления, оцепенения жителей Петербурга при чтении этого стихотворения. Все
ожидали с тревогой, чем кончится эта борьба младенца с великаном. Буря
пронеслась над его головой. Оцепенение ужаса рассеялось, и шепот одобрения был
наградой юному поэту-мстителю. Поэтическое поприще Рылеева начинается с этого
стихотворения».
Он был замечен всеми.
То было время, когда общество начинало тяготиться безудержным произволом.
Сделавшись членом тайного общества, пылкий юноша совершенно переменился. Из
дерзновенного поэта, который на площади проклинает опасного временщика, он
делается поэтом-проповедником,
прославляющим великую борьбу.
Рылеев (как Михаил
Бакунин) начал свою службу в артиллерии; вскоре он покинул службу и удалился в
маленькое свое поместье поблизости от Петербурга. Он был молод и женат. В
короткое время он приобрел большое уважение среди своих соседей, избравших его
заседателем в уголовный суд в Петербурге.
Именно в этой
должности он достиг большой популярности в народе, и Бестужев рассказывает одну
весьма характерную в этом отношении
историю*.
«Однажды, по какому-то
подозрению, схвачен был один петербургский мещанин. Так как он ни в чем не
сознавался, то его привели к графу Милорадовичу, бывшему тогда петербургским
генерал-губернатором. Бедняга упорно отрицал всё; вероятно, он был невиновен.
Милорадович, соскуча его запирательствами, объявил ему, что отдаст его под
уголовный суд (он сказал это, чтобы напугать его, зная глубокое отвращение
263
народа к суду), но вместо этого, мещанин пал
ему в ноги и со слезами на глазах благодарил за милость.
—
Какая
же это милость, черт возьми? — спрашивает пораженный Милорадович.
—
Ваше
превосходительство, вы хотите отдать меня под суд — и что ж! — я
уверен, что суд прекратит все мои муки оправдав меня. Среди судей есть господин
Рылеев, он не осудит невинного».
В деле, которое тогда
прогремело повсюду, Рылеев, выступивший в качестве защитника крестьян князя
Разумовского, выиграл процесс в пользу крестьян не только вопреки желанию
власть имущих, но и вопреки желанию самого императора.
Страстно любимый
своими друзьями, Рылеев сделался душой, пламенным и притягательным центром
Северного общества. Не будучи но-настоящему красноречивым, он всех увлекал с
неотразимой силой. «Еще не начав говорить», он завладевал уже собеседником
выражением глаз и всего своего лица.
...Перед комиссией
Рылеев взял на себя всю ответственность за 14/26 декабря. Он обвинял
себя, чтоб облегчить защиту своим друзьям. Однако нельзя не признать, что он
являлся одним из главных зачинщиков и одним из деятельнейших участников этого
дня[84].
Смерти императора
Александра совсем не ожидали. Внезапно разбуженные этой новостью, члены
Общества еще более поражены были второй. Слух об отречении Константина получал все большее распространение, и тем не менее
ему приносили присягу по всей России. Николай хотел спешно завладеть
престолом, но он встретил сильное сопротивление со стороны генерала Милорадовича.
Солдаты роптали на то, что от них скрывали до последней минуты болезнь
Александра и его завещание. Появился манифест, возвещавший об отречении цесаревича; манифест этот, освобождавший от
верноподданнической присяги, принесенной Константину, не имел его
подписи, а был
264
подписан его младшим братом, намеревавшимся завладеть престолом.
Все это смущало умы.
Рылеев
и кое-кто из его друзей, в небольшом числе, пожелали увидеть собственными
глазами, каково положение вещей. С наступлением ночи (по-видимому, 10/22 декабря)
они прошли из конца в конец весь город, чтобы поговорить с солдатами; они
рассказали им, что от них скрывают составленное покойным императором завещание,
по которому крепостные получали свободу, солдаты же должны были нести строевую службу
не более пятнадцати лет. Они нашли солдат в полной готовности, и новости эти
разнеслись с большой быстротой, в чем
они удостоверились на следующее утро. Подобный случай нельзя было упускать.
«Я не верю в успех, —
говорил Рылеев Н. Бестужеву, —
но момент благоприятен; во всяком случае надобно рисковать и дерзать. Если мы
погибнем, то дадим пример, который разбудит других».
12 декабря Рылеев
узнал, что один молодой офицер, Ростовцев, принадлежащий к Обществу, имел
свидание с Николаем и, ни на кого лично не донося, сообщил ему планы восстания
и пр.
—
Что
же в таком случае нужно делать? — спросил Рылеев Бестужева. -
—
Никому
не сообщать эту новость и немедля действовать. Лучше быть взятыми на площади,
нежели в своей постели. По крайней мере узнают, чего мы хотим и за что мы
гибнем, — отвечал Бестужев.
Рылеев бросился к нему на шею.
— Я уверен был, — сказал он ему, —
что ты это скажешь, я еще более уверен, что мы идем к собственной гибели, —
не беда, вперед!
Идея Рылеева, простая
и совершенно верная, заключалась в том, чтобы собрать возможно скорее преданные
войска » двинуться, не теряя времени, к Зимнему дворцу. Было легко овладеть им
внезапно, имея с собой гвардейских солдат, знавших все выходы. Военные
представили столько возражений, что этот план, быть может, единственно
возможный, был оставлен; решено было совершить восстание на Исаакиевской площади.
265
Ранним утром 14/26-го
Бестужев зашел за Рылеевым. Тот уже ожидал его. Они обнялись и собрались было
выйти, когда обезумевшая от горя, рыдающая жена Рылеева преградила им дорогу.
Она схватила руку Бестужева и
вскричала:
— Оставьте мне моего мужа, не уводите
его, он идет на погибель, он идет на погибель! Настя, приди, проси своего отца
за меня, за себя.
И маленькая дочка
Рылеева, вся в слезах, обняла колени своего
отца.
Его жена, почувствовав
себя дурно, склонила голову на грудь Рылеева; он нежно положил ее на диван; она
была без чувств, и, оторвавшись от ребенка, он убежал из дому.
.....................................................................................................................
(После кончины
Н. Бестужева найдено было еще несколько отрывков, относящихся ко дню 14/26 декабря
1825 года. Один из этих отрывков, по-видимому, является продолжением его
воспоминаний о Рылееве, второй же относится к другой рукописи. Описанный
случай крайне драматичен. Но где же начало? где продолжение? Какое непоправимое
несчастье, если мы утратили это святое наследие одного из самых лучших, самых
энергичных участников великого заговора! Вот первый отрывок):
<I>
«Мы расстались. Я
пришел на площадь довольно поздно, приведя с собой гвардейский экипаж. Рылеев
прижал меня к сердцу, то было наше первое
целование свободы.
— Предсказания наши сбываются, —
сказал он мне, — последние минуты наши близятся, но мы впервые вдохнули в
себя воздух независимости, и за это мгновение я охотно отдаю жизнь свою.
Это были последние
слова, с которыми обратился ко мне Рылеев»*.
Бестужев увидел его
еще раз семь месяцев спустя. Оба находились в казематах Алексеевского равелина,
не видясь, конечно, друг с другом. Однажды,
после ужина, ефрейтор, который обслуживал Бестужева, отворил дверь в ту
самую минуту-
266
тогда Рылеев проходил мимо под конвоем на
прогулку. Бестужев оттолкнул ефрейтора и бросился на шею Рылееву — их
разлучили.
То было их прощанием.
Несколько дней спустя протоиерей рассказал ему carmen horrendum*,
как он рассказал ее и Якутшкину.
II
«...Сабля моя давно была вложена в ножны.
Я стоял в интервале
между каре Московского полка и гвардейским экипажем. Нахлобуча свою шляпу и
скрестив руки, я думал о словах Рылеева „Подышим же воздухом свободы" я
видел, что этого воздуху начинало не хватать. Крики солдат походили более на
последние крики агонии. Мы были окружены со
всех сторон; бездействие, в котором мы находились, оледенило сердца,
исполнило ужасом умы; кто останавливается на полпути, уже побежден вполовину.
Пронзительный и
холодный ветер, со своей стороны, леденил кровь солдат и офицеров, стоявших так
долго на открытом месте... Атака на нас прекратилась, „ура!" солдат
становилось менее частым. День смеркался, вдруг мы увидели, что полки
расступились на две стороны, уступая место артиллерии. Жерла пушек были
направлены на нас, уныло освещаемые «сероватым мерцанием зимнего вечера.
Сам митрополит явился
увещевать нас и возвратился без успеха*. Генерал Сухозанет приблизился,
показывая на артиллерию; ему громогласно прокричали: „Подлец". — Это
были последние усилия нашей
независимости.
Первый пушечный удар
грянул, картечь рассыпалась, подымая снег и пыль, ударяясь в мостовую и в
дома; несколько человек упали во фронте; беззащитные зрители, находившиеся под
колоннадой Сената, были убиты или ранены. Семь человек в наших рядах, мгновенно
убитые, свалились словно в обмороке; я не приметил судорог, я не слышал криков —
такова была сила картечи на столь близком расстоянии. Совершенная тишина
царствовала между живыми и мертвыми. Другие пушечные выстрелы повалили наземь
кучу солдат и людей из народа. Стекла, оконницы падали с треском, и вместе с
ними
267
молча падали люди, убитые наповал, недвижные;
я словно окаменел, стоя на месте, в ожидании удара, который меня уложит.
Существование в эту минуту мне казалось таким тягостным, таким горьким, что я
желал себе смерти. Судьба решила иначе. С пятым, шестым выстрелом колонна
дрогнула. Когда я пришел, в себя, на площади между мной и бегущей колонной не
было ни одного живого человека, она была покрыта убитыми; я нагнал колонну,
прокладывая себе дорогу между трупами. Не было ни криков, ни стенаний, только
слышно было, как растоплялся снег от горячей крови, и видно было потом, как.
кровь превращалась в лед.
Эскадрон конной
гвардии двинулся преследовать нас; при входе
в узкую улицу (Галерную) бегущие столпились вместе, здесь-то я достиг
гвардейских гренадеров и сошелся с моим братом Александром. Мы остановили
несколько десятков человек, чтобы дать отпор в случае атаки и прикрыть отступление,
но император предпочел стрелять вдоль улицы из пушек.
Картечи догоняли лучше,
нежели лошади, и мы вынуждены были рассеяться. На каждом шагу видно было, как
падают солдаты и люди из народа; солдаты
стучались в двери домов, прятались за стены, где картечи настигали их
рикошетом, отпрыгивая от противоположных стен. Таким образом колонна и толпа народа, осыпаемые
выстрелами, достигли до перекрестка другой улицы, где их поджидала часть
Павловского гренадерского полка.
Потеряв из виду своего
брата, я вбежал в полуотворенные ворота и
сошелся с хозяином дома. Двое хорошо одетых людей бросились также в это
время в ворота, но в ту минуту, как один, из них входил, удар картечи поразил
его перед нами. Его тело загородило нам дорогу. Прежде нежели я успел нагнуться
в приподнять его голову, он был уже мертв: кровь брызгала в обе стороны из
груди и спины. „Боже мой, — закричал хозяин, — нельзя ли ему
помочь?" Я указал ему на сквозную рану в теле молодого человека.
„Да будет воля божия.
Скорее пойдемте ко мне, иначе ми рискуем,
что еще кто-нибудь из нас убудет". Мы все трое перешли двор; хозяин дома постучался в дверь: громкий
лай собаки» раздался в покоях,
которые казались пустыми.
268
— Позвольте мне, — сказал он нам, —
спросить вас, господа, кого я имею честь у себя принимать, прежде чем слуга
придет унимать собаку и отодвинет
запоры.
Я показал свои
штаб-офицерские эполеты и крест, который был
на мне.
— А вы?
Молодой
человек очень приятной физиономии объявил ему свою фамилию, которую я, к глубокому
своему сожалению позабыл.
Слуга, отодвинув
разные задвижки и отперев висячие замки, »высунул голову.
— Я не один, подержи собаку. — И, пожав
нам руку, он пригласил нас войти. Предосторожность не была излишней, огромная
собака, едва удерживаемая слугой, рвалась из рук.
Мы
вошли в комнату нижнего этажа, слуга принес свечу, хозяин приказал ему
немедленно закрыть ставни на набережную и
на двор, запереть двери и сказывать всем, что его нет дома. Пушечные
выстрелы продолжались вдоль улицы и с Невы; оружейная пальба слышна была с
обеих сторон. Это длилось минут десять; пушки замолкли первыми; ружейные
выстрелы становились реже и вскоре
совсем прекратились.
Нам предложили чаю без молока, хозяин постился. Хотя разговор наш вращался
вокруг ужасных происшествий сего дня, он был холоден и напряжен. Мы не знали друг друга, и недоверчивость связывала
языки. Принуждение проступало сквозь вежливость и учтивость. Я рассмотрел
нашего хозяина. Это был человек с меня ростом, лет сорока пяти, крепкого здоровья,
с красивыми чертами лица и черными глазами, говорившими в пользу его
характера. Ни одной седины в его черных волосах; на его сером фраке видна была
звезда неаполитанского ордена.
Когда спокойствие полностью
восстановилось и слуга, выходивший время от времени на улицу, сказал нам, что
никого не видно, кроме патрулей, молодой
человек встал, поблагодарил хозяина дома, повторил свою фамилию и вышел на
набережную, сопровождаемый слугой. Приличие не позволяло мне оставаться долее,
но я подумал, что для меня было еще небезопасно покинуть дом. И когда хозяин, проводив молодого человека, подошел
269
ко мне с таким видом, будто желал мне напомнить
об этом я ему сказал:
— Вы сделали
великодушное дело, укрыв нас от картечи, и теперь, когда уже нет опасности быть
раненым, молодой человек ушел; учтивость предписывает мне последовать за ним,
но я скажу вам откровенно, почему вынужден попросить у вас еще гостеприимства
на час или два: я один из приведших на площадь войска, не присягнувшие Николаю.
Хозяин побледнел;
сомнение, нерешительность скользнули, по его лицу.
— Дело сделано, — сказал я, видя его
смущение. — Вы властны располагать мною, выдать меня как бунтовщика или,
дать убежище как преследуемому несчастливцу.
Он
протянул мне руку, казав:
—
Оставайтесь
у меня сколько нужно для вашей безопасности.
—
Взвесьте
хорошенько свое решение. Сверх мною вам сказанного, надобно, чтобы вы знали имя
тоге, кто...
—
Не
нужно, не нужно, мне довольно вашего несчастия. — И, с участием взяв меня
за руку, он усадил меня.
—
Вы
великодушный человек, — сказал я ему, — да вознаградит вас бог; что
же до меня, я не употреблю во зло вашего снисхождения.
—
Перейдем
в другую комнату, — сказал он мне, — я занимаю обыкновенно эту.
Увидев сквозь щели огонь, кто-нибудь
может войти.
Он вывел меня в другую
комнату, заставленную разными мебелями.
— Жена моя в деревне, — сказал он
мне, — я собираюсь также ехать; дом пуст, кроме этих двух комнат и
третьей, занятой моим сыном, адъютантом у...
Наш разговор сделался
откровеннее. Хозяин мой был свидетелем диспозиции войск, он видел собственными
глазами, желали ли солдаты нового императора.
Говоря о случившемся и
о том, что я привел войска на площадь,
я упомянул свою
фамилию.
— Не сын ли вы Александра Бестужева,
бывшего капитаном в инженерном корпусе?
270
Я отвечал утвердительно.
— В таком случае очень рад, что могу
оказать услугу сыну моего благотворителя. Я воспитывался под его руководством,
а потом, могу сказать, был его другом
до тех пор, пока обстоятельства не разлучили нас.
Он рассказал мне затем
свою жизнь, она не богата была происшествиями;
самым замечательным было то, что он коротко был известен императору
Александру, даже переписывался с ним, имел несколько поручений в чужих краях и
был помимо того корреспондентом ученого артиллерийского комитета. Говоря о
покойном императоре, он обнаружил большую привязанность к нему, вынул его
портрет, который носил на себе, и поцеловал его, прибавив, что его подарил ему
сам император, так как он не хотел
ничего принять в награду за свои услуги.
Сердечная любезность
моего хозяина обворожила меня — время проходило быстро, было уже около
восьми часов, когда залаяла собака. Сильный шум послышался за закрытой дверью.
Наш разговор приостановился. Хозяин дома казался не много смущенным, но,
увидев вошедшего красивого молодого человека в мундире, он мне шепнул, что это
его сын.
Молодой
офицер сказал своему отцу, что он едва мог урваться из дворца, чтобы
переодеться и возвратиться туда же.
Он столько был
занят происшествиями, что почти не за
метил меня и, не спрашивая, как отец провел
этот день, принялся с жаром рассказывать об императоре, войсках, артиллерии.
—
Чем
же все это кончилось? — спросил его отец, — Я ушел с площади, когда
начали стрелять.
—
Эту
толпу мерзавцев разогнали; несколько офицеров, с ними бывших, захватили. Предполагают, что зачинщиками всего этого
были братья Бестужевы; многие из них были участниками, и ни одного из этих подлецов не поймали.
Я сжал
руки и стиснул зубы.
Мое положение не
позволяло мне ответить на брань. Отец вздрогнул, бросил на меня взгляд и сказал
своему сыну:
— Не брани, любезный друг, так
легкомысленно этих людей, не рассудив хорошенько об их поступках. Ты смотришь на
них с точки зрения придворных, но если бы ты, подобно мне,
271
был на площади, ты говорил бы иначе. —
Здесь отец прибавил несколько соображений, весьма дельных, о недоверии солдат
но поводу отречения Константина.
Молодому человеку нечего было
возразить, он уехал.
—
Вы
видите, — сказал отец, — что вам небезопасно даже в моем доме. Вы слышали мнения моего
сына.
—
Я
и сам намерен покинуть вас, я хочу
поблагодарить вас и проститься.
—
Нет,
подождите немного, еще не поздно. Мы поужинаем вместе, город тем
временем еще больше успокоится».
(На этом заканчивается отрывок, написанный на пяти с половиной полулистах толстой бумаги и очень неразборчивым почерком[85]).
P. S.
В
день казни Н. Бестужев и другие морские офицеры были отправлены в Кронштадт для
разжалования в присутствии их товарищей по оружию. Их эскортировали морские
артиллеристы. Один молодой унтер-офицер говорил с Бестужевым о деле Рылеева и
прочел ему наизусть несколько революционных песен последнего, никогда не
печатавшихся. «У всех молодых канониров, умеющих читать и писать, имеются
списки этих стихов и других в том же духе», — сказал унтер-офицер.
Именно эти стихотворения
и другие в том же духе воспитали целое поколение, продолжавшее во мраке
дело этих героических личностей.
273
On nous prie d'imprimer, et nous le faisons avec empressement, étant
du nombre des souffre-douleurs de l'état barbare des postes et de la
librairie en Russie, ce qui suit:
Il paraît que la librairie russe est bien mal organisée, que
les libraires sont très négligents, ou bien que les entraves
officielles, directes et indirectes, sont telles, qu'il est bien difficile
d'établir une communication entre les libraires de
Saint-Pétersbourg et les libraires de l'étranger. — Nous
avons fait demander plusieurs journaux, le Golos, etc., par un libraire
de Genève, qui a écrit, dans l'espace de deux mois, trois fois
à son correspondant, à Saint-Pétersbourg, sans jamais
recevoir ni les journaux, ni même une réponse. A-t-on
intercepté les lettres? Est-ce que le libraire de Saint-Pétersbourg
a eu peur de se compromettre en envoyant un journal russe à
Genève?
Le même libraire genevois se plaint également des
difficultés qu'il a rencontrées depuis deux ans pour
établir des relations promptes et régulières avec
Il s'est donné beaucoup de peine pour y arriver, mais il n'a pas
encore réussi. Il a d'abord essayé l'intermédiaire des
libraires allemands, puis suc cessivement trois libraires de
Saint-Pétersbourg. Impossible.
Nous regrettons vivement cet état de choses, qui ne peut être que
nuisible au commerce lusse et qui doit bien ennuyer les Russes établis
à Genève.
L'administration russe est inépuisable en ridicule, et lorsque vous
commencez à penser qu'enfin elle est à bout des folies, elle
vous étonne par quelques polissonneries nouvelles.
Où a-t-on vu des difficultés mises à l'exportation des
livres et des journaux?
Est-ce que l'on craint la propagande du Golos? Est-ce qu'on en a
honte? Cela serait une cause
atténuante.
273
Nous attendons une explication de
M. Kraïevsky, directeur rédacteur, éditeur,
imprimeur, propriétaire du Golos et conseiller d'Etat actuel.
Nous lui aurions écrit directement, nous le connaissons depuis plus
d'un quart de siècle; mais il aurait eu peur de notre lettre il
serait tombé malade.
Enfin, nous nous plaindrons à la police secrète de Chouvaloff;
elle peut tout, beaucoup plus que l'empereur.
ПЕРЕВОД
КНИЖНАЯ ТОРГОВЛЯ В РОССИИ
Нас просят напечатать —
и мы с готовностью делаем это, принадлежа к числу горе-мучеников варварского состояния
почты и книжной торговли в России, — нижеследующее*:
По-видимому, русская
книжная торговля чрезвычайно плохо организована, книгопродавцы весьма небрежны,
либо официальные препятствия, прямые и косвенные, таковы, что весьма трудно
установить связи между санктпетербургскими книгопродавцами и книгопродавцами
иностранными. — Мы заказали множество газет, «Голос» и пр., через
женевского книгопродавца*, который в продолжение двух месяцев трижды писал
своему корреспонденту в Санкт-Петербург, ни разу не получив ни газет, ни даже
ответа. Перехвачены ли эти письма? Не побоялся ли санкт-петербургский
книгопродавец скомпрометировать себя, отправляя русскую газету в Женеву?
Тот же самый женевский
книгопродавец жалуется также и на затруднения, которые ему встречались в
продолжение двух лет при попытках установить
быстрые и регулярные
связи с Россией.
Он положил немало
труда на то, чтобы наладить их, но пока еще в этом не успел. Вначале он пытался
действовать через немецких книгопродавцев, потом последовательно через трех
петербургских книгопродавцев. Безуспешно. Мы живо сожалеем о подобном
положении вещей, которое может принести только вред русской торговле и должно
сильно досаждать русским, поселившимся в Женеве.
Русская администрация
неистощима в нелепостях, и когда вы начинаете думать, что она дошла, наконец,
до предела су
274
масбродства, она
поражает вас какими-нибудь новыми приказами.
Где
было видано, чтобы затруднения чинились вывозу книг и газет?!
Уж не боятся ли
пропаганды «Голоса»? Уж не стыдятся ли его? Это было бы смягчающим вину
обстоятельством.
Мы ждем объяснения от
г. Краевского, руководителя, редактора,
издателя, типографа, собственника «Голоса» и действительного статского
советника.
Мы
написали бы прямо к нему, мы знакомы с ним более четверти
столетия; но его испугало бы наше письмо, он захворал бы.
В конце концов мы
пожалуемся шуваловской тайной полиции, она может сделать всё, гораздо больше,
чем император.
275
ASSASSINAT
JURIDIQUE
Le 24 février, on a fusillé, à Riazan, un soldat
pour insubordination. — Il y a un an, dans la même ville, on avait
fusillé deux brigands. Nos lecteurs savent que la peine de mort n'existe
pas de jure dans le code criminel russe, qu'en faveur des
militaires. iPour tuer les brigands, on les assimile aux militaires (l'ironie
est parfaite). — La fréquence de la tuerie juridique, depuis 1862, est
exorbitante. Nous voudrions bien avoir un relevé général
pour le publier et l'envoyer au miséricordieux tzar Alexandre.
Au moment d'envoyer à l'imprimerie cette feuille, nous lisons une
nouvelle condamnation à mort, prononcée à Moscou contre un
pauvre jeune tambour «pour offense à un officier».
ПЕРЕВОД
ЮРИДИЧЕСКОЕ УБИЙСТВО
24 февраля в
Рязани был расстрелян солдат за неповиновение. —. Год тому назад в том же
городе расстреляли двух разбойников *. Читатели наши знают, что смертная казнь существует
de jure в русском уставе
уголовного судопроизводства только как льгота для военных. Чтоб убить
разбойников, их приравнивают к военным* (что за бесподобная ирония!). — Частое повторение юридической
бойни, с 1862 года, переходит все границы. Мы чрезвычайно желали бы
получить общий перечень, чтоб обнародовать
его и переслать милосердному царю Александру *.
В ту минуту, когда
страничка эта посылается в типографию, мы
читаем о новом смертном приговоре, вынесенном в Москве несчастному молодому барабанщику «за оскорбление
офицера»*.
276
EXEMPLE DES
DEBATS PARLEMENTAIRES
Quel
petit chef-d'œuvre.
ПЕРЕВОД
ОБРАЗЕЦ ПАРЛАМЕНТСКИХ ПРЕНИЙ
«Петербургские
ведомости» в № 79
рассказывают о замечательной
дискуссии, завязавшейся в дворянском собрании в
одной губернии, которую «Ведомости» не называют *. Члены собрания нашли,
что в зале дымно. Председательствующий отрицал это. Тогда поставили на
голосование такой странный вопрос: «Дымно ли в зале?» — Большинство
проголосовало за дым. Председательствующий
объявил, что считает себя оскорбленным,
и вышел из собрания, как истинный Давид. —
277
Собрание, оставшееся
без председателя, поставило на рассмотрение вопрос: «Был ли наш образ действий
оскорбителен для председателя?» —Большинство нашло, что «да, образ действий
был оскорбителен». — Третий вопрос: «В таком случае, не следовало ли бы
извиниться?». — Большинство решает: «Нет, не стоит труда».
Каков этот маленький
шедевр!
278
UN POST-SCRIPTUM
Dans notre feuille du 1er mars nous avons dit, en parlant du communisme
russe, que «nous ne connaissons aucune législation pour absoudre un
homme mourant de faim, s'il mange un morceau de viande appartenant à un
autre. On peut seulement le gracier».
Trois jours après, nous avons lu, dans le Courrier
Français, ce qui suit:
«Une malheureuse Alsacienne était prévenue de vol pour avoir
ramassé dans un champ deux ou trois choux gelés. Un garde
champêtre l'a arrêtée au moment où elle regagnait son
logis, chargée de ce misérable
butin.
Le président lui expose le
côté délictueux de son action.
Marie. Je n'avais pas mangé la
veille.
M. le président. Cela ne vous donnait pas le droit de prendre des choux
sans la permission du propriétaire.
Marie. Si c'était le
propriétaire qui m'eût prise au lieu du garde champêtre, il
m'aurait bien laissé aller.
M. le président. Peut-être; mais le garde
champêtre a fait son devoir.
Marie. Bien sûr, Monsieur; mais c'est bien facile de faire son devoir
quand on a de la soupe.
La
tribunal a réduit la peine au minimum».
279
ПЕРЕВОД
ПОСТСКРИПТУМ
В
нашем листе от 1 марта мы сказали, по поводу русского коммунизма, что «нам не известно
такое законодательство, которое смогло бы оправдать человека, умирающего с
голоду, если б он съел кусок мяса, принадлежавший другому. Его могут только
помиловать» *.
Спустя три дня мы
прочли в «Courrier Français» нижеследующее:
«Одну несчастную
эльзаску обвинили в краже за то, что она
подобрала на поле два или три мерзлых кочана капусты. Полевой сторож
арестовал ее в тот момент, когда она возвращалась домой, неся с собой эту
жалкую добычу.
Председатель разъясняет ей
преступный характер ее действия.
Мари. Я ничего не ела
накануне.
Г-н председатель. Это не давало вам
права брать капусту без разрешения хозяина.
Мари. Если бы меня задержал
хозяин, а не полевой сторож, он, конечно, отпустил бы меня.
Г-н председатель.
Возможно, что и так; но полевой сторож выполнил свой долг.
Мари. Конечно, сударь; но
выполнять свой долг очень легко, когда у вас есть тарелка супу.
Суд свел ее наказание к
минимуму».
280
FRISANT
ARTICLE PREMIER
II y a des douleurs qu'on n'aime pas à traduire en paroles — sans
nécessité. J'ai profondément désiré
ensevelir les réminiscences de 1863—64
jusqu'à d'autres temps et d'autres circonstances.
J'ai noté, pour moi seul, quelques souvenirs que je relisais comme une
messe de morts. Harcelé par des ennemis, forcé de parler[86], je ne sortais jamais des
généralités et d'une extrême réserve. C'est
ce que je me propose de faire aussi maintenant, en soulevant un peu plus le
linceul.
Le silence, malheureusement, n'est pas toujours possible— il laisse se
consolider, s'enraciner des représentations erronées.
Il m'a été très difficile de prendre la parole; mais,
comme cela arrive fréquemment, un rien qui déborde, une ironie mal
placée, un mot mal pesé, nous font lever notre propre
consigne, pour rappeler aux adversaires et aux loustics — qu'on n'est pas
tout à fait mort pour se taire.
Cette fois, la goutte qui a débordé — goutte martiale,
pour-rais-je dire, car elle est tombée d'un général
à un major — est la lettre de M. Mieroslawsky, publiée
à Genève.
On y trouve des passages dans ce genre: «Le Comité varsovi-en —
Padlewsky, Giller, Milowicz — composé à Paris, partit en
corps et en pompe, au mois de novembre 1862, offrir la direction
suprême de l'insurrection polonaise à MM. Herzen, Ogareff
et Bakounine, en acceptant, au nom de
281
offert
par le dernier de ces patriotes moscovites. MM. Herzen et Ogareff eurent
le mauvais goût de se réserver». — Et après, en
parlant de la mise en liberté de deux Polonais arrêtés par
la police française, à Paris, l'auteur ajoute: «Tous
les deux furent renvoyés à Londres; j'hésite à dire
chassés ou bannis, puisque leur gouvernement officiel résidait
a Londres, depuis leur inféodation publique et volontaire à la
rédaction du Kolokol.
Ceux du comité qui ne sont pas tombés en martyrs,
fusillés 4-comme S. Padlewsky, —peuvent répondre
eux-mêmes; plus encore notre ami Bakounine — athlète
formidable avec lequel il n'est pas facile de lutter. Moi, je ne désire
que de mettre en évidence, par quelques pages de mes mémoires, le
rapport réel qu'a eu la rédaction du Kolokol à
l'insurrection de
J'ajouterai à cela quelques pièces justificatives qui ont
déjà été imprimées dans le Kolokol russe.
Un
seul mot tout personnel.
Alfred de Vigny a admirablement raconté avec quelle jouissance tacite
Robespierre savourait, tout en se montrant contrarié et outragé,
les expressions de «.Robespierre's troops», «Robespierre's army» dans
les journaux de Londres.
C'est
qu'il briguait la dictature.
Quant à la rédaction du Kolokol, qui est
composée de nous deux, Ogareff et moi, jamais l'idée de jouer au
gouvernement clandestin, de diriger le soulèvement de
Je suis prêt à croire que l'erreur est sincère de la
part de M. Mieroslawsky; il ne peut y avoir aucune cause personnelle; je
n'ai jamais eu l'avantage d'être présenté à M. Mieroslawsky,
Ogareff non plus — et tous nos rapports se limitent à une lettre
très courtoi-
282
SQ qu'il m'a adressée après mes articles Vivat
Polonia/ et Mater dolorosa, — lettre à laquelle j'ai
répondu par quelques mots je sympathie et d'estime. Voilà tout.
Et pourtant il pourrait nous connaître: il y a bientôt vingt
ans que je travaille en Europe; il y en a plus de dix que nous travaillons
à deux.
Nous avons à nous reprocher beaucoup de fautes, beaucoup d'erreurs;
mais si nous sommes innocents d'une des faiblesses des émigrations —c'est
que nous n'avons jamais posé — ni comme conspirateurs, ni comme
dictateurs, révélateurs, ambassadeurs et autres fonctionnaires
de la révolution. Nous avons dit et répété que
nous n'étions que des représentants fortuits du mouvement
souterrain qui, du temps de Nicolas, se faisait en Russie — sa voix
libre, son cri d'indignation, de souffrance, d'espérance, lorsque
d'occulte le mouvement devint manifeste. Vivos
vocare, d'après notre
épigraphe, pour leur montrer le même chemin, le même but et
les mêmes entraves. Vivos vocare, pour leur dire qu'il est
temps —telle était la base de notre propagande; et, comme notre
chronomètre allait juste, telle était aussi la base de notre
force.
Exposer encore une lois notre profession de foi socialiste et russe, serait
inutile. Toutes nos publications, chaque feuille de notre journal, ne
contiennent que cela.
Nous avons prêché, nous avons réveillé des
hommes qui étaient encore à demi endormis, sans jamais briguer le
titre d'archevêque général de la propagande, ni de
tambour-major de l'insurrection.
C'est aux journaux les plus réactionnaires de
Au moins ceux-là ont pour eux une cause atténuante — c'est
qu'ils savent très bien qu'ils mentent. Ils savent très bien que
notre nom nous suffit, et qu'il restera vierge de tout titre, de toute
estampille, comme notre poitrine de toute croix ou de toute légion
d'honneur.
Peut-être est-ce là que niche notre amour-propre; mais il
flous semble que de se nommer tout simplement Ogareff et Herzen,
283
vaut
un peu mieux que de s'appeler chancelier in partibus ou gonfalonnier
in spe. Chaque petite marque de sympathie de nos amis nous fait
tressaillir le cœur de joie et de reconnaissance, nous rend fiers et
heureux. Mais nous ne reconnaissons à personne le droit de nous
affubler d'un titre, de nous donner un pourboire à la
boutonnière, de nous distinguer et décorer.
Que voulez-vous — grattez un Russe — vous trouverez toujours
quelque chose de barbare en lui.
Cela
dit, je passe à mon cahier écrit vers la fin de 1865.
...Le
5 février 1857, on enterrait, à Londres, Stanislas Worcelî.
...Trois Russes[87] aidèrent
à porter le cercueil, de sa pauvre demeure, à Hunter-street au
cimetière de High-Gate.
Le dernier groupe d'amis s'écoulait lentement et en silence;
j'étais du nombre, je m'éloignais accablé de tristesse.
J'aimais ce vieillard. Il avait aussi de l'amitié pour moi; mais le
dernier temps «un chat noir» traversa entre nous. Il était
entouré d'hommes qui ne m'étaient pas aussi sympathiques que
lui, ils l'éloignèrent
de moi. Quelque temps avant sa mort, Worcell revint à d'autres
sentiments.
Un jeune Polonais prononça un discours après Ledru-Rollin; il
avait des larmes dans la voix, mais il ne me tendit pas la main — alors
j'aurais tout oublié. Après, mon cœur se referma aussi.
Une fois dans ma chambre, je me jetai sur le sopha, complètement
anéanti de douleur et d'amertume; une question se dressait de plus en
plus noire devant moi. Je me demandai: n'avons-nous pas enterré avec
ce juste, ce pur, tous nos rapports sérieux avec l'émigration
polonaise? Les circonstances compliquaient étrangement notre position.
La douce tête du malade, ornée de ses cheveux blancs, qui
apparaissait, pacificatrice et aimante, pour finir les malentendus et faire
taire les dissonnances, disparaissait. Les dissonnances restaient. Nous
ne nous entendions pas. Personnellement, individuellement, nous avons eu,
alors et après, de bien proches amis parmi les Polonais; mais, en
général, notre manière de voir
284
différait
profondément de la leur. Cela introduisait, nécessairement, une
certaine tension dans nos rapports; étant très sincères,
ils manquaient d'une certaine franchise supérieure. Nous faisions les
uns aux autres des concessions tacites.
Les compromis amoindrissent, effacent, neutralisent, mutilent. On perd par
les concessions les aspérités, les points saillants de son
individualité; on sacrifie le côté le plus
énergique, le plus original.
Parvenir à une entente commune n'était pas facile. Nous
partions de deux côtés opposés, et nos routes ne se
rencontraient, ue se confondaient que dans un point d'intersection — à
l'endroit de notre haine contre le despotisme impérial de
Péters-bourg[88].
Les Polonais allaient à la restauration d'un passé qu'ils
aiment et qui a été violemment brisé; ils devaient
commencer par y retourner pour continuer leur chemin.
Les formes même de notre pensée, de notre
compréhension, de notre intelligence, de nos tendances théoriques
et pratiques, sont autres. Le pli de nos idées, leur physionomie ne sont
pas les mêmes. Religieux et mystiques, les Polonais n'aiment pas notre
esprit scrutateur, analytique, positiviste, sceptique et plein d'une ironie
amère. S'ils ont quelquefois la force de ne pas nous haïr,
l'alliance avec nous leur paraît toujours une mésalliance, au
moins un mariage de raison. En nous donnant la main ils faisaient un effort; en
s'approchant de nous, ils ne cachaient pas que c'étaient des exceptions
personnelles. Au contraire, de notre côté nous apportions le
sentiment humble et douloureux de la culpabilité, de la participation
involontaire au crime et une admiration sans bornes pour leur persistance,
pour leur élan, pour leur protestation fougueuse et fière.
285
Compagnons de prison, nous sympathisions sans trop nous connaître.
Mais, lorsqu'après la mort de Nicolas on ouvrit un, peu la lucarne de la
geôle, nous nous aperçûmes qu'on nous avait amenés
dans la prison par des chemins opposés, et qu'une fois libres chacun
irait de son côté.
Les premières années qui suivirent la guerre de
Crimée, c'était notre réveil; c'est alors, pour la
première fois, que nous respirâmes librement; cela nous grisa un
peu. Nos espérances bruyantes et exagérées
blessèrent nos compagnons de malheur, elles leur rappelèrent leurs
pertes. Le nouveau temps commença chez nous par des exigences
téméraires, exagérées. Chez nos voisins on
n'entendait que des messes de morts, des prières pour le salut de leur
âme, des hymnes épiques, des condoléances.
Le gouvernement nous rapprocha encore une fois. Devant les mitraillades des
prêtres et des enfants, devant les balles sifflant, frappant les
crucifix, frappant les femmes en deuil; devant les prières et les
litanies chargées par la cavalerie — toutes les questions et
discussions étaient oubliées. J'ai écrit, les larmes aux
yeux, la série d'articles qui m'a valu tant de sympathies de la part des
Polonais et même des adresses signées par plus de quatre cents
réfugiés polonais, que j'ai
eu le bonheur de recevoir à Paris.
...Le 16 juin 1862, trois jeunes officiers russes tombèrent
fusillés, à Modline — pour avoir fait la propagande parmi
les soldats et les officiers, pour avoir eu en leur possession et fait circuler
des livres et des écrits défendus par la censure. C'était
le commencement de la tyrannie peureuse et sanguinaire de l'empereur actuel.
Les amis de ces premiers martyrs, indignés, étonnés,
cherchant vengeance contre ces premiers actes du régime veau-chacal qui
s'inaugurait, s'adressèrent à nous, en vue de l'orage qui se
préparait en Pologne. Ils nous demandaient un conseil d'amis, de
frères aînés; leur conscience protestait contre le devoir,
qui les poussait à devenir bourreaux et défenseurs du
gouvernement qu'ils détestaient et qui s'empirait de plus en plus
après le grand mensonge de l'incendie, à
Pétersbourg. Les jeunes gens étaient décidés
à ne pas prendre les armes contre les Polonais.
Beaucoup de Polonais venaient à Londres. On voyait très bien
que l'idée de l'insurrection donnait de plus en plus racine,
286
qu'ils
étaient décidés d'agir et qu'il serait bien difficile de
les en détourner. On pouvait facilement prévoir qu'ils se
dévouaient à un holocauste sanglant et que par ricochet nous
recevrions un coup terrible. Nous en parlions constamment sans les convaincre.
Voyant cela, nous leur disions: «Au moins ne mettez pas le peuple russe contre
vous, n'effarouchez pas l'opinion publique, elle ne vous sera pas hostile
à condition de céder aux paysans la terre cultivée par eux
et de laisser la complète autonomie des provinces hors du royaume».
Nous avons tant et tant répété cela, qu'à la
fin Padlewsky, Giller et Milowitch vinrent nous voir et nous apportèrent
une lettre du Comité central de Varsovie[89] qui le promettait d'une manière vague,
par rapport aux provinces.
Dans les pourparlers avec eux, j'ai
cru remarquer qu'ils nous prenaient pour des chefs d'une organisation toute
faite en Russie et je m'empressai de les détromper. «Vouspensez, —leur
dis-je, — à ce qu'il me paraît, que nous avons une force
dictatoriale; vous êtes dans une erreur profonde[90]. Nous avons notre
puissance à nous, puissance active et assez grande, mais elle n'est
basée que sur l'opinion publique, sur la sympathie entre nous et nos lecteurs;
nous exprimons leurs aspirations, ils retrouvent dans nos paroles les mots
qu'ils ne peuvent dire librement à la maison. Le jour où cet unisson,
cette harmonie manqueraient, notre puissance s'évaporerait. Nous
n'avons personne à qui nous pourrions dire d'aller de ce
côté ou de l'autre. Nous insistons fortement sur cela, car nous
vous le répétons, si en Russie on ne voit pas sur votre
drapeau, tout grand développé, LE DROIT A
Ils partirent, et un de leurs amis me dit avec une franchise quе j'ai parfaitement appréciée:
287
— Moi je suis
d'accord avec vous; mais pensez-vous que je me retirerai d'affaire,
dans le cas où la majorité du parti, qui aura le dessus, agira
autrement? La première chose, la grande, c'est l'indépendance de
—Mais vous ne l'aurez pas sans ces conditions, — lui disais-je.
— С 'est ce que nous verrons.
La lettre du Comité et notre réponse aux officiers furent imprimées
dans le Kolokol.
Le jour où parurent les documents, un homme étrange vint me
voir le soir. C'était le paysan, ci-devant serf Martianoff. Enthousiaste,
ascète, fanatique, nerveux: c'était l'étoffe d'un Jean de
Leide, d'un prophète agitateur, d'un chef taborite, d'un chancelier de
Pougatcheff. Il était plus pâle qu'à l'ordinaire, pensif et
bouleversé. Il se taisait depuis longtemps, puis se leva, s'approcha de
moi, et tenant le Kolokol à la main, me dit d'une voix triste et
sombre: «Ne vous fâchez pas, il m'est impossible de ne pas vous le dire:
dès ce jour, vous avez coulé le Kolokol. Vous vous
êtes mêlé à des affaires qui ne vous regardent pas.
Les Polonais ont peut-être raison d'aller par ce chemin, ce n'est pas le
nôtre. Vous n'avez pas pensé à nous lorsque vous faisiez ce
pas. Que Dieu vous pardonne! Rappelez-vous mes paroles; le temps vous prouvera
qui de nous connaît mieux où le vent souffle; moi, je ne le verrai
pas, je suis fatigué, je me meurs ici et je retourne à la
maison».
— Cher
Martianoff, — lui dis-je, — vous n'irez pas en Russie, et le Kolokol
n'est pas coulé; j'ai agi d'après ma conscience.
Il secoua la tête et sortit sans rien dire, me laissant sous le poids
lourd de la seconde[91] prophétie que l'on
me faisait.
Martianoff tint sa parole, il alla se livrer lui-même à ses
bêtes féroces. Son zemski tzar le fit juger par le
sénat pour avoir imprimé dans le Kolokol une lettre qu'il
adressait à l'empereur. Ces brigands, contents d'avoir entre leurs
griffes le ci-devant serf indomptable et turbulent, le condamnèrent
à cinq années de travaux forcés; il voulut s'enfuir, on
le fit passer par les verges ala mort.
С 'est
le nouveau martyrologe qui se remplissait.
288
Le jeune petit-russien Potebnia, l'âmt de la société
des officiers vint encore une fois à Londres pour demander notre avis, et,
quel qu'il fût, suivre invariablement sa route. Il s'était
livré sans réserve à l'ouragan. Pur, simple,
héroïque, triste, il portait déjà sur son front
l'onction fatale de la moi II allait être tué, j'en étais
sûr, et pour une cause qui n'était pas proprement la sienne.
— Oui, —
me disait un ami, — elle est aussi sienne. On ne peut pas toujours
attendre, les bras croisés, jusqu'à ce que le vent souffle comme
nous le voulons. Il faut prendre l'histoire comme elle se présente, il
faut louvoyer avec elle, autrement on reste toujours en arrière ou en
avant.
Peut-être avait-il raison, mais mon cœur était si rempli
de larmes et de mauvaises appréhensions, qu'il m'était impossible
de regarder sans frissonner ces morituri qui s'en allaient une phalange après l'autre...
Padlewsky traversa Londres comme une flèche, il allait à
Kovno, par Pétersbourg.
— Donc,
c'est décidé?
— La loi
ingnoble sur le recrutement n'a pas été révoquée, c'est elle qui a décidé. Il n'y
a pas de force humaine pour arrêter le mouvement, mieux vaut s'en
emparer.
Deux mois après, l'un tombait à la bataille de
Non, je ne suis
pas militaire, j'abhorre les voies du sang.
Un des membres du gouvernement polonais a eu la généreuse, la
touchante attention de nous avertir de la mort de Potebnia. Après
quelque temps, on me remit un petit portefeuille qui lui appartenait. J'ouvris
d'une main tremblante la relique, et j'y trouvai une lettre adressée aux
officiers russes par Ogareff, pendant une absence de quelques jours que j'ai
passés à Torquay.
Cette lettre
commence par ces lignes:
Amis,
C'est avec un amour profond et une profonde tristesse que nous prenons
congé de votre ami, qui va vous rejoindre. Il n'y a qu'une espérance
secrète
289
qui nous tranquillise tant soit peu sur votre soit et le sort de notre
cause — c'est que le soulèvement peut être
différé!
Nous comprenons très bien qu'il vous est impossible de ne pas
prendre part à l'insurrection, vous le devez comme expiation. Vous ne
pouvez pas laisser écraser
Votre position, est tragique et sans issue. Nous ne voyons pas une
chance de succès; même si Varsovie pouvait être libre,
pour quelque temps, vous ne pourriez rien faire qu'acquitter une ancienne dette —
en prenant part au mouvement de l'indépendance nationale. Car ce n'est
pas
Je
n'ai rien à ajouter à ces lignes.
Et
je crois que c'est assez pour la première
fois.
25 mars 1868.
ПЕРЕВОД
К ПОЛЬСКОМУ ВОПРОСУ
СТАТЬЯ ПЕРВАЯ
Бывают горести,
которые неохотно передаешь словами — без необходимости. Я горячо желал схоронить
воспоминания о 1863—64 годах до иного времени
и иных обстоятельств. Я набросал, для самого себя, кое-какие памятные заметки,
которые перечитывал словно панихиду по усопшим. Преследуемый врагами, вынуждаемый
говорить[92]
я никогда не выходил за пределы общих
мест и крайней сдержанности. Так намерен я поступить и теперь, приподымая саван
несколько повыше.
Молчание, к несчастью,
не всегда возможно — оно содействует
упрочению, укоренению ложных представлений.
290
Мне
очень трудно было заговорить; но, как часто случается, дустяк, переполнивший чашу,
неуместная ирония, плохо взвешенное слово заставляют нас снять
наложенный на себя запрет, дабы напомнить противникам и острякам, что мы не
совсем еще мертвы, чтобы молчать.
На сей раз каплей,
переполнившей чашу, — каплей воинственной, мог бы я сказать, ибо она
перекатилась от генерала к майору, — оказалось письмо г. Мерославского,
опубликованное в Женеве*.
Там встречаются такого
рода выражения: «.Варшавский комитет — Падлевский, Гиллер, Милович, —
образованный в Париже, торжественно и в полном составе выехал, в ноябре месяце
1862 года, чтобы предложить верховное руководство польским
восстанием гг. Герцену, Огареву и
Бакунину, согласившись от имени Польши, столь неудачно расчлененной
Венским конгрессом, на дополнительное расчленение, предложенное ей последним
из этих московских патриотов. Господа Герцен
и Огарев имели бестактность занять
выжидательную позицию». — И затем, рассказывая об
освобождении двух поляков, арестованных французской полицией в Париже, автор
прибавляет: «Оба были отправлены в Лондон; я не решаюсь сказать — высланы
или изгнаны, поскольку их официальное правительство находилось в Лондоне со
времени их публичного и добровольного
подчинения редакции „Колокола"».
Те из членов комитета,
которые не пали мучениками, не были расстреляны, как С. Падлевский,
могут ответить сами; еще лучше может ответить наш друг Бакунин — грозный
атлет, с которым нелегко бороться. Я же
хочу лишь с полной ясностью показать, приведя несколько страниц из своих
мемуаров, каково было подлинное отношение редакции
«Колокола» к восстанию в Польше.
Вместе с тем, отрывки эти покажут наше полное нравственное единство в
польском вопросе — с той поры, как мы начали нашу пропаганду, и до
нынешнего дня — как во времена наиболее пылких дружеских чувств,
проявлявшихся к нам нашими польскими братьями, так и во времена самых яростных
обвинений со стороны нескольких одержимых* Я присоединяю к этому несколько
оправдательных документoв, которые уже были
напечатаны в русском «Колоколе».
291
Еще одно слово сугубо личного характера
Альфред де Виньи восхитительно рассказал о том, с каким молчаливым
наслаждением смаковал Робеспьер, делая вид, что он огорчен и оскорблен, выражения
«Robespierre's troops»
«Robespierre's army», встречавшиеся в лондонских газетах *. И это потому, что он
домогался диктатуры. Что касается
редакции «Колокола», состоящей из нас двоих — Огарева и
меня, — то мысль играть в тайное правительство, руководить восстанием в
Польше и не приходила нам в голову. Эти
утверждения, унизительные для поляков, показывают нам, что, в конечном итоге,
генералы обоих противоположных лагерей, Мерославский и Шувалов, одинаково плохо
осведомлены на наш счет — как один, так и другой.
Я готов поверить, что
г. Мерославский заблуждается искренне; у него не может быть
никакой личной причины; я никогда не имел удовольствия быть представленным г. Мерославскому,
Огарев — тоже, и все наши взаимоотношения ограничиваются одним весьма любезным письмом, с которым он ко
мне обратился после появления моих статей «Vivat Polonia!»
и «Mater Dolorosa», — письмом, на
которое я ответил несколькими словами симпатии и уважения *. Вот и всё.
Но тем не менее он мог
бы нас знать: вот уже скоро двадцать лет, как я тружусь в Европе; уже более
десяти лет, как мы трудимся вдвоем.
Мы можем себя упрекнуть
во многих ошибках, во многих заблуждениях; но если не повинны мы в каком-нибудь
из эмигрантских пороков, то именно в том, что никогда не позировали —
ни в качестве заговорщиков, ни в качестве диктаторов, разоблачителей,
посланников и прочих чиновников революции. Мы говорили и повторяли, что
мы — лишь случайные представители подпольного движения, существовавшего в
России .с николаевских времен, мы ее
свободный голос, ее крик возмущения, боли, надежды, с тех пор как
движение это из тайного стало явным. Vivos vocare,
как сказано в нашем эпиграфе *, — чтоб указать им тот же путь, ту же цель
и те же препятствия. Vivos vocare —
чтобы сказать им, что время пришло, — такова была основа нашей
пропаганды, и так как хронометр наш был точен, то это было и основой нашей
силы.
292
Снова излагать наши
социалистические и русские убеждения было бы излишне. Все наши издания, каждый
лист нашей газеты только это и содержат.
Мы проповедовали, мы
будили людей, еще погруженных в полусон, никогда не домогаясь ни звания
главного архиепископа пропаганды, ни
барабанщика вооруженного восстания.
А ведь именно
реакционнейшие русские газеты и начали первыми навязывать нам роль тайного
правительства и украшать нас титулами, не. имеющими для нас никакого значения.
Но для этих газет по
крайней мере есть смягчающее обстоятельство: они прекрасно знают, что лгут.
Они прекрасно знают, что нам достаточно одного нашего имени, что оно никогда
не будет запятнано никаким титулом, никакой казенной печатью — точно так
же, как наша грудь — никаким крестом, никаким значком почетного легиона.
Именно в этом, может
быть, и кроется наше честолюбие; нам кажется, что называться просто Огаревым и
Герценом несколько лучше, чем называться канцлером in partibus
или гонфалоньером in spe
*. Малейшее выражение симпатии со стороны наших друзей заставляет наши сердца
трепетать от радости и признательности, делает нас гордыми и счастливыми. Но
ни за кем не признаем мы права нахлобучивать на нас какой-нибудь титул,
награждать нас чаевыми в петлицу, отличать нас, жаловать нам ордена.
Ничего не поделаешь,
поскребите русского — и вы всегда найдете в нем что-то от варвара.
Высказав это, перехожу
к моей тетради, писанной в конце 1865 года*.
...5 февраля 1857 года
в Лондоне хоронили Станислава Ворцеля *.
...Трое русских[93]
помогали нести гроб от его бедного жилища в Hunter-street
до кладбища High-Gate.
Последняя группа
друзей медленно и молчаливо расходилась; я был в их числе; я удалялся,
подавленный печалью.
293
Я любил этого старика. Он также питал
ко мне дружбу; но в
последнее время «черная кошка» пробежала между нами. Он был окружен людьми, не
столь мне симпатичными, как он; они его отдаляли от меня. Незадолго до смерти
Ворцель возвратился к прежним чувствам.
Молодой поляк произнес
речь после Ледрю-Роллена, в его голосе слышались слезы, но руки он мне не
протянул — в то время я бы все забыл. Впоследствии сердце мое также
замкнулось.
Очутившись в своей
комнате, я бросился на софу, совершенно уничтоженный скорбью и горечью: один
вопрос все мрачней и мрачней вставал передо мною. Я спрашивал себя: не
схоронили ли мы вместе с этим праведником, с этим безупречно чистым
человеком все наши серьезные отношения с польской эмиграцией? Обстоятельства
странным образом усложняли наше
положение.
Обрамленное седыми волосами
кроткое лицо больного, примиряющее и любящее, появление которого прекращало
недоразумения и заставляло умолкнуть диссонансы, — исчезло. Диссонансы
же остались. Мы не понимали друг друга. Частно, лично у нас и тогда и
впоследствии бывали очень близкие друзья среди поляков; но вообще наши взгляды
глубоко отличались от их взглядов. Это неизбежно приводило к некоторой
натянутости в отношениях; будучи чрезвычайно искренними, отношения эти в то же
время отличались отсутствием какой-то высшей откровенности. Мы делали друг
другу молчаливые уступки.
Компромиссы мельчат,
сглаживают, нейтрализуют, калечат. Уступая, теряешь шероховатые, выпуклые
черты своей индивидуальности; жертвуешь самой энергичной, самой оригинальной
ее стороной.
Достигнуть общего
согласия было нелегко. Мы шли с двух противоположных сторон, и пути наши
встречались, сливались только в одной точке пересечения — в нашей
ненависти к петербургскому
императорскому деспотизму[94].
294
Поляки шли к
восстановлению прошедшего, любимого ими и насильственно срезанного, они должны
были начать с возвращения к нему, чтобы продолжать свой путь. Польша,
по выражению одного папы, — «страна мощей», Россия же — страна
пустых колыбелей. Во всех поэтических созданиях поляков видишь траурный креп
рядом с пламенной верой, отчаяние — рядом с самоотречением.
Даже формы нашего
мышления, нашего понимания, нашего ума, наших теоретических и практических
устремлений — не те. Весь склад наших понятий, их облик — не те,
что у них. Религиозные люди и мистики, поляки не любят нашего ума, испытующего,
аналитического, позитивного, скептического и проникнутого горькой иронией. Если
они иногда достаточно сильны, чтобы не питать к нам ненависти, то союз с нами
всегда кажется им мезальянсом, по меньшей мере рассудочным браком.
Подавая нам руку, они делали над собою усилие; сближаясь с нами, они не
скрывали, что делали это как личное исключение. Наоборот, со своей стороны мы
вносили смиренное и скорбное чувство вины, невольного соучастия в преступлении
и безграничного восхищения их стойкостью, их порывом, их бурным и гордым
протестом.
Тюремные товарищи, мы
больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но когда после смерти Николая
немного приотворили окошко камеры, мы заметили, что нас привели в тюрьму по
противоположным дорогам и что стоит нам только освободиться — каждый
пойдет в свою сторону.
Первые годы,
последовавшие за Крымской войной, были годами нашего пробуждения; именно тогда
мы впервые свободно вздохнули; это нас слегка опьянило. Наши шумные и преувеличенные
надежды оскорбили наших товарищей по несчастью, они им напомнили их утраты. Новое
время началось у нас с заносчивых, преувеличенных требований. У наших соседей
слышались лишь панихиды, упокойные молитвы, эпические гимны, соболезнования.
Правительство нас еще
раз сблизило. Перед выстрелами по попам и детям, перед свистящими пулями,
поражающими распятия, поражающими женщин в трауре, перед молитвами и литаниями,
атакуемыми кавалерией, — все вопросы и споры были
295
позабыты. Go слезами на глазах
написал я целую серию статей доставивших
мне столько выражений
симпатии со стороны поляков* и даже адресы, подписанные более чем четырьмястами польских
изгнанников, которые я имел счастье получить в Париже.
...16 июня 1862 года
три молодых русских офицера пали, расстрелянные в Модлине за то, что они вели
пропаганду среди солдат и офицеров, за то, что хранили и распространяли запрещенные
цензурой книги и рукописи*. То было начало трусливой и кровожадной тирании
нынешнего императора.
Друзья этих первых
мучеников, возмущенные, удивленные, искавшие средства отомстить за первые
действия нового режима, установленного молодым шакалом, — обратились к
нам в виду бури, собиравшейся в Польше*. Они спрашивали у на« дружеского
совета, совета старших братьев; совесть их протестовала против долга,
толкавшего их на палачество и на защиту правительства, ненавидимого ими и
становившегося все более и более мерзким после чудовищной лжи о
петербургском пожаре*. Молодые люди решили не подымать оружия против поляков.
Множество поляков
приезжало в Лондон. Было совершенно очевидно, что мысль о вооруженном восстании
укоренялась все более и более, что они решились действовать и что отвлечь их от
этого пути будет трудно. Легко можно было предвидеть, что они обрекали себя на
кровавое заклание и что мы рикошетом получим ужасный удар. Мы постоянно
говорили об этом, нисколько не убеждая их. Видя это, мы говорили им: «По
крайней мере не восстанавливайте против себя русский народ, не отпугивайте
общественное мнение, оно не будет вам враждебно, если вы уступите крестьянам
обрабатываемые ими земли, а провинциям, находящимся за пределами королевства,
предоставите полную автономию».
Мы столько и столько
раз повторяли это, что, наконец, Падлевский, Гиллер и Милович приехали к нам и
привезли письмо от Варшавского центрального комитета[95],
обещавшего в неопределенных выражениях выполнить то, что касается провинций*.
296
Во время переговоров с
ними мне показалось, что они принимают нас за вождей совершенно готовой
организации в России, и я поспешил их в этом разуверить. «Вы предполагаете, —
сказал я им, — как мне кажется, что мы обладаем диктаторской властью; вы
глубоко заблуждаетесь[96].
У нас есть своя сила — сила деятельная и довольно большая, но она
утверждается только на общественном мнении, на сочувствии между нами и нашими
читателями; мы выражаем их чаяния, они находят в наших речах слова, которые не
могут свободно высказать у себя на родине. В день, когда этот унисон, эта
гармония исчезнут, наша власть улетучится. У нас нет никого, кому могли бы мы
приказать идти в ту или другую сторону. Мы всячески подчеркиваем это, ибо,
повторяем вам, если в России на вашем широко развернутом знамени не увидят
ПРАВА НА ЗЕМЛЮ И АВТОНОМИИ ПРОВИНЦИЙ — наша помощь, наше сочувствие вам
не принесут никакой пользы и непременно повлекут за собой гибель всех сил,
которыми мы располагаем. Наша задушевная связь со своими состоит не в служебных
взаимоотношениях, а в одинаковом биении наших сердец; у нас оно, может, бьется
чуточку посильнее, ушло секундой вперед — но горе, если оно выбьется из
ритма!
Они уехали, и один из
их друзей сказал мне с откровенностью, которую я вполне оценил:
—
Я
согласен с вами, но думаете ли вы, что я устранюсь от дела, если большинство
партии, которое возьмет верх, будет действовать по-иному? Самое важное дело —
это независимость Польши, и никакие сомнения меня не остановят.
—
Но
без этих условий у вас ее и не будет, — сказал я ему.
—
Это
мы увидим.
Письмо Комитета и наш
ответ офицерам были напечатаны в «Колоколе».
В тот день, когда появились в печати эти
документы*, меня навестил вечером один странный человек. Это был крестьянин,
бывший крепостной Мартьянов. Энтузиаст, аскет, фанатик, человек со
взбудораженными нервами — он представлял собой материал, из которого мог
бы выйти какой-нибудь Иоанн Лейденский, пророк-агитатор, вождь таборитов,
канцлер Пугачева.
297
Он был бледнее обыкновенного, задумчив и
растерян. Он долго молчал, затем встал, подошел ко мне и, держа «Колокол» в
руке сказал мне печальным и мрачным голосом: «Не сердитесь, мне нельзя не
сказать вам этого: с нынешнего дня вы пустили ко дну „Колокол”. Вы вмешались в
дела, которые вас не касаются. Поляки, может, и правы, что идут этим путем, но
это не наш путь. Вы не подумали о нас, когда сделали этот шаг. Бог с вами!
Попомните мои слова; время покажет вам, кто из нас лучше знает, откуда ветер
дует; я-то сам не увижу этого, я устал, здесь для меня смерть, и я возвращаюсь
домой».
— Дорогой Мартьянов, —
сказал я ему, — ни вы не поедете в Россию, ни «Колокол» не пошел ко дну; я
действовал как подсказывала мне совесть.
Он покачал головой и
вышел, ничего не сказав, оставив меня под тяжелым гнетом второго[97]
пророчества, услышанного
мною.
Мартьянов сдержал
слово: он уехал, чтобы самому отдаться своим хищным зверям. Его земский царь
подверг его суду сената за то, что он поместил в «Колоколе» письмо, обращенное
к императору *. Эти разбойники, довольные тем, что им в когти попался бывший
крепостной, неукротимый и беспокойный, приговорили его к пяти годам каторжных
работ; он сделал попытку бежать, его засекли розгами до смерти *.
Так заполнялся новый мартиролог.
Молодой малоросс Потебня,
душа офицерского общества, еще раз приехал в Лондон, чтобы спросить нашего
мнения и, каково б оно ни было, неуклонно идти своей дорогой. Он беззаветно
отдался урагану. Чистый, простой, героический, печальный, он носил уже на
своем челе роковое помазание смерти *. Ему суждено было вскоре погибнуть, я
был уверен в этом, — и за дело, которое, в сущности, не было его делом.
— Нет, — говорил
мне один из друзей, — это и его дело. Нельзя же вечно ждать сложа руки,
пока ветер не подует так, как мы хотим. Историю надобно принимать в том виде, в
каком она представляется, с ней надобно лавировать — иначе навсегда
останешься либо позади, либо впереди.
298
Быть может, он был и
прав, но сердце мое так полно было слез и дурных предчувствий, что я не мог без
дрожи смотреть на этих morituri*, уходивших фаланга
за фалангой...
Падлевский промчался,
как стрела, через Лондон; он ехал и Ковно через Петербург*.
—
Итак,
решено?
—
Гнусный
закон о рекрутском наборе не был отменен, он-то и решил все дело. Нет
человеческой силы, которая могла бы остановить это движение, уж лучше овладеть
им.
Два месяца спустя один
из них пал в битве при Песковой Скале, другой был расстрелян; оба были так юны,
так прекрасны, так полны сил!
Нет, я не военный, кровавые пути мне
отвратительны.
Один из членов
польского правительства проявил благородное и трогательное внимание, известив
нас о смерти Потебни. Несколько времени спустя, мне передали принадлежавший ему
маленький бумажник. Дрожащей рукой приоткрыл я эту реликвию и нашел там письмо,
обращенное Огаревым к русским офицерам и написанное во время моего отсутствия,
когда я на несколько дней уехал в Торкуэй *.
Письмо это начинается следующими строками:
Друзья!
С
глубокой любовью и глубокой печалью расстаемся мы с вашим другом,
который уезжает, чтобы присоединиться к вам. Только тайная надежда,
что это восстание может быть отложено, успокаивает нас и за вашу участь и за судьбу нашего
дела!
Мы
прекрасно понимаем, что вам нельзя не принять участия в восстании,
вы должны сделать это как искупление. Вы не можете позволить раздавить
Польшу без протеста; безмолвное и покорное соучастие было бы безнравственно
и имело бы для России вредную сторону.
Ваше
положение трагично и безвыходно. Шанса на успех мы не видим; даже
если б Варшава на некоторое время была свободна, вы не могли бы ничего сделать, кроме
как заплатить старинный долг своим участием в
движении национальной независимости. Ибо не Польша воздвигнет наше социальное
знамя — наше знамя земли и воли; а вы, дорогие друзья, вы еще
слишком слабы, чтобы сделать это!
Польша
погибнет, если она восстанет преждевременно, а русское движение надолго потонет
в народной ненависти, которая пойдет рука об Руку с преданностью царю, и сможет
подняться на поверхность только
299
после вашей
смерти, когда ваш героический пример, став традицией, взволнует новое поколение,
как великое воспоминание о 14/26 декабря 1825 года взволновало нас!..
Мне нечего прибавить к этим строкам.
И я думаю, что этого достаточно на первый раз.
25 марта 1868.
300
<
La famine continue à sévir en Russie. Un journal esclavagiste
fend à faire croire que le péché originel pour lequel
Les sommes que produisirent les divers dons sont assez considérables,
mais loin d'être suffisantes. Leur distribution par les mains
administratives est douteuse, et, dans tous les cas, une bonne part restera
dans ces mains—qui ont une attraction
absorbante, irrésistible pour les métaux et aussi pour les
billets de banque.
En Silésie, on meurt de faim; en Algérie, dans une dizaine
d'autres contrées — on meurt de faim. En Irlande... — c'est le
pays classique de la famine.
Et nous lisons dans les Etats- Unis d'Europe le carmen horrendum en
chiffres:
Budgets militaires des Etats européens 119 392 665 liv<res>
st<erlings>
Perte de travail.......................... 132 174 892
Intérêts du capital...................... 30 440 000
..................................................................... _______________
Total environ 280 000 000 liv <res>
st<erlings>
Soit 7 milliards
de francs par année.
Et
non, c'est encore la paix.
Torheit — gegen dich streiten die
Götter vergebens — a pris pour épigraphe notre ami Charles
Vogt.
301
ПЕРЕВОД
<В РОССИИ ПРОДОЛЖАЕТ СВИРЕПСТВОВАТЬ ГОЛОД...>
В России продолжает
свирепствовать голод. Одна крепостническая
газета пытается уверить, что первородный грех за который наказана Россия, —
это освобождение крестьян, и доходит до утверждения, будто Россия жила
бы в изобилии если бы ее отдали
под опеку дворянства *.
Суммы, собранные
благодаря различным пожертвованиям, довольно значительны, но далеко не
достаточны. Распределение их руками администрации вызывает опасения, и во всяком
случае добрая толика останется в этих руках, одаренных всепоглощающим,
непреодолимым влечением к металлу, а также к банковским билетам.
В Силезии умирают с
голоду; в Алжире, в десятке других стран умирают с голоду. В Ирландии... —
это классическая страна голода.
А мы читаем в «Les Etats-Unis d'Europe» следующий, carmen horrendum* в
цифрах:
Военные бюджеты европейских
государств 119 392 665
ф<унтов>
ст<ерлингов>
Потери
в труде.............................. 132 174 892
Проценты на капитал.................. ...... 30 440 000
............................................................................. ________________
В итоге около
. .
. 280 000 000 ф<унтов>
ст<ерлингов>
Пли же
7 миллиардов франков в год.
А это еще мирное время.
«Torheit, gegen
dich streiten die
Götter
vergebens» — взял в качестве эпиграфа наш друг Карл Фогт *.
302
BIEN N'EST
IMPOSSIBLE POUR LE TZAR
Vous savez comment Boileau répondit à Louis XIV, qui demandait son opinion sur une
pièce de vers qu'il daigna rimer.. «Sire, —
lui dit le poète en s'inclinant, — rien n'est impossible pour Votre Majesté, vous
avez voulu faire de mauvais vers et vous avez parfaitement réussi».
L'omnipotence du tzar n'est pas moindre; lorsque le bruit s'était
répandu qu'il allait ordonner une maladie à Valouieff, ministre
de l'Intérieur, et une maladie assez grave pour être obligé
de quitter le ministère—nous nous sommes creusé la tête, en
nous demandant: «Ya-t-il dans toutes les Russies un homme plus nuisible pour le
remplacer?» N'en trouvant pas, nous étions très contents que ce
sabot allait être-enlevé à notre roue historique. Eh bien,
l'empereur nous a vaincus, il a trouvé un homme plus nuisible et sous
tous les rapports inférieur à Valouieff, le ci-devant chef de la
police secrète, TIMACHEFF, et
l'a nommé ministre!
On connaît le rôle qu'il a joué au commencement du
règne actuel. On n'a pas oublié par quels dons de la nature il a
percé-sa carrière du temps de Nicolas et par quoi il s'est mis en
évidence.
ПЕРЕВОД
НЕТ НИЧЕГО НЕВОЗМОЖНОГО ДЛЯ ЦАРЯ
Вы знаете, как Буало
ответил Людовику XIV, спросившему его
мнения о стихотворении, которое король соблаговолил сочинить. «Государь, —
сказал ему поэт, поклонившись, — для вашего величества нет ничего
невозможного; вам угодно было сочинить плохие
стихи, и это вам удалось
великолепнейшим
303
образом». Всемогущество царя не
уступает этому; когда распространился слух, что он вскоре повелит Валуеву,
министру внутренних дел, заболеть, и заболеть настолько серьезно, чтобы
оказаться вынужденным покинуть министерство *, — мы принялись ломать себе голову, задавая себе вопрос: «Найдется
ли во всей России человек, еще более зловредный, чтобы занять его должность?»
Не обнаружив такового, мы порадовались, что тормоз этот будет снят с нашего
исторического колеса. И что же, император нас победил, он нашел человека, еще
более зловредного и во всех отношениях стоящего ниже, чем Валуев, —
бывшего начальника тайной полиции ТИМАШЕВА — и назначил его министром!
Известна роль, какую
тот играл в начале нынешнего царствования. Еще не забыто, при помощи каких
врожденных дарований он пробился и сделал себе карьеру во времена Николая и
благодаря чему он выдвинулся в первые ряды.
304
LE GOLOS EST
ARRIVE!
Oui, le 6 du mois d'avril, après
un travail de trois mois, après des efforts inouïs, une
correspondance brûlante — nous
l'avons enfin!
ПЕРЕВОД
«ГОЛОС» ПРИБЫЛ!
Да, 6-го числа
апреля месяца, после трехмесячных трудов, после невероятных усилий, пламенной
переписки — мы наконец, получили его!
305
L'ARTICLE DE M. CHARLES MAZADE
pris d'avance.
Ses articles — et
le dernier, plus que les autres, ne vont pas au delà du monde politique
et administratif, au delà des sphères officielles et de l'opinion
publique telle qu'elle se fait jour dans les assemblées provinciales et
dans les journaux — plus
ou moins officieux.
Les pages intéressantes de M. Mazade nous font penser aux
travaux importants du Dr Rayer sur les maladies cutanées. M. Mazade,
lui aussi, ne va pas au delà de l'épidémie; mais,
décrivant parfaitement les éruptions et les ulcères qui le
couvrent, il nous fait involontairement penser aux agents intérieurs
qui travaillent avec une telle violence ce sang, fiévreux maintenant, et
si tranquille il y a vingt ans.
M. Mazade, comme la sainte reine de Hongrie, ne recule devant aucune
de ces pustules putrides, de ces tumeurs hideuses qui se formèrent et se
développèrent avec une telle richesse et un tel luxe sur l’écorce
de l'Empireentre Karakosoff et Berezovsky (seul temps qu'a pris l'auteur).
Il décrit avec courage et exactitude les furoncles, comme Valouieff,
et les cancers béants, comme Katkoff. Il les agrandit,
306
et
beaucoup — mais c'est pour mieux
faire saisir leur portée. Dès son premier article, l'auteur a
très bien compris que la débâcle avait commencé,
qu'un ferment travaillait l'intérieur de l'Empire. Sans aller prendre le
sang des veines pour l'analyser, il le constate dans les manifestations
extérieures. Il ne se hasarde pas à plonger dans les abîmes
sombres et inconnus d'une embryogénie difficile et douloureuse, qui
cherche elle-même à sortir de son état informe,
tantôt par un coup de pistolet, tantôt par un patriotisme
frénétique, tantôt par une négation absolue, à
côté d'une idolâtrie réchauffée. M. Mazade
ne fait que constater le mouvement, l'agitation, l'équilibre rompu, le
pouls accéléré. [1 montre plastiquement la quantité de matière en
putréfaction, que le torrent remue et porte à la surface.
Ce n'est pas cela que nous lui reprocherons, nous avons assez longtemps
pataugé dans ces beaux marais nous-mêmes. Nous .aurons un tout
autre grief. Pourquoi, avec son talent et son intelligence, accepte-t-il les
opinions toutes faites des hommes hostiles au mouvement russe et surtout des esclavagistes?
Comment peut-il penser, par exemple, que les assemblées provinciales
soient passées de mode et la réforme judiciaire avortée et
illusoire? Sommes-nous donc si loin de 1861,de l'année de l'émancipation des paysans?
La famine qui désole une vingtaine de gouvernements du nord de
307
sur
le compte de l'émancipation des paysans est injuste. Nous connaissons
trop bien de quel camp viennent ces flèches blason-nées. «Il y
avait autrefois des approvisionnements que les propriétaires
(c'est-à-dire les seigneurs) étaient chargés d'entretenir;
ces dépôts n'existent plus depuis que les paysans, comme citoyens
de la commune, ont à s'en occuper». Les neuf dixièmes de ces
fameux magasins de réserve ou de provision n'existaient pas, ou, s'ils
existaient, ils étaient vides. De temps en temps le gouvernement local
envoyait un pauvre diable de stanovoï faire le relevé. Le starost
du village ou l'intendant lui montrait, par écrit, la
quantité de blé; s'il voulait pousser plus loin et en constater
la réalité, on le chassait, si le seigneur était haut
placé et très riche; dans le cas contraire, on lui donnait
quelques roubles avec force pommes de terre, avoine, blé; il acceptait
cette preuve manifeste de l'abondance et s'en allait après s'être
grisé avec le starost.
Et comment faisaient donc les paysans de la couronne, qui avaient
quelquefois des magasins, mais jamais de seigneurs?
Est-ce que M. Mazade pense que la famine est une nouveauté en
Russie? Chaque génération en a éprouvé une ou deux,
au Nord ou au Midi, vers l'Asie ou vers l'Europe. Que faisaient donc les
seigneurs avec leurs magasins et leurs provisions? Nous ne connaissons qu'un
cas notable. C'était en 1821: quelques décembris-tes se trouvant, par hasard, dans le gouvernement
de Smolensk, lors d'une famine,
donnèrent tant et remuèrent tant la société, que
les naysans ont été réellement soulagés.
C'était si étonnant, si exorbitant, que l'empereur Alexandre Ier,
voulant faire comprendre au prince Pierre Volkonsky la grande puissance de la
société secrète, qu'il commençait alors à
flairer et à craindre, lui dit: «Tu n'as pas d'idée ce que sont
ces gens; figure-toi, ils ont nourri, pendant
la famine, des districts entiers
du gouvernement
de Smolensk».
«L'émancipation est assurément un bienfait, seulement elle a
commencé par une immense diminution du travail et un
dévelop-ipement outré de l'ivrognerie».
Ah! qu'à ce langage nous reconnaissons bien nos vieux amis, les .aimables «boyards», sablant le champagne, dissipant leur for-
308
tune,
passant les nuits aux cartes et les jours à ne rien faire... Que le bon
Dieu préserve M. Mazade de la voix de ces sirènes à
barbe grise!
Leurs cris déchirants et plaintifs sont sincères, ils ont
aussi faim. Pauvres gens, habitués dès l'âge le plus tendre
à l'anthropophagie tempérée qu'ils exerçaient tout
patriarcalement, tout doucement; ils ne peuvent se retrouver dans la nouvelle
situation, et tendent par tous les moyens à ressusciter le temps heureux
pendant lequel le paysan buvait moins et le seigneur dix fois plus.
ПЕРЕВОД
СТАТЬЯ г. ШАРЛЯ МАЗАДА
«Revue des Deux Mondes» публикует (1 апреля 1868 года)
новую статью о России в царствование императора АлександРа II,
написанную искусным пером г. Мазада. Мы говорили в
нашем первом листе за текущий год, что никогда не смешивали статей г. Мазада
о России с большинством направленных против
нее диатриб, которые поражают широтой незнания предмета и узостью понимания*.
Г-н Maзад располагает
явно достоверными источниками, он хорошо осведомлен, у него нет
предвзятого
мнения.
Его статьи — и
последняя в особенности — не выходят за пределы политического и
административного мира, за пределы официальных сфер и общественного мнения —
в том виде, как оно проявляется на губернских собраниях и в газетах —
более или менее официозных.
Полные интереса
страницы г. Мазада напоминают нам солидные труды д-ра Рейе о накожных
болезнях. Г-н Мазад также не заглядывает глубже эпидермы; но, превосходно
описывая поверхностные сыпи и язвы, он невольно заставляет нас задумываться о
внутренних силах, которые так бурно действуют в крови, ныне лихорадочно
возбужденной и столь спокойной Двадцать лет тому назад.
Г-н
Мазад, подобно святой королеве Венгрии *, не отступает ни
перед гнойными прыщами, ни перед отвратительными опухолями, которые
образовались и развились в таком изобилии
309
и с такой роскошью на поверхности
Империи в промежуток между Каракозовым и Березовским (единственный
период рассматриваемый автором).
Он смело и точно
описывает такие чирьи, как Валуев, и такие зияющие язвы, как Катков. Он показывает
их в увеличенном и во много раз
увеличенном виде — но делает это для того, чтобы легче было понять
их значение.
Со времени появления
его первой статьи* автор великолепно понял, что лед тронулся, что внутри
Империи происходит брожение. Не беря кровь из вены на исследование, он констатирует
это по внешним симптомам. Он не решается углубиться в мрачные и необследованные бездны трудной и болезненной эмбриогении,
которая сама старается выйти из своего бесформенного
состояния — то выстрелом из пистолета, то исступленным патриотизмом, то
полнейшим отрицанием наряду с подогретым идолопоклонством. Г-н Мазад
устанавливает лишь наличие движения, волнения, нарушенное равновесие, учащенный
пульс. Он пластически показывает, какое количество материи, взбалтываемой и выносимой на поверхность потоком, находится
в гнилостном состоянии.
Но
упрекнем мы его не в том, мы сами достаточно долго барахтались в этом
прекрасном болоте. Мы жалуемся совсем на иное.
Отчего, обладая таким талантом и умом, он принимает на веру предвзятые
мнения людей, враждебных русскому движению, и в особенности мнения крепостников?
Как может он думать, например, что губернские собрания вышли из моды, а
судебная реформа провалилась и не существует? Разве мы так далеко отошли от 1861 года — года освобождения крестьян? Франция
не шесть, а более семидесяти лет пытается осуществить свою программу
1789 года — и без всякого успеха, — но все-таки можно услышать,
что нынешнее ее состояние является
лишь кратковременной мигренью
великого на
рода.
Голод, опустошающий
около двадцати губерний в северной России *, — огромное бедствие и великий
обвинительный акт против правительства, которое занимается всем —
прическами девиц и их синими очками, вывесками на лавках и пуговицами на
мундирах, — но которое не умеет ни предвидеть, ни узна-
310
вагпъ, ни помогать[99]. Однако возлагать
часть ответственности за голод на освобояедение крестьян — несправедливо.
Мы слишком хорошо знаем, из какого лагеря летят эти геральдические стрелы. «В прежние времена существовали
запасы, которые собственники (т. е. помещики) обязаны были
хранить; таких складов больше нет с тех пор, как они перешли к крестьянам —
членам общины». Девяти десятых из этих пресловутых запасных или
продовольственных складов не существовало, или же если они и существовали, то
были пусты. Время от времени местные власти посылали беднягу станового составить
опись. Сельский староста или управляющий показывал ему в письменном виде количество
зерна; стоило только тому захотеть пойти дальше и установить реальное наличие
зерна, как его прогоняли, если помещик был лицом высокопоставленным и очень
богатым; в противном случае ему вручали несколько рублей и изрядное количество
картофеля, овса, зерна; он принимал это совершенно очевидное доказательство изобилия
и отправлялся восвояси, предварительно напившись со старостой.
А как же поступали казенные
крестьяне, у которых иногда бывали склады, но никогда не было помещиков?
Не думает ли г. Мазад,
что голод — новость для России? Каждое поколение переживало его по разу
или по два, на Севере или на Юге, вблизи Азии или вблизи Европы. Что же делали
помещики со своими складами и запасами? Нам известен только один замечательный случай. Это было в 1821 году: несколько
декабристов, случайно находившихся в Смоленской губернии во время голода,
внесли столько средств и так взбудоражили общество, что крестьянам была
оказана существенная помощь *. Это было так поразительно, так ни на что не похоже,
что император Александр I сказал князю Петру
Волконскому, желая дать ему понять о
большом могуществе тайного
311
общества, о котором тогда он впервые
проведал и которого начал побаиваться: «Ты не имеешь понятия, что это за люди;
вообрази себе, они прокормили во время голода целые уезды Смоленской губернии».
«Освобождение,
несомненно, является благодеянием, но оно началось с невероятного упадка труда и
непомерного развития пьянства».
Ах, как хорошо узнаем
мы по этому языку наших старых друзей, любезных «бояр», залпом опрокидывающих
бокалы шампанского, проматывающих свое
состояние, проводящих ночи за картами, а дни в безделье... Да убережет
господь бог г. Мазада от голоса этих седобородых сирен!
Их пронзительные и
жалобные вопли искренни, они тоже голодны. Бедные люди, привыкшие с самого
нежного возраста к умеренному людоедству, которым они занимались патриархально,
потихоньку, они не могут найтись в новом положении и стремятся всеми средствами
воскресить те счастливые времена, когда крестьянин пил меньше, а помещик —
в десять раз больше.
312
UN NOUVEAU
JOURNAL RUSSE A GENEVE
Nous avons reçu la feuille d'essai d'un nouveau journal russe l’Actualité («Современность»), qu'une rédaction, qui ne s'est pas nommée,
a l'intention de faire paraître. La tendance est tout à fait
radicale et socialiste. Nous n'avons qu'à nous féliciter de
l'apparition d'un nouvel organe du parti d'action en Russie. Cette division du
travail sera très utile. Elle ôtera au Kolokol son
caractère de monopole, que beaucoup de personnes lui prêtent, pour
avoir une excuse de ne pas avoir publié leurs importants travaux. Nous
nous réjouissons d'avance de pouvoir les étudier au grand jour.
ПЕРЕВОД
НОВАЯ РУССКАЯ ГАЗЕТА В ЖЕНЕВЕ
Мы
получили пробный номер новой русской газеты «Современность», которую
намерена издавать не назвавшая себя редакция. Направление газеты вполне
радикальное и социалистическое. Нам остается лишь поздравить себя с появлением
нового органа действующей в России партии. Подобное разделение труда будет весьма полезно. Оно отнимает у
«Колокола» характер монополии, который ему приписывают многие, желая
оправдаться в том, что их весьма важные труды остаются неопубликованными. Мы
заранее радуемся, что сможем изучать эти труды при свете полной гласности.
313
L'ECLIPSE DE BUDBERG
Budberg, disparaissant derrière la poussière d'une rixe et
d'un duel dans le genre des étudiants de Dorpat, ne produira, nous en
sommes sûrs, aucun sentiment pénible en Russie; d'autant plus
qu'en plongeur consommé et aimé par la cour impériale, il
nous arrivera à la surface, rafraîchi, bien lavé et
guéri du froid qu'il a pris à Nice. Il était un bon
Allemand; le meilleur c'était, Brounoff; celui-là ne faisait
rien, et c'est la chose la plus importante dans ces positions; ne rien faire
avec dignité — c'est
la moitié de la besogne. Or, Budberg était un bon Allemand de la
vieille Staatsschule — école de la diplomatie doctrinaire —
immobile, avec l'apparence d'un mouvement accéléré,
ciselant des notes filigranes, s'opposant à toute liberté par
amour du progrès, et, somme toute, laissant aller le monde comme il va.
Budberg était à Nesselrode ce que Nesselrode était
à Metternich. Il n'a pas été supérieur à
l'homme qu'il avait remplacé, au général Kisséloff
(plaise à Dieu que vous ne le confondiez avec le Kisséloff Romain
de Florence!)— mais il est décidément, et de beaucoup,
inférieur à l'homme d'Etat qui est maintenant à la
tête du ministère des affaires étrangères, place que
le parti allemand convoite tant pour Budberg. Le seul défaut du vieux
prince Gortchakoff, c'est qu'il a l'hyménomanie; cela n'empêche
pas d'être ministre très viril.
Un autre Allemand va représenter
314
nyme) du Golos. Les barons veulent devenir
d'allemands-russes — allemands-prusses.
Pour ne pas perdre
ПЕРЕВОД
ЗАТМЕНИЕ БУДБЕРГА
Будберг, скрывающийся
за облаком пыли, поднятой во время драки и дуэли в духе дерптских студентов*,
не вызовет, мы уверены в этом, никакого
тягостного чувства в России, тем более,
что, будучи отличным ныряльщиком и любимцем императорского двора, он
всплывет к нам на поверхность*, освеженный, хорошо вымытый и излечившийся от
простуды, которую он получил в Ницце. Он был добрым немцем; самым лучшим был
Бруннов; тот совсем ничего не делал, а в подобном положении это самое главное;
ничего не делать, сохраняя достоинство, — уже половина дела. Да, Будберг
был добрым немцем старой Staatsschule — школы
доктринерской дипломатии, — неподвижной,
но создающей видимость ускоренного движения, оттачивающей филигранные ноты,
противодействующей всякой свободе из
любви к прогрессу, но в конце концов предоставляющей миру идти как ему
вздумается. Будберг был по отношению к Нессельроде тем же, чем Нессельроде был
для Меттерниха. Он не был выше человека, чье место занял, — генерала Киселева (ради бога, не спутайте его с флорентийским
римлянином Киселевым!)*, — но он безусловно и намного ниже государственного деятеля, возглавляющего теперь
министерство иностранных дел, — место, которого немецкая партия
так добивается для Будберга. Единственный недостаток старого князя Горчакова —
его гименомания; но это не мешает ему быть весьма мужественным министром.
Другой
немец будет представлять Россию во Франции; мы чрезвычайно богаты
прибалтийскими баронами.
Говорят, что
315
они недовольны (это уж не так абсолютно
необъяснимо, как их прежнее чувство
удовлетворенности). Правительство придирается к ним, кусает им икры при
помощи бульдога Каткова и собачьей
(анонимной) своры «Голоса»*. Бароны хотят стать из русских немцев — немцами прусскими.
Дабы не потерять
Ливонии, Эстонии, Курляндии, половины генералов, трех четвертей друзей Зимнего
дворца и всех аптекарей — не лучше ли было бы для России откровенно
присоединиться к Бисмарку?
316
ДУВАН
французские газеты
говорят, что Бергу варшавскому велено заготовить пятьсот паев земли в
Царстве Польском, которые пойдут на дуван русским генералам,
отличившимся в том краю*. Приятно такому тороватому атаману и службу служить.
Одолели страну, ограбили, язык подрезали, имя отняли — надобно же и
поделиться, того честь и камрадство требуют. Только земли-то жаль. Выкупать ее
надобно, крестьянам оставить, а не дуванить, не губить в частное владение*. Ни
Стенька Разин, ни Пугачев не дуванили земель; они, как русские, понимали, что
земля заветная, что она народная. Ясно, что Пугачев не в самом деле был Петр
Алексеевич и только налгал на себя голштейн-готторпское происхождение*.
317
NOS GRANDS
MORTS COMMENCENT A REVENIR
Triste histoire et toujours la même. Nos saints, nos prophètes,
nos premiers semeurs, nos premiers lutteurs —
tombés dans «une lutte inégale — commencent
à relever la tête du fond de leur tombe, où ils ont été sous
scellés de la police impériale. Il y a là à
méditer... Mais enfin c'est le sort de tous les précurseur».
Galilée
expira par trois ans de prison L'inexcusable tort d'avoir trop
tôt raison.
C'est le tour de Novikoff et de Radichtcheff maintenant
quand celui des
autres?
Il y aura cinquante ans, le 31 juillet, que Novikoff, né en 1744,
est mort. On se prépare, en Russie, à faire
une fête de commémoration pour cet homme, jeté en prison
par Catherine II. et qui était comme rayé de l'histoire du
développement intellectuel de
Novikoff fut une grande et sainte individualité de la fin
du XVIIIe siècle. Nous en parlerons dans une de nos feuilles.
Propagandiste infatigable de la civilisation, il organisait des imprimeries,
des librairies au fond de
318
la
mort de sa mère. Mais il
était mal vu, paralysé; vingt ans après sa mort on
n'osait dire du bien de lui.
Le
second, c'est Radichtcheff.
Dans notre feuille précédente, nous avons parlé de
Radichtcheff et de son célèbre Voyage de Pétersbourg
à Moscou, qu'il avait publié en 1790. Nos lecteurs se
rappellent avec quelle férocité l'impératrice Catherine
le condamna pour cet ouvrage à être exilé à Ilimsk, en
Sibérie.
Maintenant, après 78 ans, l'ouvrage «plus dangereux que Pou-gatcheff», comme disait
Il y a quelques années nous avons fait une édition
complète du Voyage à Londres. Le servile
Golos, dans son article sur
Radichtcheff, n'en fait pas même mention. On nous a dit que la
livrée littéraire avait reçu l'insinuation de nous
ignorer.
L'article du Golos ajoute un fait très important à la
biographie du malheureux Radichtcheff: il a été
torturé pendant Venquête, et ses réponses
ont été extorquées au milieu des souffrances. Oh! grande amie de Voltaire et de Diderot, comme tu les as bien
trompés!
ПЕРЕВОД
НАШИ ВЕЛИКИЕ ПОКОЙНИКИ НАЧИНАЮТ ВОЗВРАЩАТЬСЯ
Печальная и вечно та
же история. Наши святые, наши пророки, наши
первые сеятели, наши первые борцы, павшие в неравной борьбе, начинают
приподымать голову из глубины своей могилы,
где они лежали, опечатанные императорской полицией. Это наводит на
размышления... Но что ж, такова участь всех предвестников.
Галилей искупил тремя
годами тюрьмы
Непростительный грех —
слишком рано быть правым*.
Теперь наступил черед Новикова
и Радищева — когда же черед остальных?
31 июля исполнится
пятьдесят лет со дня смерти Новикова, родившегося в 1744 году. В России готовятся
торжественно почтить память этого человека, брошенного в тюрьму
Екатериной II
319
я как бы вычеркнутого из истории
умственного развития России*. Когда писатель И. Киреевский осмелился
заговорить об этом в одном
сборнике, то сборник подвергся
запрещению цензор же, С. Глинка, был посажен
под арест*. То было во времена Николая.
Новиков — великая и святая
личность конца XVIII столетия. Мы
поговорим о нем в одном из наших листов*. Неутомимый распространитель
просвещения, он создавал в глубине России типографии, книжные лавки; он поручал
переводить сочинения энциклопедистов, «Общественный договор» Руссо; он
трудился над изданием книг для первоначального обучения, и при этом был
гроссмейстером московской масонской ложи. Императрица Екатерина приказала
арестовать его по туманному обвинению в мартинизме и заточила в каземат.
Она подозревала, что он находится в тайных сношениях с ее сыном Павлом,
принятым им в свою ложу. Павел выпустил его из тюрьмы после смерти своей
матери. Но он был на дурном счету, лишен возможности действовать; двадцать лет
после его смерти о нем не смели сказать доброго слова.
Второй — это Радищев.
В нашем предыдущем
листе мы говорили о Радищеве и его знаменитом «Путешествии из Петербурга в
Москву»*, которое он издал в 1790 году. Читатели наши помнят, с какой жестокостью
императрица Екатерина приговорила его за это сочинение к ссылке в Илимск, в
Сибирь.
Теперь, спустя 78 лет,
произведение это, «более опасное, чем Пугачев», как выразилась либеральная
Семирамида Севера*, напечатано в Петербурге (за исключением трех глав!)*.
Несколько лет тому
назад мы выпустили в Лондоне полное издание «Путешествия»*. Раболепный «Голос»
в своей статье о Радищеве об этом даже и не упоминает*. Нам говорили, что
литературная дворня получила
указание игнорировать нас.
Статья в «Голосе»
прибавляет чрезвычайно важный факт к биографии несчастного Радищева: во
время допроса он подвергался пыткам и ответы вымогались у него истязаниями. О!
великая подруга Вольтера и Дидро, как
ловко ты их надула!
320
Une grande feuille démocratique va paraître à Paris
sous la rédaction de Ch. Chassin, avec le concours de la majeure
partie des démocrates français. Dans le spécimen, nous
trouvons un très bel article de notre ami Bakounine, qui, en donnant son
adhésion, a cru nécessaire de dire encore une fois dans quel sens
il accepte et
Etant parfaitement d'accord avec lui, nous donnons presque
entièrement l'article de M. Bakounine, admirable de clarté et de
logique.
321
ПЕРЕВОД
«
Вскоре начнет выходить
в Париже большая демократическая газета под редакцией Ш. Шассена
при
участии большинства французских
демократов*. В пробном номере мы находим прекрасную статью нашего друга
Бакунина, который, изъявляя свое согласие сотрудничать, счел нужным еще раз
высказать, в каком смысле он принимает и Демократию и сотрудничество
в этой газете.
Будучи полностью
согласны с ним, мы приводим почти целиком статью г. Бакунина, замечательную по
своей ясности и логичности*.
322
LES TCHEQUES
ETONNENT AUSSI PAR LEUR INGRATITUDE
Les Tchèques prépaient une grande fête nationale pour
l'ouverture d'un théâtre slave à Prague. Ils envoient des
invitations à tout le monde, aux amis et aux ennemis, pourvu qu'il y ait
une goutte de sang slave dans leurs veines. Nous n'avons rien contre cela, le
mouvement slave est très prononcé, très fort et à
l'ordre du jour. C'est le servilisme inutile qui nous dégoûte dans
une initiative qui pourrait avoir non seulement un avenir puissant, mais un
avenir noble.
Ont-ils envoyé par ex<emple> une invitation au Russe — qui seul est plus digne de cette invitation que toute la
cohorte des professeurs, littérateurs, beaux parleurs nommés dans
la liste de leurs invités? Au Russe qui a posé, un des premiers
avec eux, les bases du mouvement — qui prend maintenant ces énormes
proportions, qui a traîné la chaîne dans les prisons de
Gradchine, et qui a passé des années dans les casemates d'Olmiitz
et des années en Sibérie — à Michel Bakounine enfin?..
Non.
Il n'aurait pas accepté l'invitation — peut-être; mais
les Tchèques savent très bien que, par exemple, les Czartorisky
et d'autres Polonais n'iront pas s'attabler avec le pourvoyeur dû
bourreau — Katkoff, le rédacteur du Golos et ses semblables,
et pourtant il leur a été envoyé des invitations. On est
tenté de croire que ces invitations ont été faites pour
donner aux aboyeurs des journaux russes une
nouvelle occasion de s'acharner sur un Peuple blessé à mort.
Quel fruit attendre d'une œuvre qui coinmence par le servi-'
isme, l'ingratitude et l'oubli
volontaire de ses anciens amis?
323
ПЕРЕВОД
ЧЕХИ ТАКЖЕ УДИВЛЯЮТ СВОЕЙ НЕБЛАГОДАРНОСТЬЮ
Чехи
готовят большое национальное торжество в честь открытия славянского театра
в Праге*. Они рассылают приглашения всем, друзьям и недругам, лишь бы в их
жилах была хоть капля славянской крови. Мы ничего не имеем против этого, славянское движение стало значительным, приобрело
большую силу и, стоит сейчас в порядке дня. Нам противно лишь
бесполезное раболепие в начинании, которое могло бы рассчитывать не только на могущественное будущее, но и на будущее
благородное.
Послали ли они,
например, приглашение тому русскому, который один более достоин этого
приглашения, чем вся когорта профессоров, литераторов, краснобаев,
поименованных в списке приглашенных?* Русскому, который вместе с чехами один из
первых заложил основы движения, принявшего теперь такие обширные размеры,
который влачил цепи в темницах Градчина и
годы провел в казематах Ольмюца и годы в Сибири, — словом, Михаилу
Бакунину?.. Нет.
Он, быть может, не
принял бы этого приглашения; но чехи ведь прекрасно знают, что Чарторижские,
например, и другие поляки не сядут за один стол с поставщиком палача Катковым, с редактором «Голоса»* и ему подобными, —
и тем не менее приглашения были им
посланы. Невольно думаешь, что эти приглашения сделаны только для того,
чтобы дать гончим собакам из русских газет новый повод наброситься на
смертельно раненный народ.
Какого же плода можно
ожидать от дела, начинающегося раболепием,
неблагодарностью и добровольным забвением своих старых друзей?
324
Mademoiselle Sousloff, qui a terminé d'une manière brillante
ses études médicales à Zurich et a
obtenu le diplôme de docteur, vient de terminer ses examens à
Pétersbourg. Le succès n'était pas douteux. On craignait
un autre danger, le sexe de mademoiselle Sousloff.
Un prêtre Gortchakoff a défendu avec succès dans
l'universi» té de Pétersbourg une dissertation sur «l'ancienne
juridiction des couvents» pour obtenir le grade de maître en droit (magistet juris).
Nous rapportons avec le plus grand plaisir ces deux faits» Malheureusement,
le vieux proverbe russe qui dit: «Chez nous sur une cuillerée de miel il
y a toujours un tonneau de fiel» est encore parfaitement exact, et les
mêmes feuilles nous fournissent un exemple frappant de ce que le
gouvernement continue avec obstination à prétendre:
...QUE CHAQUE SCELERAT SOIT UN MILITAIRE.
Il y a un mois on a pendu à Kiev un assassin NikiforofL Son crime ne
nous intéresse pas le moins du monde, mais sa condamnation et la manière dont il a été jugé,
extrêmement. Cela devient une règle générale de
faire juger par deux, trois officiers
325
premiers
venus, les personnes que l'administration veut tuer, et les officiers tuent
toujours. L'assassinat juridique est un appât irrésistible pour
les autorités russes, la nouveauté de la chose les
entraîne; les capitaines et lieutenants qui condamnent se croient les
égaux des juges des pays civilisés, où la peine de mort
est une institution nationale, chère aux moeurs, aimée comme
grand spectacle — tandis
que chez nous le peuple abhorre les exécutions.
Après avoir fusillé un nombre assez rond de condamnés,
c'est-à-dire au moins le nombre carré de tous les
exécutés depuis le commencement du règne d'Elisabeth jusqu'à
la mort de Nicolas, pour varier le plaisir on commence à pendre. Un
tribunal militaire condamna un non militaire à être pendu, et le
gouverneur général confirma la sentence et le fit pendre.
Général-gouverneur et grand juge, grand juge et grand exécuteur!
Qu'en diront les jurisconsultes, les docteurs en droit, les légistes?
Et pourtant la nécessité de détourner l'accusé
de ses juges naturels, de son tribunal légal, est évidente. Ils
ne pourraient pas condamner l'assassin à la mort (cette
peine n'existant dans notre législation que comme exception, pour les
utopistes en politique et les métaphysiciens qui ont le malheur de ne
pas être totalement d'accord avec l'ontologie de l'Eglise byzantine). Et
c'est pourtant le sacrifice humain que désirent l'empereur si bon
et les administrateurs si doux.
Pour faciliter le rôle de vengeur par le sang le gouvernement
prétend que tout ce qui est criminel, féroce, sanguinaire, incendiaire
et pillard, doit nécessairement être militaire; et comme
les militaires, chez nous, ne sont pas jugés par les lois humaines et
divines, mais par une mauvaise traduction de l'ancienne loi militaire de
Brandebourg, dans laquelle la mort durch Blei est la peine la plus douce, quelque chose comme une correction paternelle
pour les fautes disciplinaires. Vous voyez par là qu'avec le code
militaire en main, on peut tuer n'importe qui, pourvu qu'on lui reconnaisse le
droit d'être militaire.
Gomme l'empereur au fond a le cœur bon et n'aime pas à
confirmer les sentences, comme le faisaient ses prédécesseurs, il
a donné le droit aux généraux, commandant les troupes dans
J'endrqit du tribunal. Le cœur humain
est faible. Où peut-on
326
trouver un
général qui voudra, en temps de paix armée, se refuser le
plaisir de faire fusiller un pauvre diable?
On nous demandait si une femme criminelle peut aussi être
fusillée? Mais certainement, elle sera reconnue d'abord femme militaire,
et puis fusillée à côté du tribunal avec ses juges,
avocats, jurés, sténographes et
procureurs.
La nouvelle amélioration introduite par le
général-gouverneur de Kiev qui a remplacé les coups de
fusil, à
ПЕРЕВОД
ЖЕНЩИНА И СВЯЩЕННИК, ЗА КОТОРЫМИ ПРИЗНАЛИ ПРАВА ЧЕЛОВЕКА
Мадемуазель Суслова,
блестящим образом завершившая а Цюрихе свое медицинское образование и
получившая диплом доктора, недавно закончила сдачу экзаменов в Петербурге*. В
успехе сомнения не было. Внушала страх другая опасность — пол мадемуазель
Сусловой. Факультет вышел из этого положения
довольно хитроумным способом. Он подошел к Сусловой как к доктору, получившему
диплом в иностранном университете. А поскольку обладатели иностранных дипломов
после сдачи экзамена пользуются правом на получение докторской степени и в
России, профессора признали мадемуазель Суслову доктором медицины.
Священник Горчаков с
успехом защитил в Петербургском
университете диссертацию о «древней юрисдикции монастырей» на получение
степени магистра прав (magister juris)*.
Мы с величайшим
удовольствием сообщаем эти два факта. К несчастью, старинная русская пословица,
гласящая: «Ложка меду, а бочка дегтю», все еще продолжает сохранять свой смысл,
и те же газеты приводят нам разительный пример того, как правительство упорно продолжает
утверждать, что:
327
..КАЖДЫЙ ЗЛОДЕЙ
ДОЛЖЕН БЫТЬ ВОЕННЫМ*.
Месяц
тому назад в Киеве был повешен убийца по фамилии Никифоров*. Его преступление интересует
нас меньше всего на свете, но приговор и способ, каким его судили, для нас
чрезвычайно интересны. Становится общим правилом: тех, кого администрация
пожелает убить, судят при помощи первых попавшихся
двух-трех офицеров, а офицеры всегда убивают. Юридическое убийство —
неотразимый соблазн для русских властей, новизна этого дела увлекает их;
ротмистры и поручики, выносящие приговор,
воображают, что они подобны судьям цивилизованных стран, где смертная
казнь является национальным установлением, соответствует нравам и любима как
пышное зрелище, — тогда как у нас народ питает к казням отвращение.
Расстреляв изрядное
количество осужденных, т. е. по меньшей
мере возведенное в квадрат число всех казненных от начала царствования
Елизаветы и до смерти Николая, — чтобы придать удовольствию разнообразие,
принимаются вешать. Военный суд приговорил какого-то невоенного к повешению, и
генерал-губернатор утвердил этот приговор и приказал его повесить.
Генерал-губернатор — он же верховный судья, верховный судья — он же
верховный палач! Что скажут на это юрисконсульты, доктора прав, законоведы?
А между тем
необходимость изъять обвиняемого из-под власти его подлинных судей, его
законного суда совершенно очевидна. Они не могли бы приговорить убийцу к
смерти (поскольку эта мера наказания существует в нашем законодательстве лишь как исключение — для политических
утопистов и метафизиков, имеющих
несчастье не полностью соглашаться с онтологией византийской церкви). А между тем именно человеческих жертвоприношений
и жаждут столь добрый император и столь кроткие администраторы.
Чтоб
облегчить себе эту роль кровавого мстителя, правительство заявляет, что все
преступное, жестокое, обагренное кровью, поджигательское и грабительское непременно
должно быть военным; военных же у нас судят не по человеческим и божеским
законам, а по
скверному переводу со
старинного
328
бранденбургского военного
закона, в котором смерть durch Blei[102] является самой мягкой
мерой наказания, чем-то вроде отеческого внушения за дисциплинарные проступки.
Вы видите из этого, что с военно-судным уставом в руке можно убивать
кого вздумается, стоит только признать за ним право считаться военным.
Поскольку у
императора, в сущности, доброе сердце и он не любит утверждать приговоры, как
делали это его предшественники, то он предоставил это право генералам,
командующим войсками в тех местах, где находятся суды. Сердце человеческое
слабо. Где теперь можно найти генерала, который во времена вооруженного мира
отказал бы себе в удовольствии послать на расстрел какого-нибудь беднягу?
Нас спрашивали, можно
ли так же расстрелять и женщину, совершившую преступление? Ну конечно же, она
вначале будет признана женщиной-военным, а затем ее расстреляют где-нибудь
поблизости от суда, с его судьями, адвокатами, присяжными, стенографами и прокурорами.
Новое
усовершенствование, введенное киевским генерал-губернатором*, который на манер
Николая заменил расстрел повешением, также
достойно быть отмеченным. Виселица противоречит не только уголовному
праву, но и праву военному...
329
L'ENNEMI VAINCU
Il y a du Caton en nous, la cause des vaincus nous plaît, nous
attendrit. Nous avons entendu parler avec un sentiment pénible du
découragement profond, de la démoralisation complète, de
la prostration effrayante, du désespoir inquiétant — dans
lequel se trouve l’ех-ministre Valouieff, après l'amputation du portefeuille.
Nous ne voulons pas le consoler à l'antique, comme faisaient
Sénèque et Lucrèce, en lui montrant le baron Budberg
disponible, le roi de Hanovre mis à la demi-solde; au contraire, nous
voulons lui donner des forces, réveiller en lui des espérances.
A-t-il donc oublié, homme faible et de peu de foi, que son protecteur
Pierre IV, dit Chouvaloff, reste
encore debout au gouvernail de la police secrète? Il tient dans ses
mains les peurs du tzar et il peut lui obtenir sinon un portefeuille de suite,
au moins un buvard...
Eh, mon Dieu, voilà les suites du zèle
irréfléchi, des imprudences de la jeunesse! Quel besoin avait-on
de décacheter les lettres du grand-duc à Aksakoff et les lettres
d'Aksakoff au grand-duc? Et s'il y avait un besoin, pourquoi les montrer
à l'empereur? Le père de soixante millions de sujets doit, par
profession, être un père tendre pour ses propres enfants.
330
ПЕРЕВОД
ПОБЕЖДЕННЫЙ ВРАГ
В нас есть нечто от
Катона, дело побежденных мило нам, трогает нас. С тягостным чувством
выслушивали мы рассказы о глубоком унынии, о полной деморализации, об ужасающем
упадке духа, о тревожном отчаянии, в котором находится экс-министр Валуев после
того, как у него ампутировали портфель*.
Мы не собираемся
утешать его на старинный лад, как делали это Сенека и Лукреций, указывая ему
на оказавшегося за штатом барона Будберга*
и переведенного на половинный оклад короля ганноверского*; напротив, мы
хотим придать ему силы, пробудить в нем надежды. Разве забыл он, слабый и
маловерный человек, что его покровитель
Петр IV, именуемый Шуваловым*, стоит еще у
кормила тайной полиции? У него в руках царские страхи, и он может раздобыть ему
когда-нибудь если не портфель, то хотя бы бювар...
И, боже мой, вот
следствия необдуманного рвения, юношеской неосмотрительности! Зачем это
понадобилось распечатывать письма великого князя к Аксакову и письма Аксакова
к великому князю? А если в том была необходимость — зачем было показывать
их императору? Отец шестидесяти миллионов подданных
по самой своей профессии должен быть и нежным отцом своих собственных детей.
331
MESQUINERIE
Un médecin prussien, Bornan, appelé par un malade,
avait franchi la frontière russe muni d'un passeport. Il fut
arrêté sous l'inculpation d'avoir rendu, en 1863, des services aux insurgés. Cela se passait le 23 avril, et il est encore coffré à Kowno.
Bismark, averti du fait, vient, à ce qu'on assure, d'écrire une
note décisive. Nous ne
connaissons pas le résultat...
C'est un grand malheur pour un gouvernement et une grande preuve
d'incapacité et de petitesse, de ne pas savoir s'arrêter à
temps dans les persécutions rétrospectives. Mauvaise médication
que de tenir la plaie toujours ouverte.
Quelle leçon à tous les Tzars, Césars et autres
Négus et Taïcoune a donné l'Amérique après la
guerre, l'Angleterre dans le procès des fénians! Cela ne leur profite pas.
Quant à
Sans parler de l'immoralité de ce rôle de policier d'un autre
pays que
332
ПЕРЕВОД
МЕЛОЧНОСТЬ
Прусский врач Борнан,
вызванный к больному, переехал через русскую границу, запасшись паспортом.
Он был арестован по обвинению в том, что в 1863 году оказывал услуги мятежникам.
Это произошло 23 апреля, а он еще и теперь находится в ковенской тюрьме.
Бисмарк, которого известили об этом факте, недавно написал, как уверяют,
решительную ноту. Результат нам неизвестен...
*
Для всякого
правительства истинное несчастье неистинный признак бездарности и мелочности —
не уметь вовремя остановиться в запоздалых преследованиях. Плохое лечение —
.держать рану постоянно
открытой.
Какой урок всем царям,
цезарям и прочим негусам и тайфунам дала Америка после войны, Англия — в
процессе фениев! * Это не идет им впрок.
Что же касается
бисмаркии «Норда», то ему следовало бы не дважды, а двести раз подумать, прежде
чем перепечатывать гнусное соглашение России и Пруссии о взаимной выдаче.
Не говоря уж о
безнравственности той роли жандарма чужой страны, которую Пруссия играла с
таким усердием во время польского восстания, имеется весьма простое соображение:
ни один прусский революционер, скрываясь от неприятностей, не отправился бы в
Рязань или Казань, тогда как Пруссия оснащена дорогами, которыми неизбежно
должны пользоваться те, кто спасается от правительства, подвергающего аресту врачей
на пути к больным.
333
GROMEKA LE
PERSECUTEUR, GROMEKA L'ORTHODOXE ET FURIEUX BYZANTIN
Les journaux français parlent d'un certain lansquenet
féroce,-qui fait tirer des coups de fusil sur les paysans appartenant
au. culte uni, qui charge les villages, envoie des centaines de prisonniers de
Doubno à Sedlitz. Quel est donc ce Groméka? — Cousin, frère, fils —
du Groméka ci-devant gendarme, ci-devant
littérateur; esprit fort — qui écrivait contre la police, qui écrivait des lettres admirables
qui ne sont pas encore imprimées, etc.,
etc. On nous obligera beaucoup en nous écrivant
quelques détails sur ce Groméka-Domitien — exterminateur
des uniates-
ПЕPEBOД
ГРОМЕКА-ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЬ,
ГPOMEKA ПРАНОВЕРНЫЙ И НЕИСТОВЫЙ
ВИЗАНТИЕЦ
Французские газеты
сообщают о некоем свирепом ландскнехте, который приказывает стрелять из ружей
в крестьян, принадлежащих к униатской церкви, который штурмует деревни,
отправляет сотни арестованных из Дубна в Седлец. Кто же этот Громека? —
Кузен, брат, сын Громеки* — бывшего жандарма, бывшего литератора,
вольнодумца, писавшего против полиции, писавшего восхитительные, еще не изданные письма * и т. п., и т. п.? Нас
весьма обяжут, сообщив нам некоторые подробности об этом Громеке-Домициане * —
истребителе униатов.
334
ЕЩЕ РАЗ БАЗАРОВ
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Вместо письма, любезный друг, посылаю тебе
диссертацию, да еще неоконченную. После нашего разговора я перечитал статью
Писарева о Базарове, которую совсем забыл, и очень рад этому, т. е. не
тому, что забыл, а тому, что перечитал. Статья эта подтверждает мою точку
зрения. В своей односторонности она вернее и замечательнее, чем об ней думали ее противники.
Верно ли понял Писарев
тургеневского Базарова, до этого, мне дела нет. Важно то, что он в Базарове
узнал себя и своих и добавил чего недоставало в книге. Чем
Писарев меньше держался колодок, в которые разгневанный родитель старался
вколотить упрямого сына, тем свободнее перенес на него свой идеал.
—
«Но в чем же может быть интересен для нас идеал г. Писарева? Писарев бойкий
критик, он писал много, писал обо, всем, иногда о таких предметах, которые
знал, но все это. не дает его
идеалу права на
общее внимание».
В том-то и дело, что это
не его личный идеал, а тот идеал, который до тургеневского Базарова и после
него носился в молодом поколении и воплощался не только в разных героев
повестей и романов, но в живые лица, старавшиеся принять в основу действий и
слов своих базаровщину. То, что Писарев говорит, я слышал и видел десять раз;
он простодушно разболтал задушевную мысль целого круга и, собрав в одном фокусе рассеянные
лучи, осветил ими
нормального Базарова.
Базаров для Тургенева больше, чем посторонний, для Писарева —
больше, чем свой; для изучения,,
конечно, надобно
335
взять тот взгляд, который в Базарове
видит свой desideratum *
Противники Писарева
испугались его неосторожности; отрекаясь от тургеневского Базарова,
как от шаржи, они отмахивались
еще больше от его преображенного двойника; им было
неприятно, что Писарев опростоволосился, но из этого не следует, что он его
неверно понял*.
Писарев знает сердце
своего Базарова дотла, он исповедуется за него. «Может быть, — говорит он, —
Базаров в глубине души признает многое из того, что отрицает на словах, и,
может быть, именно это признаваемое, это затаившееся спасает его от
нравственного падения и от нравственного ничтожества». Мы считаем эту
нескромность, заглянувшую так далеко в чужую душу, очень
важной.
Дальше Писарев так
характеризует своего героя: «Базаров чрезвычайно самолюбив, но самолюбие ого
незаметно (ясно, что это не тургеневский Базаров) именно вследствие этой громадности.
Удовлетворить Базарова могла бы только целая вечность постоянно расширяющейся деятельности и постоянно увеличивающегося
наслаждения[103].
Базаров везде и во
всем поступает только так, как ему хочется или как ему кажется выгодным и
удобным, им управляет -только личная прихоть или личные расчеты. Ни над собой,
ни вне себя, ни внутри себя он не признает никакого регулятора. Впереди никакой
высокой цели, в уме никакого высокого помысла, и при всем этом силы огромные.
Если базаровщина болезнь, то она болезнь нашего времени, и ее приходится выстрадать, несмотря ни на какие ампутации и паллиативы.
Базаров смотрит на
людей сверху вниз и даже редко дает себе
труд скрывать свои полупрезрительные и полупокровительственные отношения к тем, которые его ненавидят, и к тем, которые
слушаются. Он никого не любит. Он считает совершенно излишним стеснять свою
особу в чем бы то ни было. В его цинизме две стороны, внутренняя и внешняя,
цинизм мыслей и чувств и цинизм манер и выражений. Ироническое
336
отношение к чувству всякого рода, к
мечтательности, к лиризму составляет сущность внутреннего цинизма. Грубое
выражение этой иронии, беспричинная и бесцельная резкость в обращении
относятся к внешнему цинизму. Базаров не только эмпирик, он, кроме того,
неотесанный бурш. В числе почитателей Базарова найдутся, наверное, такие люди,
которые будут восхищаться его грубыми манерами, следами бурсацкой жизни, будут
подражать этим манерам, составляющим во всяком случае недостаток, а не
достоинство[104].
Такие люди всего чаще
вырабатываются при серой обстановке трудовой жизни; от сурового труда грубеют
руки, грубеют манеры, грубеют чувства, человек крепнет и прогоняет юношескую
мечтательность, избавляется от слезливой чувствительности; за работой мечтать
нельзя, на мечту человек смотрит как на блажь, свойственную праздности и
барской изнеженности, нравственные страдания он считает мечтательными,
нравственные стремления и подвиги — придуманными и нелепыми. Он чувствует отвращение к фразистости».
Затем Писарев
представляет генеалогическое дерево Базарова: Онегины и Печорины родили
Рудиных и Бельтовых, Рудины и Бельтовы — Базарова. (По воле или поневоле
выпущены декабристы — не знаю.)
Усталые, скучающие
люди заменяются людьми, стремящимися к делу, жизнь бракует обоих, как негодных
и неполных. «Пострадать им иногда придется, но сделать дело никогда не удается. Общество к ним глухо и неумолимо. Они
не умеют ужиться с его условиями, ни один из них не дослужился до начальников
отделения. Иные утешаются, становясь профессорами и работая для
будущего поколения». Отрицательная
337
польза, приносимая ими, не подлежит сомнению.
Они размножают людей, не способных к практической деятельности, вследствие
чего самая практическая деятельность, или, вернее, те формы, в которых она
обыкновенно выражается теперь, медленно,
но постоянно понижается в мнении
общества.
«Казалось (после
Крымской кампании), что рудинству приходит конец, что за эпохой бесплодных
мечтаний и стремлений наступает эпоха кипучей и полезной деятельности. Но мираж
рассеялся. Рудины не сделались практическими деятелями, из-за них выдвинулось
новое поколение, которое с укором и насмешкой отнеслось к своим
предшественникам. „Об чем вы ноете, чего вы ищете, чего просите от жизни? Вам,
небось, счастия хочется? Да ведь мало что! Счастие надо завоевать. Есть силы,
берите его. Нет сил — молчите, а то и без вас тошно". Мрачная,
сосредоточенная энергия сказывалась в этом недружелюбном отношении
молодого поколения к своим наставникам. В своих понятиях о добре и зле это
поколение сходилось с лучшими людьми предыдущего, симпатии и антипатии были
общие; желали они одного и того же, но люди прошлого метались и
суетились. Люди настоящего не мечутся, ничего не ищут, не поддаются ни на
какие компромиссы и ни на что не надеются. Они так же бессильны, как
Рудины, но они сознали свое бессилие.
„Я не могу действовать
теперь, — думает каждый из этих новых людей, — не стану и пробовать, я
презираю все, что меня окружает, и не стану скрывать моего презрения. В
борьбу со злом я пойду, когда почувствую себя сильным". Не имея возможности
действовать, люди начинают думать и исследовать... суеверия и авторитеты
разбиваются вдребезги, и миросозерцание совершенно очищается от разных
призрачных представлений. Им дела нет, идет ли за ними общество; они полны
собой, своей внутренней жизнию. Словом, у Печориных есть воля без знания, у
Рудиных — знание без воли, у Базаровых — и знание и воля. Мысль
и дело сливаются в одно твердое целое».
Тут все есть, как
видишь, если нет ошибки*, и характеристика и классификация — все коротко
и ясно, сумма подведена, счет подан, и с той точки зрения, с которой автор взял
вопрос, совершенно верно.
338
Но мы этого счета не
принимаем и протестуем против его из наших преждевременных и не наступивших
могил. Мы не Карл V и никак не хотим,
чтоб нас хоронили сивыми*.
Странные судьбы отцов
и детей! Что Тургенев вывел Базарова не для того, чтоб погладить по
головке, — это ясно; что он хотел что-то сделать в пользу отцов, — и
это ясно. Но в соприкосновении с такими жалкими и ничтожными отцами, как Кирсановы,
крутой Базаров увлек Тургенева, и вместо того, чтоб посечь сына, он выпорол
отцов.
Оттого-то и вышло, что
часть молодого поколения узнала себя в Базарове. Но мы вовсе не узнаем себя в
Кирсановых, так, как не узнавали себя ни в Маниловых, ни в Собакевичах,
несмотря на то, что Маниловы и Собакевичи существовали сплошь да рядом во время
нашей молодости и теперь существуют.
Мало ли какие стада
нравственных недоносков живут в одно и то же время в разных слоях общества, в
разных направлениях его; без сомнения, они представляют больше или меньше
общие типы, ноне представляют самой резкой и характеристичной стороны своего
поколения, — стороны, наиболее выражающей его интензивность. Писаревский
Базаров, в одностороннем смысле, — до некоторой степени предельный тип
того, что Тургенев назвал сыновьями, в то время как Кирсановы —самые стертые
и пошлые представители отцов.
Тургенев был больше
художник в своем романе, чем думают, и оттого сбился с дороги, и, по-моему,
очень хорошо сделал — шел в комнату, попал в другую*, зато в лучшую.
Что бы ему было
прислать Базарова в Лондон? Плюгавый Писемский не побоялся путевых расходов для
взбаламученных уродцев своих *. Мы, может быть, доказали бы ему на берегах
Темзы, что можно, и не дослуживаясь до начальника отделения*, приносить
не меньше пользы, чем приносит любой начальник департамента, что
общество не всегда глухо и неумолимо, когда протест попадает в тон, что дело
иногда удается, что у Рудиных и Бельтовых иной раз бывает и воля, и
настойчивость и что, видя невозможность деятельности, к которой они стремились
по внутреннему влечению, они бросали
339
многое, уезжали на чужбину и
заводили, «не метавшись и не суетясь», русскую книгопечатню и русскую
пропаганду.
Влияние лондонского
станка от 1856 до конца 1863 года — не только практический факт, но
факт исторический. Стереть его нельзя, с
ним надобно примириться.
Базаров в Лондоне
увидел бы, что это только издали казалось, что мы размахиваем руками, а что на
самом деле мы ими работали. Может, он сменил бы гнев на милость и перестал бы
относиться к нам «с укором и насмешкой».
Я признаюсь
откровенно, мне лично это метанье камнями в своих предшественников —
противно. Повторяю сказанное («Былое и думы»,
IV том):
«Хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от
исторической ошибки. Пора отцам Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и
детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивают своих
стариков»*.
Неужели за одной
природой остается право, что ее фазы и ступени развития, отклонения и
уклонения, даже avortements[105], изучаются,
принимаются, обдумываются sine ira et studio*, а как дойдет дело до
истории — тотчас в сторону метод физиологический и на место его уголовная
палата и управа благочиния?
Онегины и
Печорины прошли.
Рудины и Бельтовы
проходят.
Базаровы пройдут... и
даже очень скоро. Это слишком
натянутый, школьный, взвинченный тип, чтоб ему долго удержаться.
На его смену
напрашивался уже тип, в весне дней своих сгнивший, тип православного студента, консерватора
и казеннокоштного патриота, в котором отрыгнулось все гнусное императорской
Руси и который сам сконфузился после серенады Иверской и
молебна Каткову *.
Все возникнувшие типы
пройдут, и все с той неутрачиваемостью однажды возбужденных сил, которую мы
научились узнавать в физическом мире, останутся и взойдут, видоизменяясь, в
будущее движение России и в будущее устройство ее.
340
А потому не интереснее
ли, вместо того чтобы стравлять Базарова с Рудиным, разобрать, в чем красные
нитки, их связующие, и в чем причины их
возникновений и их превращений? Почему именно эти формы развития
вызвались нашей жизнью, и почему они так переходили одна в другую? Несходство
их очевидно, но чем-нибудь были же они и близки друг другу.
Типы — легко
схватывают различия, для резкости в них увеличивают углы и выпуклости, обводят
густой краской пределы, обрывают связи'— переливы теряются, и единство остается
вдали, за туманом, как поле, соединяющее подошвы гор, далеких друг от
друга ярко освещенными вершинами.
К
тому же мы грузим на плечи типов больше, чем они могут вынести, и придаем им
в жизни значение, которого они не имели или имели в ограниченном смысле. Брать
Онегина за положительный тип умственной жизни двадцатых годов, за интеграл
всех стремлений и деятельностей проснувшегося слоя — совершенно ошибочно,
хотя он и представляет одну из сторон тогдашней жизни.
Тип того времени, один
из великолепнейших типов новой истории, — это декабрист, а не
Онегин. Русская литература не могла до него касаться целые сорок лет, но он от
этого не стал меньшим.
Как у молодого
поколения недостало ясновидения, такта, сердца понять все величие, всю силу
этих блестящих юношей, выходящих из рядов гвардии, этих баловней знатности,
богатства, оставляющих свои гостиные и свои груды золота для требования
человеческих прав, для протеста, для заявления, за которое — и они знали
это — их ждали веревка палача и каторжная
работа? — Это печальная загадка.
Сердиться на то, что
эти люди явились в единственном сословии, в котором было какое-нибудь
образование, какой-нибудь досуг и какая-нибудь обеспеченность, —
бессмысленно. Если б эти «князья, бояре, воеводы» *, эти статс-секретари и
полковники не проснулись первые от нравственного голода и ждали, чтоб их
разбудил голод физический, то не было бы не
только ноющих и беспокойных Рудиных, но и почивших в своем «единстве
воли и знания» Базаровых. А был бы какой-нибудь полковой лекарь, который морил
бы солдат, обкрадывая
341
их на пайках и лекарствах, и продавал бы
приказчику Кирсанова свидетельства о естественной смерти засеченных крестьян,
или был бы повытчик-взяточник, вечно пьяный — лупил бы четвертаки с
крестьян и подавал бы шинель и калоши его превосходительству начальнику
губернии Кирсанову. Да сверх
того, не было бы ни Смертельного удара крепостному состоянию, ни всего
того, что работает под тяжелой корой власти, подтачивая императорские
горностаи и стёганый помещичий халат.
Счастье, что рядом с
людьми, которых барские затеи состояли в псарне и дворне, в насиловании и
сечении дома, в раболепстве в Петербурге, нашлись такие, которых «затеи»
состояли в том, чтоб вырвать из их рук розгу и добиться простора — не
ухарству на отъезжем поле, а простора уму и человеческой жизни. Была ли эта
затея их серьезным делом, их страстью — они это доказали на виселице, на
каторге... они это доказали, возвратившись через тридцать лет из Сибири.
Если в литературе
сколько-нибудь отразился, слабо, но с
родственными чертами, тип
декабриста — это в Чацком.
В его озлобленной,
желчевой мысли, в его молодом негодовании слышится здоровый порыв к делу, он
чувствует, чем недоволен, он головой бьет в
каменную стену общественных предрассудков и пробует, крепки ли казенные
решетки. Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря,
то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом.
Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев, —
сделался бы католиком, ненавистником славян или славянофилом, — но не
оставил бы ни в каком случае своей пропаганды, которой не оставлял ни в
гостиной Фамусова, ни в его сенях, и не успокоился бы на мысли, что «его час не
настал». У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить
диссонанса с окружающим и должна или сломить его, или сломиться. Это — то
брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на
текущей, но замедленной волне ее.
Чацкий, если б пережил
первое поколение, шедшее за 14 декабрем в страхе и трепете, сплюснутое
террором, выросшее
342
пониженное, задавленное, — через
них протянул бы горячую руку нам. С нами Чацкий возвращался на свою почву.
Эти rimes croisées[106] через поколения —
не редкость, даже в зоологии. И я глубоко убежден, что мы с детьми Базарова
встретимся симпатично, и они с нами —
«без озлобления и насмешки». Чацкий не мог бы жить сложа руки, ни в
капризной брюзгливости, ни в надменном самообоготворении; он не был настолько
стар, чтоб находить удовольствие в ворчливом будировании, и не был так молод,
чтоб наслаждаться отроческими самоудовлетворениями. В этом характере
беспокойного фермента, бродящих дрожжей — вся сущность
его.
Но именно эта-то
сторона и не нравится Базарову, она-то его и озлобляет в его гордом стоицизме.
«Молчите в своем углу, коли сил нет что-нибудь делать, а то и без вашего хныканья
тошно, — говорит он, — побиты, ну и сидите побитые... Что вам, есть,
что ли, нечего, что плачете, это всё барские затеи», и т. д.
Писарев должен был так
говорить за Базарова, этого требовала
его роль.
Не играть роли, пока
она нравится, трудно. Снимите с Базарова его мундир, заставьте его забыть
жаргон, на котором он говорит, дайте ему волю просто, без фразы (ему,
который так ненавидит фразерство!) сказать одно слово, дайте ему на
минуту забыть свою ежовую обязанность, свой искусственно сухой язык, свою
стегающую роль, и мы объяснимся во
всем остальном в
один час.
«В своих понятиях о
добре и зле новое поколение сходилось с прошедшим. Симпатии и антипатии, —
говорит Писарев, — были общи, желали
они одного и того же... В глубине души они признают многое, что отрицают
на словах». Мудрено ли после этого столковаться.
Но пока облаченье не
снято, Базаров последовательно требует от людей, сдавленных всем на свете, оскорбленных,
измученных, лишенных и сна и возможности наяву делать что-нибудь, чтоб они не
говорили о боли, — это сильно сбивается на аракчеевщину.
343
На каком же основании
отнять право на горькую жалобу Лермонтова, например, на его упреки своему поколению,
от которых многие вздрогнули? Чем, в самом деле, был бы лучше николаевский
острог, если бы в нем тюремные сторожа были так же раздражительно нервны и
привязчивы, как Базаров, — и
подавили бы эти
голоса?
—
Да
зачем они? Что проку?
—
А
зачем камень издает звук, когда его бьют молотом?
—
Он не
может иначе.
— А почему эти господа
думают, что люди могут страдать целые поколения, без слов, жалобы, негодования,
проклятия, протеста? Если не для других нужна жалоба, то для самих жалующихся.
Высказанная скорбь утоляет боль. «Ihm, — говорит Гёте, — gab ein Gott zu sagen, was
er leidet»*.
—
А
нам что за дело?
—
Может,
вам и нет, так другим, может, есть; но нельзя терять из виду, что каждое
поколение живет тоже и для себя. С точки зрения истории оно переход, но
в отношении к себе оно цель и не может, не должно безропотно выносить на него падающие невзгоды — особенно не имея даже
того утешения, которое имел Израиль, ожидавший Мессию, и вовсе не зная,
что от семени Онегиных и Рудиных родится Базаров.
В сущности, наших юношей
приводит в ярость то, что в нашем поколении выражалась наша потребность
деятельности, наш протест против существующего иначе, чем у них,
и что мотив того и другого не всегда и не вполне зависел от голода и холода.
Нет ли в этом
пристрастии к однообразию того же раздражительного духа, который сделал у нас
из канцелярской формы сущность дела и из военных эволюции — шагистику? Из
этой стороны русского характера развились статская и военная аракчеевщина.
Всякое личное, индивидуальное проявление, отступление — считалось
непокорством и возбуждало преследования и беспрерывные придирки. Базаров —
не оставляет никого в покое, всех задирает свысока. Каждое слово его —
выговор высшего низшему. Это не имеет будущности.
«Если, — говорит
Писарев, — базаровщина — болезнь нашего времени, то ее придется
выстрадать».
344
Ну и довольно. Болезнь
эта к лицу только до окончания университетского курса; она, как прорезывание
зубов, совершеннолетию не пристала.
Худшая услуга, которую
Тургенев оказал Базарову, состоит в том, что, не зная, как с ним сладить, он
его казнил тифом. Это такая ultima ratio[107], против которой никто
не устоит. Уцелей Базаров от тифа, он наверное развился бы вон из базаровщины,
по крайней мере в науку, которую он любил и ценил в физиологии и которая не
меняет своих приемов, лягушка ли или человек, эмбриология ли или история у нее в переделе.
«Базаров выбил из
своей головы всякие предрассудки, затем; он остался человеком крайне
необразованным. Он слыхал, кое-что о поэзии, кое-что об искусстве, не потрудился
подумать, и с плеча произнес приговор над незнакомым предметом. Эта заносчивость свойственна нам вообще, она
имеет свои хорошие стороны как умственная смелость, но зато порой
приводит к грубым ошибкам».
Наука спасла бы
Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким и нескрываемым
презрением. Наука. учит нас больше, чем евангелие, смирению. Она не может ни на
что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не
презирает, никогда не лжет для роли и ничего не скрывает из кокетства. Она
останавливается перед фактами, как исследователь, иногда как врач, никогда как
палач, еще меньше с враждебностью и иронией.
Наука — я ведь не обязан скрывать несколько слов в
тиши душевной, — наука — любовь, как сказал Спиноза о мысли и вéдении*.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Прошедшее оставляет в
истории ступню, по которой наука, рано или поздно, восстановляет былое в
основных чертах. Утрачивается одно случайное, освещение — под тем или
другим, углом, под которым оно проходило. Апотеозы и клеветы, пристрастия и
зависти — все это выветривается и сдувается. Легкая ступня, занесенная
песком, исчезает; ступня, имевшая силу
345
и настойчивость выдавить себя на камне,
и воскреснет под рукой честного
труженика.
Связи, степени
родства, завещатели и наследники и их взаимные
права — все раскроется геральдикой
науки.
Без предшественников
родятся только богини, как Венера из пены морской. Минерва умнее ее, родилась
из готовой головы Юпитера.
Декабристы — наши
великие отцы, Базаровы — наши блудные дети.
Мы от декабристов
получили в наследство возбужденное чувство человеческого достоинства,
стремление к независимости, ненависть к рабству, уважение к Западу и
революции, веру в возможность переворота в России, страстное желание
участвовать в нем, юность и непочатость сил.
Все это переработалось, стало
иным, но основы
целы.
Что же
наше поколение завещало
новому?
Нигилизм.
Вспомним немного, как было дело.
Около сороковых годов
жизнь из-под туго придавленных клапанов стала сильнее прорываться. Во всей
России прошла едва уловимая перемена, та перемена, по которой врач замечает
прежде отчета и пониманья, что в болезни есть поворот к лучшему, что
силы очень слабы, но будто поднялись — другой тон. Где-то внутри, в
нравственно-микроскопическом мире, повеял иной воздух, больше раздражительный,
но и больше здоровый. Наружно все было мертво под николаевским льдом, но что-то
пробудилось в сознании, в совести — какое-то чувство неловкости,
неудовольствия. Ужас притупился, людям надоело в полумраке темного царства.
Я эту перемену видел
своими глазами, приехавши из ссылки, сначала в Москве, потом в Петербурге. Но
я увидел это в кругах литераторов и ученых. Другой человек, которого остзейская
антипатия к русскому движению ставит выше подозрения в пристрастии, рассказал
не так давно, как он, возвратившись в сороковых годах в петербургскую
аристократию казарм, после отсутствия нескольких лет, был озадачен послаблением
дисциплины. Флигель-адъютанты, гвардейские полковники роптали, критиковали меры правительства, были недо-
346
вольны самим Николаем. Его это до того
ошеломило, огорчило, испугало за будущность самодержавия, что он в смятении
духа почувствовал за обедом у флигель-адъютанта Б., чуть ли не в присутствии
самого Дубельта, как между сыром и грушей родился нигилизм*.
Он не узнал
новорожденного, но новорожденный был. Машина, завинченная Николаем, стала
подаваться, он ее свинтил на другую сторону, и все это почувствовали; одни
говорили, другие молчали, запрещали говорить, но те и другие поняли, что, в
сущности, все идет плохо, что всему тяжело и что от этой тяжести никому нет прока.
Замешался в дело смех,
дурной товарищ всякой религии, а самодержавие — религия.
Мерзость и запустение низшей администрации дошли до того, что правительство отдало
ее на поруганье. Николай Павлович, помиравший со смеху в своей ложе над
Сквозником-Дмухановским и Держимордой*, помогал пропаганде, не догадываясь, что
смех, после высочайшего одобрения, пойдет быстро вверх по табели о рангах.
Приложить к этому
времени во всей их резкости рубрики Писарева трудно. В жизни все состоит из
переливов, колебаний, перекрещиваний, захватываний и перехватываний, а не из отломленных кусков.
Где окончились люди
без знания с волей и начались люди с
знанием без воли?
Природа решительно
ускользает от взводного ранжира, даже от ранжира по возрастам. Лермонтов летами
был товарищ Белинского, он был вместе с нами в университете, а умер в
безвыходной безнадежности печоринского направления, против которого восставали
уже и славянофилы, и мы.
Кстати я назвал славянофилов. Куда деть
Хомякова и его «братчиков»? Что у них было, воля без знания или знание без
воли? А место они заняли не шуточное в новом развитии России, они свою мысль
далеко вдавили в современный поток. Или в какой рекрутский прием и по какой
мере мы сдадим Гоголя? Знания у него не было, была ли воля — не знаю, сомневаюсь,
а гений был, и его влияние колоссально.
Итак, оставляя
lapides crescunt, planta crescunt et vivunt... Писарева *, пойдем далее.
347
Тайных обществ не
было, но тайное соглашение понимающих было велико. Круги, составленные
из людей, больше или меньше испытавших на себе медвежью лапу правительства,
смотрели чутко за своим составом. Всякое другое действие, кроме слова, и то
маскированного, было невозможно, зато слово приобрело мощь, и не только
печатное, но еще больше живое слово,
меньше уловимое полицией.
Две батареи
выдвинулись скоро. Периодическая литература делается пропагандой, в главе ее
становится, в полном разгаре молодых сил, — Белинский. Университетские
кафедры превращаются в налои, лекции — в проповеди очеловеченья, личность
Грановского, окруженного молодыми доцентами, выдается больше
и больше.
Вдруг еще взрыв смеха.
Странного смеха, страшного смеха, смеха судорожного, в котором был и стыд, и
угрызение совести, и, пожалуй, не смех до слез, а слезы до смеха. Нелепый,
уродливый, узкий мир «Мертвых душ» не вынес, осел и стал отодвигаться. А
проповедь шла сильней... все одна проповедь— и смех и плач, и книга и речь, и
Гегель[108]
и история — все звало людей к сознанию своего положения, к ужасу перед
крепостным правом и перед собственным бесправием, все указывало на науку и
образование, на очищение мысли от всего традиционного хлама, на свободу
совести и разума.
К этому времени
принадлежат первые зарницы нигилизма — зарницы той совершеннейшей
свободы от всех готовых понятий, от всех унаследованных обструкций и завалов,
которые мешают западному уму идти вперед с своим историческим ядром на ногах...
Тихая работа сороковых
годов разом оборвалась. Времена чернее и тяжелее начала николаевского
царствования наступили после Февральской революции. Перед началом гонений умер
Белинский. Грановский завидовал ему и стремился оставить отечество *.
348
Темная, семилетняя
ночь пала на Россию, и в ней-то сложился, развился и окреп в русском уме тот
склад мыслей, тот прием мышления, который назвали нигилизмом.
Нигилизм (повторяю
сказанное недавно в «Колоколе» *) — это логика без стриктуры *, это наука
без догматов, это безусловная покорность опыту и безропотное принятие всех
последствий, какие бы они ни были, если они вытекают из наблюдения, требуются
разумом. Нигилизм не превращает что-нибудь в ничего, а раскрывает, что ничего,
принимаемое за что-нибудь, — оптический обман и что всякая
истина, как бы она ни перечила фантастическим представлениям, — здоровее
их и во всяком случае обязательна.
Идет это название к
делу или нет, это все равно. К нему привыкли, оно принято друзьями и врагами,
оно попало в полицейский признак, оно стало доносом, обидой у одних — похвалой
у других. Разумеется, если под нигилизмом мы будем разуметь обратное
творчество, т. е. превращение фактов и мыслей в ничего, в
бесплодный скептицизм, в надменное «сложа руки», в отчаяние, ведущее к
бездействию, тогда настоящие нигилисты всего меньше подойдут под это
определение, и один из величайших нигилистов будет И. Тургенев, бросивший
в них первый камень, и, пожалуй, его любимый философ Шопенгауэр.
Когда Белинский, долго
слушая объяснения кого-то из друзей о том, что дух приходит к
самосознанию в человеке, с негодованием отвечал: «Так это я не для себя сознаю,
а для духа... Что же я ему за дурак достался, лучше не буду вовсе думать, что
мне за забота до его сознания...» — он был нигилист.
Когда Бакунин уличал
берлинских профессоров в робости отрицанья и парижских революционеров 1848 года
в консерватизме * — он был вполне нигилист. Вообще все эти межевания
и ревнивые отталкивания ни к чему не ведут, кроме насильственного антагонизма.
Когда петрашевцы пошли
на каторжную работу за то, что «хотели ниспровергнуть все божеские и
человеческие законы и разрушить основы общества», как говорит сентенция,
349
выкрадывая выражения из инквизиторской
записки Липранди *, — они были нигилистами.
Нигилизм с тех пор
расширился, яснее сознал себя, долею стал доктриной, принял в себя многое из
науки и вызвал деятелей с огромными силами, с огромными талантами... все это
неоспоримо.
Но новых начал, принципов
он не внес.
Или где
же они?
На это я жду ответа от
тебя или, пожалуй, от кого-нибудь другого
и тогда буду продолжать.
350
<UN
CERTAIN MONSIEUR A ETE CONDAMNE...>
Un certain monsieur a été condamné à
Saint-Pétersbourg, pour un iaux, à la perte de ses droits et
à un emprisonnement. Avant l'exécution de la première
partie de la sentence, le tribunal a soumis à la décision de
l'empereur la perte de la noblesse du faussaire. On lusille, on pend
chaque semaine les vilains — sans demander la confirmation de Sa Majesté; il suffit qu'un
général, qui n'est pas juge, signe la sentence — l'homme est exécuté... Mais pour ôter
les titres de noblesse, il faut l'assentiment du monarque. Et les
béats, et les trompeurs, et les trompés nous parlent de l'empire
démocratique!
ПЕРЕВОД
<НЕКИЙ ГОСПОДИН БЫЛ ПРИГОВОРЕН...>
Некий господин был
приговорен в Санкт-Петербурге за подлог к лишению прав состояния и к тюремному
заключению. До приведения в исполнение первой части приговора суд представил
на рассмотрение императора вопрос о лишении подделывателя дворянского
достоинства. Еженедельно расстреливают, вешают мужиков, не требуя
утверждения его величества; достаточно какому-нибудь генералу, не являющемуся
судьей, подписать приговор — и человек казнен... Но чтобы лишить
дворянских титулов, требуется согласие монарха. А ханжи, и обманщики, и
обманутые твердят нам о демократической империи!
351
UNE VICTOIRE
DU COMTE CHEREMETEFF
On le sait, le comte Chéréméteff est l'homme le plus
riche de
ПЕРЕВОД
ПОБЕДА ГРАФА ШЕРЕМЕТЕВА
Как известно, граф
Шереметев — самый богатый человек в России: он владел до освобождения ста
двадцатью тысячами крестьян. Так вот, этот милый граф недавно выиграл
процесс у трехсот своих бывших крепостных. Процесс этот длился несколько лет; но вот, наконец, самому
богатому человеку России удалось разорить триста человек в своем
останкинском имении. Мы поздравляем графа с этим успехом.
352
ASSASSINAT D'UN MINEUR
Un étudiant du gymnase Gorsky âgé de 17 ans 6
mois, a été condamné par un tribunal
de guerre à être pendu. — Il
s'est pourvu en cassation, la cour d'appel a rejeté sa demande. —
Il a commis deb horreurs — mais la loi lui
ôtait le droit à la strangulation avant 21 ans.
ПЕРЕВОД
УБИЙСТВО НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНЕГО
Гимназист
Горский, 17-ти лет 6 месяцев, был присужден военным трибуналом к
повешению. — Он подал на кассацию, суд отклонил его просьбу. —
Он натворил страшные дела — но ведь закон лишил его права быть удушенным
прежде, чем он достигнет 21 года.
353
A NOS
LECTEURS
Attaqués par des organes d'origine diamétralement
opposée, nous n'avons pas répondu et nous ne voulons pas
répondre, autant que faire
se pourra.
Etre attaqué de deux côtés extrêmes a un grand
avantage; la synthèse des contradictions se réduit à
zéro. D'abord, nous n'avons rien à objecter à nos ennemis,
les défenseurs incorruptibles du gouvernement de
Pétersbourg: ils font les affaires de leurs boutiques, et de leur point
de vue, ils ont raison.
Nous avons ensuite encore moins à répliquer à nos
ci-devant amis. Parmi eux nous trouvons tant de nos courtisans d'hier et de nos
admirateurs d'avant-hier, que nous ne voulons pas croire que leur acharnement
soit sérieux. Volages, inconstants et coquets, ils nous abandonnent en
nous jetant une bordée dé petits cailloux non lavés. Nous
cherchons à nous mieux consoler de leur départ que ne le fit Calypso dans un cas pareil. S'ils se sont trompés sur
nous, tant pis pour eux, on ne se trompe pas impunément des années entières.
Nous sommes invariablement les mêmes, et cela depuis trente
années d'une activité publique et au grand jour. Nos lecteurs
le savent, nos adversaires aussi. Ils nous l'ont dit tant de fois dans leurs
dédicaces de livres et dans leurs épîtres fraternelles
(pour ne parler que des choses écrites).
Quant aux personnes impartiales, elles peuvent facilement
débrouiller les cartes elles-mêmes. Elles n'ont pas de
récriminations personnelles contre nous, nous n'avons pas
froissé leur amour-propre, provoqué leur haine ou leur envie, et,
pardessus tout, nous n'avons aucun droit de leur supposer un entendement
hermétiquement bouché ou des motifs individuels.
354
La seule chose que nous
leur recommandons, c'est de ne pas perdre de vue le qui prodest du droit
romain en pensant à la polémique que l'on fait au Kolokol.
ПЕРЕВОД
НАШИМ ЧИТАТЕЛЯМ
Подвергаясь нападкам
со стороны диаметрально противоположных по направлению органов, мы не отвечали
и не хотим отвечать, пока только будет возможность отмалчиваться*.
Подвергаться нападению
с двух противостоящих сторон— большое
преимущество; синтез противоречий сводится к нулю. Прежде всего, нам
нечего возразить нашим врагам, неподкупным защитникам петербургского
правительства: они действуют в пользу своих лавочек, и со своей точки зрения
они правы.
Еще
меньше можем мы возразить нашим бывшим друзьям* . Среди них мы находим
столько вчерашних наших льстецов и позавчерашних почитателей, что не хотим
поверить в серьезность их негодования. Ветреники, непостоянные и кокетливые,
они уходят от нас, осыпая нас градом мелких грязных камней. Расставаясь с
ними, мы стараемся утешиться лучше, нежели Калипсо в подобном случае*. Если же
они в нас ошиблись, то тем хуже для них — безнаказанно не ошибаются многие
годы.
Мы
неизменно те же и не меняемся в течение тридцати лет публичной и открытой
деятельности. Наши читатели знают это, знают и наши противники. Они столько раз
говорили нам об этом в посвященных нам книгах и в своих братских посланиях
(если говорить только о том, что написано).
Что же касается лиц
беспристрастных, то они сами могут легко разобраться в картах. У них нет против
нас личных неудовольствий, мы не задевали их самолюбия, не внушали им ненависти или зависти и, вдобавок, не имеем никаких
оснований предполагать, что их рассудок наглухо закупорен или что у них
есть какие-нибудь личные побуждения *.
Единственное, что мы
рекомендуем им — не терять из виду qui prodest римского права*, когда
они собираются вступить в Полемику с «Колоколом».
355
La crise, par laquelle passe
Telles sont les suites d'une civilisation exotique et frelatée,
greffée sur un sol vigoureux mais inculte, et qui ne la demandait pas;
de la soudure des formes européennes avec l'absolutisme oriental,
corrigé et
systématisé
par le despotisme
occidental.
Ce n'est que dans ces dernières années que nous avons vu
toute la monstruosité qui s'incubait depuis Pierre Ier, et toute la profondeur de la
dépravation. Il a suffi d'un tout petit peu de liberté, d'un
petit vent coulis d'indépendance qui avait pénétré
à travers les murs lézardés par la guerre de Crimée —
pour déchaîner et mettre en évidence, à
côté d'une grande force de pensée, d'un entrain
énergique, toute la portée de corruption qui atteint la couche
supérieure de
On pourrait désespérer de cet autre malade, qui
transforme tout aliment en poison, dont le patriotisme est une faim d'ogre, et
l'amour de sa nationalité — un désir sauvage d'opprimer
toutes les autres nationalités — si, en bas, il n'y avait pas un
peuple avec sa commune et son droit à la terre non
gangrené; s'il n'y avait pas des semences enfouies dans cette terre,
au-dessus de laquelle se décomposent les détritus qui leur
servent d'engrais.
356
Ces tristes considérations nous sont venues en tête à
propos d'une nouvelle recrudescence de la moucharderie des journaux
russes. Subventionnés et non subventionnés, recevant leurs inspirations
du grand-duc effacé, ou du Bedlam de l'orthodoxie russe,
panslavistes ou esclavagistes — les journaux dénoncent toujours, la
délation est devenue leur chassepot, leur aiguille... Si le gouvernement
avait un peu de sens commun et un grain de courage, il aurait envoyé promener
tous les Chouvaloff, Timachoff, Potapoff et autres Vidocq en off — toute leur besogne est faite par les journaux à un
prix vil, voire même gratis.
Le sentiment de dégoût, d'indignation qu'on subit — étant Russe non atteint de la poliçomanie — en lisant les premières préfectures de
nos journaux, est
indicible.
La situation a complètement changé depuis 1862, la manie des délations reste. Katkoff
lui-même, comme une mère heureuse entourée de sa famille de
petits dénonciateurs qui grouillent autour d'elle, se retire sous
l'ombrage touffu des feuilles de
...Sur les cendres célèbres des baraques de friperies qui
brûlèrent à Pétersbourg en 1862, s'élèvent
des boutiques splendides — les journaux indépendants n'existent
plus — les Polonais sont abolis — les nihilistes dispersés —
il semblerait que la rage des dénonciateurs pût s'émousser,
s'assouvir; pas du tout, la moucharderie littéraire augmente.
Je
prends deux exemples sur mille.
Deux savants Allemands, Treitchke et Eckardt, sont de bons Allemands et
veulent rester Allemands — le
besoin de se russifier ne se faisant pas sentir dans leurs cœurs endurcis
par le teutonisme. Ils commencent, au sujet des provinces baltiques, une
discussion d'Allemands. L'un prétend que la germanisation de ces
provinces est suffisante, mais non efficace; l'autre, qu'elle est très
efficace outre qu'elle est très suffisante. Cela provoque la vigilance
du. Golos. Il ne cherche pas longtemps le terrain savant pour entamer
Eckardt. Il trouve que le savant est un sujet russe, et comme tel, — privé du droit d'énoncer ses opinions, si
ces opinions ne sont pas d'accord avec le
commissaire de
357
police,
le pope, etc. Que les Allemands étant sujets russes, peuvent,
sans commettre un.crime, avoir l'Allemagne pour objet d'amour cela
semble tout naturel; s'ils préfèrent l'Allemagne d'aujourd'hui
à
...Le second exemple, nous le prenons dans un journal qu'on prétend
être indépendant — dans
un journal persécuté, suspendu je ne sais combien de fois — dans un journal du panslavisme démocratique et
purement moscovite: c'est-à-dire d'un panslavisme si ardent, qu'à
force d'aimer les Slaves de toute espèce il voudrait les unir, les embrasser,
les assimiler, comme on s'assimile une côtelette en l'avalant.
Voyons
l'organe démocratique.
Dans une petite ville, près de Moscou, quelques Allemands qui y
demeuraient ayant peu de distractions et grand besoin d'écouter le
radotage d'un pasteur, firent venir de Moscou un prédicateur. Il se
trouva qu'il n'y avait pas de place
dans les modestes habitations de ces braves gens. Ils demandèrent
à la police la permission d'écouter le sermon allemand sur
une place publique. La police sachant qu'il était impossible de
s'attendre à une offense aux moeurs, donna, comme de raison, la permission
et fit son devoir en entourant de sa surveillance leur prière. Tout se
termina paisiblement — le pasteur raconta à sa petite «Gemeinde»
les dernières nouvelles du Dieu protestant, communiqua les moyens
récents et sûrs d'obtenir le salut éternel. Personne ne
s'est plaint; les hommes s'en allèrent tranquillement à la
maison, leur femme et leur bible sous le bras, et se couchèrent à
neuf heures, rêvant des anges allemands de Klopstock et des diables
anglais de Milton.
358
Mais pendant que ces hérétiques dormaient du sommeil des
justes, un Tchèque de
Sur cela, notre Bohême se met à écrire une diatribe
contre la tolérance et l'envoie à la feuille suspectée,
pendant quelques années, d'aimer la lutte franche et libre, la
discussion indépendante. Et la feuille insère ces
élucubrations tchèques...
Allez maintenant, après ce bruit fait, après avoir
éveillé l'attention des ministres et des prêtres, allez
demander à un pauvre commissaire de police de petite ville la permission
d'entendre publiquement un prêtre non huilé à l'huile
gréco-russe!..
Les commissaires de police dépassés par les journalistes!
Cela nous rappelle les braves officiers de la garde impériale, dépassant
en zèle les gendarmes pendant le procès de Karakosoff.
Non, les temps des Araktchéieff,
des Magnitzky et des Photius ne sont pas passés;
ces gens n'ont fait que déménager deux, trois étages plus
bas.
Et
ils appellent cela le réveil
national!
ПЕРЕВОД
МАНИЯ ДОНОСОВ
Кризис, через который
проходит цивилизованная Россия с конца 1862 года, поистине
замечателен и поучителен с точки зрения патологической истории развития
народов. Это странное зрелище в прошлом не имело примера. Следствие вынужденного
и ненормального положения вещей, насильственного смешения всех элементарных
понятий, взбудораженных
359
небывалым еще сочетанием утонченной
культуры с первобытным, рудиментарным невежеством, — кризис этот достиг
теперь своей высшей точки: гнилостное брожение перехлестывает через край.
Таковы последствия
иноземной и поддельной цивилизации, привитой к могучей, но необработанной
почве, которая в ней не нуждалась, последствия срастания европейских форм с
восточным самодержавием, исправленным и приведенным в систему западным
деспотизмом.
Только в последние
годы увидели мы всю чудовищность того, что было искусственно вызвано к жизни со
времен Петра I, и всю глубину развращения. Достаточно было
малейшей свободы и сквозного ветерка независимости, который проник через
стены, треснувшие в результате Крымской войны, чтобы обнаружить и
продемонстрировать наряду с мощью мысли, с энергическим порывом всю глубину
разложения, которым затронут высший слой
России.
Можно было бы прийти в
отчаяние от такого больного, который перерабатывает всякую пищу в яд и
чей патриотизм является не чем иным, как голодом людоеда, а любовь к своей
нации — диким желанием угнетать все остальные нации, если бы внизу не было
народа с его общиной, с его неомертвелым правом на землю; если б не было
семян, скрытых в этой земле, на поверхности которой разлагаются отбросы,
служащие им удобрением.
Эти грустные
соображения пришли нам в голову в связи с возрождением шпионства в
русских газетах. Субсидируемые и несубсидируемые, черпающие свое вдохновение у стушевавшегося
великого князя или же в бедламе русского православия, панславистские или
крепостнические*, газеты эти только и знают, что доносят, донос сделался их
ружьем Шаспо, их иглой...* Если бы правительство имело хоть чуточку здравого
смысла и крупицу смелости, оно выставило бы за дверь всех этих Шуваловых,
Тимашевых, Потаповых и прочих Видоков с окончанием на ов — вся их
работа выполняется газетами за бесценок, даже даром.
Невыразимо чувство
отвращения, негодования, которое испытываешь, будучи русским, не зараженным полициома
360
нией, — при чтении этих префектурных
передовиц в наших газетах.
Обстановка совершенно
изменилась с 1862 года — но мания
доносов остается неизменной. Даже сам Катков, подобно счастливой матери,
окруженной своей семьей, которая состоит из крошечных доносчиков, копошащихся
возле нее, — удаляется в густую сень листов «Московских ведомостей», взяв
на себя общее руководство истреблением нигилизма, полонизма, сепаратизма и
предоставив своему отродью мелочи, сплетни.
... На пресловутом
пепелище, на месте лавчонок, торговавших ветошью и сгоревших в Петербурге в
1862 году, вздымаются великолепные магазины — независимые
газеты больше не существуют —поляки уничтожены — нигилисты рассеяны, —
казалось бы, бешенство доносчиков могло бы приутихнуть, насытиться; ничуть не
бывало — литературное шпионство все возрастает.
Беру два примера из тысячи.
Два ученых немца,
Трейчке и Эккардт — добрые немцы и хотят остаться немцами — поскольку
желание обрусеть не возникало в их сердцах, огрубевших от тевтонизма. Они затевают,
по поводу прибалтийских губерний, глупый, чисто немецкий спор. Один
утверждает, что германизация этих губерний удовлетворительна, но неэффективна;
другой же — что она и весьма эффективна и весьма удовлетворительна. Это
заставляет «Голос» насторожиться*. Не долго ищет он научной почвы, чтобы
подорвать Эккардта. Он находит что этот ученый — русский подданный и
посему в качестве такового лишен права высказывать свои мнения, если эти
мнения не совпадают" с мнениями полицейского пристава, попа и т. п.
Что немцы, будучи русскими подданными, могут, не совершая преступления,
иметь предметом своей любви Германию — это, кажется, вполне
естественно; если они предпочитают нынешнюю Германию современной России —
это доказывает, что они не дураки — Россия, как «Zukunftmusik»*, хороша для будущего.
И если они живут себе спокойно в своем Ревеле и Риге — все в порядке
Для вас, для нас, для закона, но отнюдь не для Жаверов из «Голоса». Как же это, —
спрашивает газета национального пробуждения*, — разве немец Эккардт
не присягал императору?
361
А если он присягал, то должен любить царя,
а не Германию; он должен предпочитать Россию всем странам. Если же он не делает
этого, то он клятвопреступник, предатель... И честный публицист доходит до
того, что осведомляется, примет ли правительство суровые меры!.. Ужасно! Отвратительно!
...Второй пример; мы
заимствуем его из газеты, которая слывет независимой*, — из газеты,
подвергавшейся преследованиям, бог весть сколько раз запрещавшейся, — из
газеты, проникнутой демократическим и чисто московским панславизмом, т. е.
панславизмом столь пламенным, что из любви ко всякого рода славянам она желала
бы объединить их, заключить в себе, усвоить так, как усваивают проглоченную котлету.
Заглянем-ка в этот
демократический орган.
Несколько
немцев, живших в одном из городов близ Москвы, имея мало развлечений и сильную
потребность послушать болтовню пастора, пригласили к себе из Москвы
проповедника. Оказалось, что в скромных жилищах этих славных людей не нашлось
достаточно большого помещения. Они попросили у полиции разрешения прослушать немецкую
проповедь на городской площади. Полиция, зная, что от этого не могло произойти
оскорбления нравственности, дала, как и следовало ожидать, разрешение и
исполнила свой долг, установив надзор за молитвой немцев. Все закончилось
весьма мирно — пастор рассказал своей маленькой «Gemeinde»[110]
последние новости о протестантском боге, сообщил о
свежих и надежных средствах для получения вечного спасения. Никто не
жаловался; мужья спокойно разошлись по домам, держа под мышкой руку жены и
библию, и легли спать в девять часов, и во сне они видели немецких ангелов
Клопштока и английских дьяволов Мильтона.
Но пока эти еретики
спали сном праведников, некий чех из католической Богемии не дремал. Вместо
того, чтоб отправиться в Констанцу и отпраздновать там праздник великого славянского
еретика, жертвы римской нетерпимости*, он прогуливался
362
по тому самому
городку на святой Руси, где совершен был описанный выше гнусный акт веротерпимости.
Чех этот, возмущенный таким осквернением
рынка, таким снисходительным попустительством, спрашивает себя: мог ли
бы в Вене какой-нибудь поп совершать богослужение на городской площади[111],
и отвечает: нет!
После того наш богемец
садится писать диатрибу против веротерпимости
и посылает ее в газету, несколько лет подозревавшуюся в том, что она любит открытую и свободную борьбу, независимый
спор. И газета печатает эти плоды ночного бдения чеха...
Попробуйте-ка теперь,
после всего этого поднятого шума, после того как привлекли внимание министров и
священников, попробуйте-ка попросить у
бедного полицейского пристава в маленьком городке разрешения публично
послушать священника, не
помазанного
греко-российским маслом!..
Полицейские приставы,
превзойденные журналистами! Это напоминает
нам храбрых офицеров императорской гвардии, перещеголявших своим усердием жандармов во время
дела Каракозова*.
Нет, времена
Аракчеевых, Магницких и Фотиев не прошли; эти люди лишь опустились двумя, тремя
этажами ниже.
И они называют это национальным
пробуждением!
363
<L'EX-REFUGIE
V. KELSIEFF...>
L'ex-réfugié V. Kelsieff vient de publier un volume do ses mémoires. Il raconte comment il
s'est livré, comment l'empereur lui a pardonné, et quelques
antécédents de son passé.
Nous ne voulons pas jeter de pierre au repentant, mais nous avons lu
son livre avec tristesse. Mieux vaudrait ne pas l'avoir publié.
Lorsqu'on est forcé, même contre son gré, de ne publier
qu'une partie de la vérité, on court toujours le risque de
dire le faux, même en ne voulant pas mentir. Nous reviendrons dans une de
nos feuilles, non au livre, mais à
l'auteur.
ПЕРЕВОД
<ЭКС-ЭМИГРАНТ В. КЕЛЬСИЕВ...>
Экс-эмигрант В. Кельсиев
только что выпустил в свет книгу своих
воспоминаний. Он рассказывает о том, как сдался властям, как простил его
император, и сообщает кое-что из своего прошлого.
Мы не намерены бросить
камнем в кающегося, по книгу его мы прочли с грустью. Лучше было бы не
издавать ее. Когда бываешь вынужден, даже вопреки собственной воле, обнародовать
только часть правды, то всегда подвергаешься риску высказать ложь, даже
не желая лгать. В одном из наших листов мы вернемся не к самой книге, а к ее
автору.
364
LE
LITTERATEUR BOLLANTZOFF
A côté des grands dénonciateurs littéraires,
nous commençons aussi à avoir des mouchards lettrés dans
le genre du célèbre de
C'est dommage que le bas-officier soit resté plus
fidèle à l'adjectif de son rang qu'à celui de son origine
ПЕРЕВОД
ЛИТЕРАТОР БУЛАНЦОВ
Наряду с крупными литературными
доносчиками и у нас начинают появляться образованные полицейские шпионы в
духе знаменитого Де ла Года, Шеню, Шнепфа и
прочих. Шпионы писали и печатали книги и до нашего времени, но они по
крайней мере скрывали свое ремесло,
которое, подобно различным «отхожим
местам», существует, но не имеет благопристойного названия. Благодаря
примеру великих учителей, упомянутых
365
нами, и русскому журнализму, сделавшему
из доносов отрасль ораторского искусства и полемическое оружие, фиговый листок
отпадает, и перед нами появляется in crudo
книга, написанная нижним чином благородного происхождения,
БУЛАНЦОВЫМ, под следующим заглавием: «Записки лазутчика во время усмирения
польского мятежа», Санкт-Петербург,
Как жаль, что нижний
чин остался более верен прилагательному своего чина, чем прилагательному
своего происхождения.
366
MAZZIM AUX
POLONAIS
En reproduisant la lettre de Mazzini aux Polonais, nous appelons toute
l'attention de nos lecteurs sur la grande idée des deux
héritiers qui s'avancent pour demander leur part du legs,. leur part
de l'activité historique. Cette idée nous est chère depuis
longtemps. Il y a une vingtaine d'années que, montrant à
côté de nous la grande souffrance de l'Occident, nous
indiquions au loin la vieille officina gentium,
calme, muette et couvant dans. ses profondeurs, sous une
pression inhumaine, des tendances-bien sympathiques au cœur des
déshérités de la civilisation latino-germanique. Sans
s'en douter, les caves et les mansardes des villes de l'Europe aspirent vers
des solutions différentes du même problème social, qui
agite le cœur des paysans dans les chaumières de nos plaines et de
nos forêts.
Le droit au travail, le droit à la terre ne sont que deux modes-de
réaliser la tendance sociale qui cherche à mettre l'instrument du
travail à la disposition du travailleur — en le délivrant du
hasard monopolisé, de l'anarchie consolidée, de toutes les entraves
historiques qui en empêchent le libre développement.
Nous n'avons jamais été nationalistes ni panslavistes. Rien
ne détourne plus la révolution de ses grandes voies que la manie des classifications et prédilections zoologiques
des races, mais l'injustice pour le monde slave nous a toujours paru
révoltante.
Nous réimprimons la lettre du grand Italien, de l'ami que-nous
sommes habitué à aimer avec empressement. Ses paroles nous
émeuvent d'autant plus que, grâce aux cruelles absurdités
du gouvernement russe et à l'ignorance aveugle des rhéteurs
ambulants et des publicistes rétrogrades dans leur prétendu democratisms,
nous ne lisons que des phrases dures et amères contre
367
les Slaves, qui relèvent la tète sous un triple joug, et que
l'on est tout disposé à sacrifier à
Il est bon d'entendre une parole humaine au milieu des cris de haine
des doctes sauvages de la civilisation.
ПЕРЕВОД
МАЦЦИНИ — ПОЛЯКАМ
Перепечатывая
письмо Маццини к полякам*, мы обращаем особое внимание наших читателей на
великую мысль о двух наследниках, выступающих вперед, чтобы потребовать свою долю завещанного достояния, свою долю
исторической деятельности*. Эта мысль нам издавна дорога. Лет двадцать тому
назад, характеризуя рядом с нами великое страдание Запада, мы указывали
вдали на старую officina gentium[112], спокойную, безмолвную и таящую в своих недрах, под
нечеловеческим гнетом, стремления, чрезвычайно близкие сердцам
отщепенцев латино-германской цивилизации. Сами того не подозревая, подвалы и мансарды европейских городов ищут иного решения
той же социальной задачи, которая волнует крестьянские сердца в хижинах
наших равнин и лесов *.
Право
на труд, право на землю — это только две формы воплощения социальной
тенденции, стремящейся передать орудия труда в распоряжение труженика,
освобождая его от монополизированной случайности, от установившейся анархии,
от всех исторических пут, препятствующих его свободному развитию.
Мы никогда не были ни
националистами, ни панславистами. Ничто так не отклоняет революцию от ее
великих путей, как мания классификаций и
зоологических расовых предпочтений, — однако несправедливость по
отношению к славянскому миру всегда казалась нам возмутительной.
368
Мы перепечатываем
письмо великого итальянца, друга, которого
мы привыкли любить от всей души. Слова его тем более волнуют нас, что, вследствие жестоких нелепостей
русского правительства и слепого невежества странствующих риторов и ретроградных публицистов с их мнимым
демократизмом, мы читаем лишь грубые и язвительные фразы, направленные
против славян*, которые приподымают голову
из-под тройного ярма и которыми охотно пожертвовали бы Турции и даже Венгрии,
лишь бы учинить каверзу России.
Приятно услышать человеческую
речь среди криков ненависти,
издаваемых учеными дикарями цивилизации.
369
BONNE NOUVELLE!
Il y a quelques mois nous avons souhaité la bienvenue à une
nouvelle publication périodique en langue russe qui allait
paraître à Genève —
et rédigée dans un sens éminemment
socialiste. — Aujourd'hui nous avons à acclamer encore une revue
russe, publiée dans la même ville. —
L'Actualité a
étésuiviede près par
Abolition de l'héritage, abolition du mariage religieux et civil, la
terre aux cultivateurs, le capital aux ouvriers, négation de la
religion, de l'Etat. — Tel
est le programme héroïque de la nouvelle revue.
370
Nous souhaitons
franchement, cordialement un grand succès à cette publication
russe. La vieillesse peut enfin s'affranchir d'un travail de
répétition — relevée par une nouvelle phalange
vigoureuse et pleine de forces.
ПЕРЕВОД
ДОБРАЯ ВЕСТЬ!
Несколько месяцев тому
назад мы пожелали удачи новому периодическому изданию на русском языке, которое
должно было выходить в Женеве — и редактироваться в духе вполне
социалистическом*. — Сегодня мы с радостью приветствуем еще один русский
журнал, издающийся в том же городе*. Вслед
за «Современностью» вскоре же последовало и «Народное дело» — ежемесячный журнал, вполне социалистический
и революционный. Поскольку забрало опущено, редакция остается нам
неизвестной, однако мы всей душой симпатизируем ей. Очевидно, она состоит из пылких молодых людей,
которые со всей порывистостью молодости, со всей «juvenil bollore»
*, смело бросают перчатку и без оглядки ставят самые трудноразрешимые вопросы.
Читая первую книжку, мы — с грустью за свою старость — перенеслись в
иные времена — во времена, когда мы писали «Vom andern
Ufer» и наши «Письма из Франции и Италии» (1849—50). Мы
находим в «Народном деле» те же смелые взгляды, отвергающие всякий компромисс,
презирающие всякую уступку и ищущие скорей формулу для грядущего, чем
возможность немедленного применения к делу, — Мы видим в этом одну из
наиболее выдающихся особенностей русской мысли. Она не может избежать самых
крайних своих следствий. Не благодаря нам, конечно, молодые редакторы достигли
этого результата; наши труды им, по-видимому, совсем не знакомы. Только
вследствие общих особенностей Русского ума
встретились мы на одной и той же почве.
Отмена
наследования, отмена церковного и гражданского брака, земля — земледельцам,
капитал — рабочим, отрицание
371
религии, государства. — Такова героическая
программа нового журнала.
Мы искренно, от души, желаем большого
успеха этому русскому
изданию. Старость сможет, наконец, избавиться от труда повторений — ее
сменяет новая фаланга, энергичная и исполненная сил.
372
LES
DAMES RUSSES
Près de deux cents dames de Pétersbourg ont signé une
pétition à l'Université demandant l'organisation des
cours pour les femmes. L'Université a nommé une commission
composée de quatre professeurs, pour faire un rapport. Voilà
leurs noms: Békétoff (président), Souhomlinoff,
Bauer, Faminzine.
Nous avons tout espoir
que le rapport sera favorable à la demande. Les quatre rapporteurs ne
voudront pas attacher leur nom au pilori. C'est un malheur que le ministre de
l'instruction soit un piétiste gouvernemental, appelé au
ministère pendant la fièvre chaude de la réaction —
qui suivit le coup de pistolet de Karakosoff. — II
fera tout son possible pour entraver ce mouvement.
ПЕРЕВОД
РУССКИЕ ДАМЫ
Около двухсот петербургских дам подписало петицию, адресованную
университету, об организации курсов для женщин. Университет назначил комиссию
из четырех профессоров для составления доклада. Вот их имена: Бекетов
(председатель), Сухомлинов, Бауэр, Фаминцын.
Мы питаем большую надежду на то, что
доклад благоприятно отнесется
к этой просьбе. Четыре докладчика не захотят пригвоздить свое имя к позорному
столбу. Какое несчастье, что министр просвещения — гувернементальный
пиетист, призванный в министерство во время горячки реакции, которая
последовала за пистолетным выстрелом Каракозова, — Он сделает все
возможное, чтобы помешать этому движению.
373
DEVOILEZ-NOUS
DONC! DEMASQUEZ-NOUS DONC!
Un journal donne des fragments d'une brochure intitulée:
ТАК РАЗОБЛАЧИТЕ ЖЕ НАС! СОРВИТЕ ЖЕ С НАС МАСКУ!
Одна газета приводит
отрывки из брошюры, озаглавленной: «Франция, Польша и принц Наполеон
Бонапарт»*. Злобный выпад против одного из нас заканчивается следующими словами: «Мы могли бы опубликовать самые
поразительные разоблачения об этом журналисте (Герцене), так
высоко вознесенном во мнении французской демократии». Зачем же щадить, если
есть что сказать, и к чему подобные намеки, если сообщить не-
374
чего? Мы
предлагаем анонимному автору не стесняться и обнародовать все свои разоблачения. Нет
такого факта в нашей политической деятельности, который нам хотелось бы скрыть
в тени. (Мы желаем от всего сердца того же нашим врагам.) Искать
покровительства в судах мы не будем, но на каждую ложь ответим опровержением.
375
PISSAREFF
Encore un malheur vient de frapper notre petite phalange. Une
étoile brillante et qui promettait beaucoup disparaît en emportant
des talents à peine formés, en fermant une carrière littéraire
à peine ébauchée. — Pissareff, critique virulent,
quelquefois exagéré, toujours plein de verve, de noblesse et
d'énergie, s'est noyé en se baignant. Quoique jeune encore il
avait beaucoup souffert. Il était sorti depuis peu de temps de la forteresse
dans laquelle il fut emprisonné pendant des années. Les deux vers
cités par Pouchkine seront-ils donc éternellement vrais chez
nous?
Là sotto giorni brevi e nebulosi
Nasce una gente al cui l'morir non
duole.
Une foule énorme de personnes de toutes les classes et de tous les
états, disent les journaux de Pétersbourg, a suivi le
cortège depuis la maison du défunt jusqu'au cimetière. La
tombe a disparu sous les fleurs. Une collecte a été faite pour
fonder une bourse universitaire qui portera le nom du jeune publiciste... —
Tout cela est parfait, mais faut-il donc que la mort sépare toujours
l'homme de progrès des vivants, pour le réconcilier avec la multitude des
tardigrades et des inertes?
376
ПЕРЕВОД
ПИСАРЕВ
Еще одно несчастье
постигло нашу маленькую фалангу. Блестящая и подававшая большие надежды звезда
исчезает, унося с собой едва развившиеся таланты, покидая едва начатое
литературное поприще. — Писарев, язвительный критик, порой склонный к
преувеличениям, всегда исполненный остроумия, благородства и энергии, утонул
во время купанья*. Несмотря на свою молодость, он много страдал. Совсем
недавно вышел он из крепости, где находился
несколько лет в заточении*. Неужели два стиха, приведенных Пушкиным,
навсегда сохранят для нас свою истинность?
Là sotto giorni brevi e nebulosi
Nasce una gente al cui l'morir non
duole*.
Множество народа,
принадлежащего к разным сословиям и состояниям, как сообщают петербургские
газеты, следовало за гробом от дома покойного до кладбища. Могила утопала в
цветах. Был произведен сбор средств для учреждения университетской стипендии имени молодого публициста...* —
Все это отлично, но неужели так необходимо, чтобы смерть всякий раз
отнимала человека передовых взглядов у живых людей — для примирения его с массой ленивцев и лежебок?
377
LE
PRINCE PIERRE DOLGOROUKOFF
Les plus âgés s'en vont aussi. Le prince Dolgoroukoff, qui
harcelait sans trêve ni merci, comme un torréador infatigable, le
taureau du gouvernement russe; qui faisait frémir la camarilla du Palais
d'Hiver, a succombé après une douloureuse maladie, le 17 août, à
Berne. Elles peuvent librement respirer, les consciences problématiques
que ses révélations, que sa mémoire exubérante et
les riches documents qui étaient en sa possession terrifiaient.
Oui — mais pas tout à
fait aussi librement qu'elles l'espèrent. Le prince Dolgoroukoff
n'a pas emporté ses papiers, ses
dossiers. — Ils sont dans de
très bonnes mains.
ПЕРЕВОД
КНЯЗЬ ПЕТР ДОЛГОРУКОВ
Уходят и самые старые.
Князь Долгоруков, который, подобно неутомимому тореадору, не переставая
дразнил быка русского правительства и заставлял трепетать камарилью Зимнего
дворца, скончался после мучительной болезни 17 августа, в Берне.
Свободно могут вздохнуть те, чью сомнительную совесть приводили в ужас его
разоблачения, его неистощимая память и богатое собрание документов,
находившееся в его распоряжении.
Да — но не совсем уж так
свободно, как они надеются. Князь Долгоруков не унес с
собою своих бумаг, своих папок. — Они находятся в весьма
надежных руках.
378
L'ABUS
DE CHARLES LE TEMERAIRE
Nous lisons dans un programme imprimé de la saison musicale à
Moscou qu'entre autres opéras en exécution, est celui de
Charles le Téméraire de Rossini.
Est-il donc possible qu'après tant de
progrès, regrets, émancipations, évolutions — Guillaume Tell —
ait encore besoin d'un faux passeport — comme une impératrice en voyage?
ПЕРЕВОД
ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЕ КАРЛОМ СМЕЛЫМ
Мы
читаем в печатной программе нынешнего музыкального сезона в Москве, что
среди прочих опер исполняется «Карл Смелый» Россини. Возможно ли, что после
стольких прогрессов, раскаяний, эмансипации, эволюции «Вильгельм Телль» еще
нуждается в фальшивом паспорте — словно странствующая императрица?
379
LES
RUSSES AU CONGRES DE
Nous n'avons pas pris de part active au Congrès de Berne. Sans faire
valoir des considérations personnelles, sans répéter ce
que nous avons dit à propos du Congrès de 1867, nous avouons
franchement que, sympathisant de tout notre cœur avec les pieux désirs
du Congrès, nous n'avons jamais pu saisir le but pratique de ces
conciles de la paix — en vue des armées qui se massent, se
guettent, demandent à grands cris leur droit au travail et sont
prêtes à se ruer les unes sur les autres avec toute la
férocité d'un patriotisme carnassier — attiré et
exploité par les gouvernements — qu'aucun congrès du monde
ne pourra arrêter.
Une lecture suivie, attentive des Etats-Unis de l'Europe n'a pas
élucidé nos doutes. Les raisonnements de ce journal
étaient, nous nous empressons de le dire, presque toujours
irréprochables et reconnus comme tels depuis des siècles. La
question philosophique, théorique de la paix et de la guerre, est
vidée depuis longtemps; il n'y a pas de nouveaux doutes à
résoudre, de nouvelles découvertes à confirmer. Il s'agit
de l'application, de la mise en œuvre de ces théories. Or,
le Congrès de Berne, comme le Congrès
de Genève, n'a pas plus de
moyens de rendre ces résolutions obligatoires, d'arrêter
les armements, de dissoudre les armées, de conjurer la guerre, que n'en
avaient les saints quakers, qui sont allés, avant la guerre de
Crimée, faire profession de foi de leur religion pacifique devant le
soldat des soldats, l'empereur Nicolas. Est-il d'une bonne politique
d'étaler son impuissance devant un ennemi sans scrupules? —
Nous ne le croyons pas.
Nos amis et compatriotes Bakounine et Vyrouboff ont envisagé le
Congrès d'une autre
manière.
380
Comprenant la signification du Congrès (la seule qui lui incombe
réellement) — comme
tribune européenne —
ils laissèrent de côté les
lamentations sur les malueurs de la guerre et les malédictions sur les
dépenses de la paix. Ils mirent le doigt sur des plaies d'une autre
gravité et firent remonter les massacres d'emblée à
d'autres causes.
Leur profession de foi c'est la nôtre, c'est celle de
Bakounine et Vyrouboff, avec le petit groupe de leurs amis qui sortirent du
Congrès, étaient les hommes du nouveau monde, parmi les
doctes et braves représentants du juste-milieu et du jacobinisme, qui,
avec le meilleur désir du monde, soutiennent d'une main le vieil
édifice qu'ils veulent faire écrouler de l'autre.
Les Russes pouvaient s'abstenir, comme nous l'avons fait; mais en prenant
part au Congrès, ils ne pouvaient paraître qu'en tenant haut notre
drapeau du «Nihilisme». — L'annihilation du vieux est Vengendrement de l'avenir!
ПЕРЕВОД
РУССКИЕ НА БЕРНСКОМ КОНГРЕССЕ
Мы не приняли
деятельного участия в Бернском конгрессе *. Не вдаваясь в обсуждение личных
взглядов, не повторяя сказанного нами по поводу Конгресса 1867 года,
мы откровенно сознаемся, что, несмотря на искреннее сочувствие благим намерениям
Конгресса, мы никогда не в состоянии были уловить практической цели
подобных мирных соборов — в виду армий,
сосредоточивающих свои силы, стоящих наготове, громко требующих своего права
на труд и готовых наброситься друг на друга со всей свирепостью плотоядного
патриотизма, разжигаемого и используемого правительствами, — сдержать который
ни один конгресс в мире не будет в состоянии.
381
Постоянное
внимательное чтение «Etats-Unis de l'Europe» сомнений наших не
рассеяло. Умозаключения этой газеты были спешим заметить, почти всегда
безупречны, и считаются таковыми уже целые столетия. Философский,
теоретический вопрос о мире и войне давно уже исчерпан; новых сомнений, требующих
ответа, новых открытий, ожидающих утверждения, уже нет. Речь идет о применении,
о воплощении в жизнь этих теорий. И Бернский конгресс, как и конгресс
Женевский, имеет не больше средств придать своим резолюциям обязательный
характер, приостановить вооружение, распустить армии, предотвратить войну, чем имели их достопочтенные квакеры, отправившиеся
перед Крымской войной проповедовать свои мирные религиозные убеждения солдату
из солдат — императору Николаю*. Целесообразна ли такая политика обнаружения
собственного бессилия перед лицом бессовестного врага? — Не
думаем этого.
Наши друзья и
соотечественники Бакунин и Вырубов взглянули на Конгресс с иной точки зрения*.
Понимая, что значение
Конгресса (единственное, которое ему действительно подобает) — быть европейской
трибуной, они обошлись без причитаний о бедствиях войны и без проклятий
издержкам мирного времени. Они указали на более глубокие раны и установили
иные причины внезапных кровопролитий.
Их убеждения —
наши убеждения; это убеждения Молодой России. Это наш непреклонный,
последовательный нигилизм прозвучал в обширном судилище демократии.
Запад, породивший нигилизм, не признает его более и отворачивается от него.
Бакунин и Вырубов с
кучкой своих друзей, покинувших Конгресс,
были людьми нового мира среди ученых и честных представителей
золотой середины и якобинства, которые с наилучшими в мире намерениями одной
рукой поддерживают старое здание, а другой пытаются его сокрушить.
Русские могли
воздержаться, как это сделали мы; но, принимая участие в Конгрессе, они могли
появиться, только высоко держа наше знамя
«Нигилизма». Уничтожение старого есть рождение грядущего!
382
LE
SCHEDO-FERROTY PANSLAVISTE ET LES HORREURS RUSSES
M. Youri Samarine, connu comme théologien byzantin et panslaviste
exagéré—a
commencé la publication d'une revue russe à Prague, sous le titre
de Confins de
Nous connaissons un peu les Allemands baltiques et nous sommes très
contents que le révérend Samarine secoue rudement ces
braves chevaliers teutons, et prenne la défense des pauvres Leithes,
Esthes et autres Finnois — écrasés par les Allemands, au point de
vouloir rétrograder (à ce que prétend le panslaviste
théosophe) du protestantisme au byzantinisme. Nous avons en horreur les
seigneurs allemands, les Junkers baltiques. Leur conduite envers leurs paysans, leur servilisme sans bornes
envers le tzar, leur suffisance, leur arrogance, nous ont toujours révoltés.
Mais nous n'oublions pas qae la conduite des seigneurs russes a
été tout aussi révoltante.Pourquoi Samarine,qui est aussi
laïque et mondain qu' il est mystique et théosophe — pourquoi
s'indigne-t-il tant des «exécutions», sans jugement, sous
prétexte de rébellion? La moitié de
383
grâce
à des défenseurs zélés, comme l'ami de M. Samarine,
le prince Tcherkasky, ont
survécu même à
l'émancipation.
Pourquoi toute la tendresse, toutes les doléances se dépensent-elles
sur la tête des paysans finnois, lithuaniens —
et pourquoi un tel oubli des paysans de Samara, Simbirsk, Tambov, etc., etc? Que le missionnaire fouille un peu dans sa
mémoire, dans les traditions très récentes des
familles nobiliaires — et
nous sommes sûrs qu'en bon chrétien il réservera quelques
larmes pour nos frères cadets et quelques gouttes de fiel pour
nos aînés. Ce n'est pas du tout une excuse des chevaliers
allemands, ni des seigneurs polonais, d'autant plus que les uns et les autres
sont plus civilisés que les nôtres; c'est un appel à la
vérité, à la justice et à la pudeur.
Prenons les journaux russes de la dernière semaine, nous y
trouvons, comme toujours, des horreurs accomplies avec des infamies et un
sans-façon de despotisme asiatique qui ne nous surprennent pas seulement
par habitude. Citons les faits:
Chasse aux prisonniers. — La police russe organise elle-même la fuite des prisonniers et les tue après.
Le 12 août 1868, dit le Messager d'Odessa, il est arrivé
à Simphéropole un événement qui est jusqu'à
présent le sujet de toutes les conversations. Cet
événement est la mort tragique d'un jeune homme,
Pékbovsky, tué par les gardes, pendant qu'il essayait de
s'évader de la prison. Pékhovsky, fils d'un riche
propriétaire du gouvernement de
384
sonniers
s'étant décidés à accomplir ce projet, se croyaient
probablement déjà en liberté. —
Mais l'embuscade se jeta sur eux lorsqu'ils descendirent
les échafaudages. Dans le procès-verbal il est dit que les
prisonniers se jetèrent sur les sentinelles et que celles-ci, à
leur tour, firent usage des armes... Il y eut une rixe dans laquelle les
prisonniers, sans doute, ne pouvaient rester vainqueurs. Pékhovsky ayant
reçu plusieurs blessures de baïonnette, remonta en courant vers sa
cellule, les sentinelles se mirent à sa poursuite; d'après le
procès-verbal, Pékhovsky essaya de s'emparer du fusil d'une sentinelle.
Le soldat résista et fit dans l'obscurité (le couloir
n'était pas éclairé) plusieurs blessures à
Pékhovsky, sans savoir précisément à quel endroit,
mais il suppose que c'était à la bouche et au cou.
Pékhovsky tomba raide mort. Bientôt, quand tout fut apaisé
on trouva Pékhovsky appuyé contre le mur, mort et baigné
dans son sang. On découvrit sur son corps quatorze blessures, dont
quatre étaient mortelles. Le sort du criminel Sossédoff ne
fut guère plus heureux. Après une demi-heure de recherches, il
fut trouvé dans une cave; il lutta avec les sentinelles, en serra une
contre le mur et reçut trente-trois blessures. Il fut transporté
dans une institution de bienfaisance et donne à présent quelques
espérances de guérison.
Une commune pillée, ruinée et
convertie au giron de l'Eglise. — Les paysans d'une commune appartenant
ci-devant aux apanages du cercle Mostilensk, gouvernement de Viatka, district
de Sarapoul, ayant refusé de signer les contrats proposés par les
employés, les autorités passèrent outre et
validèrent elles-mêmes, sans la participation des paysans, leur
charte (уставная грамота). Le temps venu, on exigea le paiement de la redevance. Les
paysans refusèrent d'obéir. On fit venir des troupes pour les
mettre à la raison et on procéda à la vente du
bétail, des bâtisses non habitées. Les paysans
exaspérés tombèrent dans un désespoir profond et
se séparèrent tous de l'Eglise. Ils cessèrent de
paraître à la messe, enlevèrent les images des saints de
leurs maisons. En réponse aux questions du clergé et aux
remontrances des autorités, les paysans répondirent:
«Nous ne vous reconnaissons pas, nous ne reconnaissons que le Père
céleste — il
prendra notre défense, tandis que vous...» (le journal russe ne
finit pas Г alternative). Peu à peu il se
forma une secte nommée les non-prieurs, beaucoup de villages s'y
joignirent. Les autorités eurent alors recours au moyen ordinaire des
conversions en Russie — elles jetèrent en prisons les principaux
instigateurs. En voyant cela, les paysans demandèrent en foule de
partager leur sort. — On jette cent soixante et dix hommes en
prison — et on refuse, manque
385
de
place, une masse de volontaires qui se présentent. Un ordre
supérieur ordonne la formation d'une commission des membres du clergé
pour convertir les égarés. — Elle ne parvient à rien.
Une grande mortalité s'étant déclarée dans la
prison on ordonne de libérer plus de cent personnes, — en laissant emprisonnés les plus obstinés.
La police et le prêtre de l'endroit se rendirent au village et se firent
amener un à un tous les hérétiques. Leur
manière de convaincre est un mystère pour nous (dit le
journal russe). — Mais
les paysans rentrèrent au giron de l'Eglise, sauf cinquante personnes
qui s'obstinèrent jusqu'à la fin.
La liberté individuelle en Russie. —
Les journaux russes nous apportent un spécimen splendide de la liberté dont jouissent les sujets du tzar
émancipateur. Nous donnons la traduction exacte d'une lettre
adressée par un commissaire du district (ispravnik), à
l'épouse d'un propriétaire vivant dans le gouvernement de Simbirsk. Nous ajoutons une seule observation, c'est que Simbirsk est bien loin de
Nous prions la presse libérale de reproduire cet acte de folie de la police d'un gouvernement qui se donne des airs de
progrès. Voici le document:
Madame,
Ministère de l'Intérieur, J'ai
pris connaissance qu'après
Commissaire de police votre retour de Moscou vous por-
du district de Kourmych. tiez à votre cou une grande
croix
21 février 1867. noire attachée à un ruban
de la
№ 177 même
couleur.
Considérant qu'un ornement de ce genre n'appartient pas
aux dames et ne se trouve dans aucun journal de modes, et
considérant que je n'en ai jamais vu sur une personne quelconque — je vous prie, madame, de m'expliquer quel emblème
exprime le signe extérieur que vous portez? —Agréez, etc. — Roudneff.
Les commissaires des districts sont redevenus ce qu'ils étaient du
temps de Nicolas. «On reconnaît de suite, —
dit le correspondant du Journal de
Saint-Pétersbourg, — quand
le commissaire a passé par une commune —
D'APRES LES RESTES DES VERGES aux portes de la maison
communale».
386
Le ministre Timacheff (ci-devant chef des espions) lit cela dans les
journaux et se frotte les mains. Qu'a-t-onfait, par exemple, avec ce Roudneff?
Est-il chassé du service, mis en jugement, cassé, brisé,
suspendu?.. Et les beaux restes du passage d'un ispravnik? C'est classique!
ПЕРЕВОД
ПАНСЛАВИСТСКИЙ ШЕДО-ФЕРРОТИ И РУССКИЕ УЖАСЫ
Г-н Юрий Самарин,
известный как византийский богослов и рьяный панславист, начал издавать в Праге
журнал на русском языке под названием «Русские окраины»*. Издание это ставит
своей целью нанесение смертельного удара немецким еретикам, польским
католикам, мусульманам и прочим нечестивцам, которые, не имея счастья
принадлежать к восточной церкви, имеют счастье жить под православным скипетром
России. Сторонник самодержавной власти, несколько склонный к фрондерству,
поклонник Николая, чрезвычайно преданный
нынешнему императору, имеющий в себе нечто от полоноеда Каткова и от
святоши Аскоченского, редактор этот делает вид, что находится в энергичной
оппозиции, издавая на манер Шедо-Ферроти свой журнал за пределами Российской империи
*.
Прибалтийские немцы
нам несколько знакомы, и мы очень довольны
тем, что преподобный Самарин беспощадно хватает за шиворот почтенных тевтонских рыцарей и берет под
защиту бедных латышей, эстонцев и других финнов, угнетаемых немцами до
такой степени, что они желают попятиться (как утверждает панславист-теософ) от
протестантизма к византийству. Нам внушают ужас немецкие помещики,
прибалтийские юнкеры. Их обращение со своими крестьянами, их
безграничное раболепие перед царем, их самодовольство, их наглость всегда возмущали нас. Однако мы не забываем, что
поведение русских помещиков было не менее возмутительно. Отчего же Самарин, человек
столько же мирской и светский, сколько мистик и теософ, — отчего
возмущается он «экзекуциями» без суда
387
под предлогом усмирения мятежа? Пол-России до освобождения точно таким же
образом секли, избивали, ссылали. Розги благодаря их ревностным
защитникам, таким, как друг г. Самарина князь Черкасский
пережили даже и освобождение*.
Отчего же все эти
нежности, все эти соболезнования растрачиваются на финских, литовских
крестьян, и отчего совсем забывают о крестьянах самарских, симбирских,
тамбовских и пр., и пр.? Пусть наш миссионер пороется немножко в своей памяти, в совсем недавних традициях
дворянских семей, и мы уверены, что, как добрый христианин, он оставит в
запасе несколько слезинок для наших младших братии и несколько капель
желчи для старших. Это ничуть не извиняет ни немецких рыцарей, ни
польских помещиков, тем более что и те и другие образованнее наших; это призыв
к правде, к справедливости и к стыду.
Возьмем русские газеты
за последнюю неделю: мы найдем в них, как всегда, безобразия,
совершенные с гнусностью и бесцеремонностью, присущими азиатскому деспотизму, и
не поражающие нас только вследствие привычки. Приведем факты.
Охота на арестантов. — Русская полиция сама
устраивает побег арестантов, а затем
убивает их*.
12 августа 1868
года, — сообщает «Одесский вестник», — в Симферополе случилось
происшествие, которое и по настоящее время служит предметом общего разговора.
Происшествие это — трагическая смерть одного молодого человека,
Пеховского, убитого караулом во время посягательства его к побегу из тюремного
замка. Пеховский, сын зажиточного землевладельца Таврической губернии, был
заключен в симферопольскую тюрьму за воровство сундука с бумагами и весьма
значительной суммой денег. В той же тюрьме сидел в заключении и другой
преступник, Соседов, арестованный за подделку и распространение фальшивых
кредитных билетов. Соседов, закоренелый и опытный преступник, уже несколько
раз покушался на побег. С ним-то сблизился Пеховский и составил план бегства. Но
так как побег был немыслим без участия кого-либо из прислужников или караульных
в тюремном замке, то арестанты решили подговорить караульного солдата Щурова. С
этой-то целью Пеховский связался с солдатом Щуровым, предложил ему двадцать
рублей, чтобы тот содействовал побегу. Часовой отправился в кордегардию и
рассказал о предложении Пеховского. Тюремное начальство разрешило ему взять эти
деньги, при-
388
казав держать его в
курсе дела, с тем чтобы поймать арестантов на месте самого преступления. По
сигналу караульного арестанты должны были спуститься вниз, на строительные
леса, чтобы пройти по стене и соскользнуть на другую сторону при помощи
веревки, сделанной из рубашек и другой одежды. Арестанты, решившись привести в
исполнение этот план, вероятно, считали себя уже на свободе. Но солдаты,
спрятавшиеся в засаде, бросились на них, когда они спустились с лесов. В
протоколе сказано, что арестанты напали на часовых и что те, в свою очередь, прибегли
к оружию...
Началась свалка, в
которой арестанты не могли, конечно, остаться победителями. Пеховский, получив
несколько штыковых ран, побежал в свою камеру, за ним погнались караульные; по
словам донесения, Пеховский попытался вырвать у одного из караульных ружье.
Солдат оказал сопротивление и нанес Пеховскому (коридор не был освещен) несколько
ранений, сам точно не зная, в какое именно место, но полагает, что в рот и в
шею. Пеховский тут же упал и испустил дух. Вскоре, когда все утихло, Пеховского
нашли прислоненным к стене, мертвым и утопающим в крови. На теле у него
оказалось четырнадцать ран, четыре из них были смертельны. Участь
преступника Соседова была почти столь же несчастна. После получасовых поисков
он был отыскан в подвале; он боролся с караульными, прижал одного из них к
стене и получил тридцать три раны. Его отнесли в богоугодное заведение, и он
подает теперь некоторые надежды на выздоровление.
Ограбленная,
разоренная и возвращенная в лоно церкви община*. — Крестьяне из одной
общины, ранее принадлежавшей удельному ведомству, в Мостиленском округе,
Вятской губернии, Сарапульского уезда, отказались подписать условия,
предложенные им чиновниками; власти обошлись без их подписей и самолично, без участия крестьян, утвердили их уставную
грамоту. В положенный срок от них потребовали уплаты подати. Крестьяне
отказались подчиниться. Тогда, чтобы вразумить
их, вызвали войска и приступили к продаже скота и незаселенных
домов. Возмущенные крестьяне впали в глубокое отчаяние и все порвали с церковью.
Они перестали посещать богослужения, убрали иконы из своих домов. В ответ на
расспросы духовенства и увещания начальства крестьяне заявили: «Мы вас
не признаем, мы признаем лишь отца небесного— °не защитит нас, тогда как вы...»
(русская газета не заканчивает этой
альтернативы). Мало-помалу
образовалась секта, назвавшаяся немолящимися, к ней
присоединилось много деревень. Тогда власти прибегли к обычному в России
средству
389
обращения — они бросили в тюрьмы
главных зачинщиков. Увидев это, толпа крестьян потребовала, чтобы им разрешили
разделить ту же участь. —Сто
семьдесят человек бросают в тюрьму— и, за неимением места,
отказывают множеству явившихся добровольцев. Последовало высочайшее повеление
образовать комиссию из представителей духовенства для обращения заблудших. —
Ей ничего не удается добиться. Поскольку в тюрьме началась сильная смертность,
приказано было освободить более ста человек, оставив в заключении самых
упорных. Полиция и местный священник приехали в деревню и велели привести к
себе поодиночке всех еретиков. Их способ убеждать остается для нас
тайной (говорит русская газета). Но крестьяне возвратились в лоно церкви, кроме
пятидесяти человек, продолжавших упорствовать до конца.
Личная свобода в
России. —
Русские газеты приводят нам великолепный образец свободы, которой пользуются
подданные царя-освободителя. Мы даем здесь точный перевод письма, посланного
одним исправником супруге помещика, живущего в Симбирской губернии. Прибавим
лишь одно замечание — Симбирск находится очень далеко от Польши и от
всякого революционного движения.
Мы
просим либеральную прессу перепечатать этот документ, свидетельствующий о
безумии полиции того правительства, которое пытается придать себе прогрессивный
вид. Вот этот документ:
Милостивая государыня!
Мне
стало известно, что после вашего
возвращения из Москвы вы стали носить на шее большой черный крест
на ленте того же цвета.
Министерство Полагая, что украшение
подобного
внутренних дел рода
не
положено иметь дамам и не
Исправник находится ни в одном
журнале мод и
Курмышского уезда поскольку
сам я их
никогда не видел
21 февраля
№ 177 прошу
вас, милостивая государыня,
объяснить, какую эмблему
выражает этот наружный знак, носимый вами? — Благоволите и пр. — Руднев.
390
Уездные исправники
снова стали тем, чем они были во времена Николая. «Тотчас же узнаешь, —
говорит корреспондент „Санктпетербургских ведомостей", — что
исправник побывал в общине, ПО ОБЛОМКАМ РОЗОГ у дверей общинной избы».
Министр
Тимашев (бывший глава шпионов) читает это в газетах и потирает руки. Как же,
например, поступили с этим Рудневым? Выгнали его со службы, отдали под суд,
разжаловали, вытолкали в шею, отстранили?.. А эти милые обломки после
приезда исправника? Это
классика!
391
LES LEVITES RUSSES
On dit que le Conseil d'Etat sera saisi d'un projet de dissolution de la caste
des prêtres en Russie. Nos lecteurs savent certainement que les
enfants des prêtres, diacres et sacristains forment une
pépinière close-dans laquelle se recrute le clergé. On
immolait les enfants au Moloch orthodoxe sans miséricorde. Quelques
fils de popes se sauvaient des travaux célestes à
perpétuité, mais cela n'était pas une chose facile. Les
fils de prêtres nous donnèrent les hommes les plus remarquables
comme ministres, professeurs, savants littérateurs, médecins. Il
suffit de nommer Spéransky et Tchernychevsky. Si la nouvelle est vraie,
nous félicitons de tout notre cœur les pauvres Isaac
émancipés de l'autel/ sur lequel l'anéantissement moral et
le parjure forcé les attendaient.
ПЕРЕВОД
РУССКИЕ ЛЕВИТЫ
Говорят, что на
рассмотрение Государственного совета будет представлен проект об уничтожении касты
священников в России*. Читателям нашим, конечно, известно, что дети священников,
дьяконов и пономарей образуют закрытый питомник, из которого вербуется
духовенство. Детей безжалостно приносили в жертву православному Молоху.
Некоторые поповичи избежали пожизненных небесных работ, но это было
далеко не просто. Из сыновей священников у нас вышли замечательнейшие люди —
министры, профессора, ученые литераторы, врачи. Достаточно назвать Сперанского
и Чернышевского. Если новость верна, мы от всей души поздравляем бедных
Исааков, освобожденных от алтаря, на котором их ожидала нравственная гибель и
вынужденное клятвопреступление.
392
<
DU
22 SEPTEMBRE
DONNE
UNE ETRANGE NOUVELLE...>
ПЕРЕВОД
<«BANK -UND HANDELSZEITUNG»
ОТ 22 СЕНТЯБРЯ
СООБЩАЕТ СТРАННОЕ ИЗВЕСТИЕ...>
«Bank- und
Handelszeitung» от 22 сентября сообщает
странное известие, перепечатанное «Голосом» от 26 числа. Немецкая
газета, ссылаясь на верный источник, сообщает, что французское правительство
конфиденциально заявило петербургскому кабинету о своей готовности оказать
влияние на Швейцарию, чтобы положить конец ведущейся в республике враждебной
агитации против русского правительства. «Говорят, — прибавляет „Handelszeitung", —
что князь Горчаков, выразив; благодарность, отклонил это предложение?»
393
<ON
S'INQUIETE EN RUSSIE DES SOURDES RUMEURS...>
On s'inquiète en Russie des sourdes rumeurs d'un remaniement dans
le sens rétrograde des nouvelles institutions judiciaires. Si ces
rumeurs ont quelques bases — et
de quoi peut-on jurer avec notre gouvernement flottant — nous demanderons à quand le
rétablissement du servage?
ПЕРЕВОД
<B РОССИИ ВЫЗЫВАЮТ БЕСПОКОЙСТВО ГЛУХИЕ
ТОЛКИ...>
В России вызывают
беспокойство глухие толки о преобразовании новых судебных учреждений в
ретроградном духе. Если толки эти имеют некоторое основание — а можно ли
за что-нибудь ручаться при нашем нерешительном правительстве, — мы спросим: когда же намерены
восстановить крепостное право?
394
LETTRE А. N. OGAREFF
Je veux te proposer ni plus ni moins qu'un «coup d'Etat», et
nommément,la suspension immédiate, ou si tu aimes mieux, la
prorogation indéfinie du Kolokol.
Notre meule s'arrête, les ruisseaux coulent ailleurs; allons chercher
un autre terrain et d'autres veines.
Tu sais avec quelle persistance je tenais, depuis 1864,
à la continuation du Kolokol — mais enfin arrivé à la conviction que son
existence devient factice, artificielle, je n'en peux plus, — l'esprit du travail s'est envolé et je me sens totalement incapable de mettre platoniquement en mouvement
notre Cloche pour le seul plaisir de l'entendre sonner.
Notre journal ne fut jamais un but, mais un moyen, un ustensile. Nous ne
l'abandonnons pas de gaieté de cœur aux premiers mécomptes,
par fatigue et légèreté; mais je ne vois pas de raison
pour lui donner une existence factice de moribond —
par obstination.
Tout a son temps, a dit le sage, il y a un temps pour amasser les pierres
et un autre pour les jeter.
Nous avons trop longtemps suivi notre chemin pour le rebrousser; mais nous
n'avons aucun besoin d'aller par le même sentier, lorsqu'il devient
impraticable, lorsqu'il manque du pain quotidien. Sans correspondances suivies
du pays, une feuille qui se rédige à l'étranger est
impossible, sort de l'actualité, devient un bréviaire des
émigrés, une récapitulation des griefs, une lamentation
chronique.
La plus grande partie de nos convictions les plus chères, nous les
avons dites et répétées cent fois; il y a un noyau
inaltérable
395
qui
s'est formé autour d'elles. Il y a une jeunesse si profondément
si irrévocablement socialiste, si pleine d'audace logique, si forte de
réalisme dans la science et de négation dans tous les domaines du
fétichisme clérical et gouvernemental, qu'il n'y a pas de crainte — l'idée ne
périra pas.
Nous appartenons, toi et moi, à ces vieux pionniers, à ces
«semeurs matineux» qui vinrent, il y a une quarantaine d'années,
défricher le sol sur lequel passa la sauvage chasse aux hommes de
Nicolas, écrasant tout — fruits et germes. Les semences que le
petit nombre de nos amis et nous avons héritées de nos grands
précurseurs en travail, nous les avons jetées dans les nouveaux
sillons, et rien ne s'est perdu. La poussée forte et vigoureuse
qui s'est montrée avec une telle exubérance pendant les
premières années du règne actuel, n'est rien moins que
morte — elle travaille sous un déluge de boue, plein de
détritus en putréfaction, qui serviront d'engrais pour l'avenir,
mais qui étouffent le présent.
La phase du développement dans laquelle nous sommes entrés,
est lourde et rude. Elle est loin de la stagnation. La germination ne
s'arrête pas, mais elle a dévié. Fiévreuse, elle
porte toutes les traces d'une longue incubation d'éléments
maladifs, et il est bien douteux qu'on puisse la faire avancer par force sans
crainte d'une crise malheureuse ou d'un avortement.
Il faut donc laisser passer la crise, il faut suivre pas à pas la
nature et s'en emparer au premier instant, et avant tout il faut savoir
attendre. C'est bien lourd pour les vieux —
peut-être plus lourd que pour les jeunes — mais cela ne regarde que nous, nos personnes. Il le faut.
N'avons-nous pas toujours prêché l'humilité devant les
faits? Et puis dans notre langue «attendre» n'a jamais voulu dire se
croiser les bras.
La jeune génération va son train, elle n'a pas besoin de notre
parole, elle est majeure et le sait. Aux autres, nous n'avons rien à dire.
Maniaques d'un patriotisme demi-carnassier, demi-rhétoricien, avec leur
libéralisme scrofuleux et leur lèpre de l'orthodoxie, que
veux-tu que nous leur disions, si ce n'est de répéter un memento
mori, en y ajoutant le conseil peu charitable de se hâter.
Nous nous sommes trop écartés avec l'opinion dominante en
Russie pour pouvoir jeter un pont, il n'y a pas de câble atlantique assez
long pour nous entendre.
396
En tâchant de nous aplatir jusqu'à eux, nous ferions perdre
à notre journal son individualité tranchée, sa
signification morale, sa physionomie si bien connue par les amis et les
ennemis, depuis treize ans, depuis le temps que le son clair de
Non, nous n'avons pas le dévouement oriental qui détermina
le brave prisonnier de guerre à se couper le nez pour pousser les
indécis à l'assaut...
Mille fois mieux vaut chercher une nouvelle route — et si par hasard nous ne la trouvons pas, nous avons
assez, pour le reste de nos jours, d'étudier les étranges
caprices du développement historique, qui s'écarte
continuellement par les chemins les plus tortueux et les plus
impraticables—comme le lévrier du chasseur, et ne perd jamais sa route.
Nous quitterons tranquillement notre arène de journalistes, sans
être vaincus ni dépassés. Personne n'a combattu avec nous,
nos provocations ne furent jamais suivies de lutte sérieuse. Ce
n'étaient pas du plomb ou des pierres que nous jetaient nos adversaires,
mais quelque chose de dégoûtant, qui se desséchait et
tombait sans nous laisser de taches.
Le peu de cérémonie de nos adversaires nous étonnait
d'abord, ensuite cet étonnement passa. Nous vîmes clairement
qu'ils ne faisaient pas une exception pour nous, qu'ils parlaient entre eux le
même jargon et encore plus avancé. Car s'ils nous détestent
par envie ou par solde, ils s'entre-détestent autant, mais avec une
grande dose de mépris sincère et mutuel.
La suspension du Kolokol fera la jubilation de nos ennemis. Le
plaisir de nos adversaires non salariés ne sera pourtant pas si
complet qu'on pourrait le penser. Je ne désespère jamais des
hommes que in extremis. Il y a une voix intérieure qui me dit que
dans leur joie il y aura des gouttes amères. Ce n'est pas par différence
d'opinions que nous attaquaient les plus acharnés de nos ennemis, — nous l'avons vu par le choix des armes et l'impureté
de leurs alliances.
Au reste, ils pourront facilement maintenant nous donner la ruade de
l'âne. Autant que je pourrai je ne répondrai pas. En cas de
besoin, l'Etoile Polaire nous
donnera la facilité de la
397
défense.
Et, tout bien pris, la langue de
Encore
un mot:
Il y a un an je pensais qu'une édition française pourrait
remplacer le Kolokol russe; c'était une erreur. Notre
véritable vocation était d'appeler nos vivants et de sonner le
glas pour nos morts — et
non celle de raconter à nos voisins l'histoire de nos tombes et de nos
berceaux.
D'autant plus que cela ne les intéresse que fort médiocrement.
Le Congrès de
Au milieu de la grande préoccupation sur la manière de formuler
la théorie de la paix et les grandes préparations à la
guerre — nous cesserons de sonner sans qu'on s'en aperçoive.
Voilà, cher ami, mon coup d'Etat. Le temps lui est propice —
nous sommes en décembre.
Et sur cela, continuons notre chemin, bras dessus, bras dessous, comme
nous l'avons commencé. Le relais n'est plus loin,
Alex. Herzen.
1er décembre
1868
398
ПEPEBОД
ПИСЬМО К. H. ОГАРЕВУ
Дорогой друг!
Я
хочу предложить тебе не больше и не меньше как «государственный
переворот», а именно — немедленное прекращение или, если тебе больше
нравится, приостановку издания «Колокола» на неопределенное время.
Наш жернов останавливается, ручьи текут
в иных местах: отправимся же на поиски других земель и других источников*. Тебе
известно, с каким упорством настаивал я, с 1864 года, на продолжении
издания «Колокола», — но, придя в конце концов к убеждению, что
существование его становится натянутым,
искусственным, я отступаю, — рабочее настроение улетучилось,
и я чувствую себя совершенно неспособным платонически раскачивать наш Колокол
ради одного лишь удовольствия слушать его звон.
Газета наша никогда не
была целью, а только средством, орудием.
Мы не покидаем ее беспричинно, при первых же неудачах, вследствие
усталости и легкомыслия; однако я не вижу оснований для искусственного
продления жизни умирающего — из одного лишь упрямства.
Всему свое время, сказал
мудрец, есть время камни собирати, и есть время камни метати*.
Мы слишком долго шли
своим путем, чтобы возвращаться вспять; но нам нет никакой нужды идти все той
же тропинкой, когда она становится непроходимой, когда не хватает хлеба
насущного. Без постоянных корреспонденции с родины газета, издающаяся за
границей, невозможна, она теряет связь с текущей жизнью, превращается в
молитвенник эмигрантов, в непрерывные жалобы, в затяжное рыдание.
Большая часть самых
заветных убеждений наших высказана нами и повторена сотни раз; вокруг них
образовалось уже стойкое ядро. Есть молодежь, столь глубоко, бесповоротно
преданная социализму, столь преисполненная бесстрашной логики, столь сильная
реализмом в науке и отрицанием во всех областях клерикального и
правительственного фетишизма, что можно не бояться — идея не погибнет.
399
Мы принадлежим, и ты и
я, к числу старых пионеров, «утренних сеятелей»*, вышедших лет сорок тому
назад, чтобы вспахать почву, по которой промчалась дикая николаевская охота на
людей, уничтожая всё — плоды и зародыши. Семена, унаследованные небольшой
кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду
мы бросили в новые борозды, и ничто не погибло. Сильные и могучие
всходы, так обильно разросшиеся в первые же годы нынешнего царствования,
нисколько не отмерли — они пробиваются сквозь потоки грязи, полные гниющих
отбросов, которые послужат удобрением для грядущего, но подавляют настоящее.
Фаза развития, в
которую мы вступили, тяжела и сурова. Она далека от застоя. Прорастание не
прекращается, но идет другими путями. Его лихорадит, оно несет на себе все следы
продолжительной инкубации болезненных элементов, и весьма сомнительно, чтобы
его можно было ускорить, не опасаясь злополучного кризиса или же выкидыша.
Итак, надобно дать
пройти кризису, надобно неторопливо следовать за природой и овладеть ею при
первой же возможности; но прежде всего — надобно уметь ждать. Это очень
тяжело для стариков — быть может, тяжелее, чем для молодых, — но это
касается только нас, нас лично. Это неизбежно. Разве не проповедовали мы всегда
смирение перед фактами? И притом на нашем языке слово «ждать» никогда не
означало сидеть сложа руки*.
Молодое поколение
движется своим путем, оно не нуждается в нашем слове, оно достигло
совершеннолетия — и знает это. Другим же нам сказать нечего. Что можем мы
сказать маньякам полухищного, полуриторического патриотизма с их золотушным
либерализмом и с их проказой православия*, кроме постоянного повторения memento
mori* с прибавлением к нему отнюдь не милосердного совета —
поторопиться.
Мы
слишком далеко отошли от мнений, господствующих в России, чтобы перебросить
мост; не найдется достаточно длинного атлантического кабеля, чтоб услышать нас.
Стараясь спуститься до их уровня, мы
отняли бы у нашей газеты ее ярко выраженную индивидуальность, ее нравственно-
400
ное значение, ее физиономию, столь
хорошо знакомую друзьям и недругам в продолжение тринадцати лет — с того
времени, как впервые прозвучал ясный звон Колокола, сзывая живых,
пробудившихся к труду — Vivos vocando*.
Нет, мы не способны на
то восточное самопожертвование, которое побудило отважного военнопленного
отрезать себе нос, чтобы заставить нерешительных броситься в атаку...
В тысячу раз лучше
искать новую дорогу, и если случится, что мы не найдем ее, хо у нас хватит
материала, чтобы до конца наших дней изучать странные капризы исторического
развития, постоянно сворачивающего, подобно борзой собаке, на самые извилистые
и непроходимые тропы — и никогда не сбивающегося с пути.
Спокойно покинем мы
наше журналистское поприще, никем не побежденные, никем не опереженные. Никто
не сражался с нами, за нашими вызовами никогда не следовала серьезная борьба.
Не свинцом и не кампями бросали в нас наши противники, а чем-то
отвратительным, что высыхало и опадало, не оставляя на нас пятен.
Бесцеремонность наших
противников сначала удивляла нас, затем удивление это прошло. Мы ясно увидели,
что они для нас не делали исключения, что и между собой они говорили на том же
самом жаргоне и даже на еще более хлестком. Ибо если они ненавидят нас из
зависти или за соответствующую мзду, то так же ненавидят и друг друга, да еще с
порядочной дозой искреннего и обоюдного презрения.
Прекращение издания
«Колокола» вызовет ликование среди наших врагов. Радость противников наших, не
состоящих на жалованье, не будет однако столь полной, как можно было предполагать.
Я обычно отчаиваюсь в людях только in extremis.
Внутренний голос говорит мне, что к их радости примешаны будут и капли горечи*. Самые ожесточенные из наших врагов
набрасывались на нас не только из-за различия во мнениях — мы
видели это по роду их оружия и по непристойности их союзов.
Впрочем, теперь им
легко будет лягать нас по-ослиному. Насколько для меня это окажется возможным —
отвечать я им не стану. В случае необходимости «Полярная
звезда»
401
облегчит нам возможность защищаться*.
И, разумеется, язык Колокола не будет расплавлен — его только
подвяжут, а конец веревки останется в наших
руках.
Еще одно слово.
Год тому назад я
предполагал, что французское издание сможет заменить русский «Колокол»; то была
ошибка. Нашим истинным призванием было сзывать своих живых и издавать
погребальный звон в память своих усопших — а не рассказывать нашим
соседям историю наших могил и наших колыбелей.
Тем более, что это их
не слишком-то сильно интересует.
Бернский конгресс мира
еще раз показал нам, что голос русских, вообще говоря, довольно неуместен в
семейных концертах Запада*. Мы мешаем им, нам присуща неуклюжая, несносная
правдивость, бестактность варваров и неумолимая, дерзкая логика. Мы так долго
безмолвствовали, подавленные грубой силой, что начинаем говорить слишком много,
стоит только нам вообразить, будто мы свободны. Обо всем, чего наши
старшие братья, обогащенные мудрым опытом, касались только sub
rosa*, отдаленными намеками, украшенными акантовыми и
фиговыми листочками, мы готовы кричать с высоты крыш. — Это вызывает
возмущение, и от наших простодушных слов отворачиваются.
В момент всеобщей
озабоченности тем, как изложить теорию мира, и во время всеобщих приготовлений
к войне* мы прекратим наш звон — и никто не заметит этого.
Вот, дорогой друг, мой
государственный переворот. Время ему благоприятствует — теперь у нас
декабрь*.
И затем —
продолжим наш путь, рука об руку, так же, как мы начали его. Смена
уже
недалеко.
Алекс. Герцен.
1 декабря 1868.
402
A NOS ENNEMIS
Si nous pouvons nous permettre de quitter nos amis à la française,
nous ne voulons pas nous séparer de nos ennemis sans-adieux.
Heureusement, un article publié dans une revue rédigée par
le Katkoff de
Et bien, nous parlerons aussi de la presse russe à Г étranger. Malheureusement, et j'en
fais toutes mes excuses possibles à nos lecteurs, je dois commencer par
moi-même.
J'ai quitté
403
Ce temps a commencé avec les écrits de Gogol, avec les articles
de Bélinsky, vers 1840. Le mouvement actuel trouva sa racine, son germe dans cette période
pleine d'activité, d'initiation de poésie et d'entrain.
On
a beau être renégat, on n'abjure pas facilement les rêves de
la jeunesse par des raisons d'Etat. Et je suis convaincu que Katkolf ne se sent
pas trop à l'aise, lorsqu'il se rappelle ces années, avant la
chute, lui si intimement lié avec Bélinsky, lui qui
fréquentait si souvent notre cercle chez Ogareif. Traîner dans la
boue la religion d'un autre temps, jeter l'injure et la calomnie aux hommes que
l'on estimait, et qui n'ont pas changé, et cela non par
fanatisme, mais par des considérations de position, d'office... est un chien de métier.
Que de souvenirs incommodes! que de rencontres ressemblant à des
remords de conscience! Tout changea avec
Ne sachant où aller, où rester, je voulais, après
l'Italie, passer quelques jours en Angleterre — et j'y restai plus de dix ans.
C'est dans la solitude sui generis de Londres, dans ce désert surpeuplé, que je voyais tous les
jours plus clairement que je n'avais rien à faire dans ce milieu des
naufragés où le sort m'avait jeté. L'ignorance des
questions sociales, l'orthodoxie formaliste des prêtres de la
révolution, leurs idées arrêtées,
arriérées, les utopies plus redoutables que l'insolence des
conservateurs, tout ce monde qui fermentait, qui se décomposait autour
de moi, me fit encore une fois penser à Proudhon. Je lui proposai de
venir en Angleterre et d'y fonder ensemble une grande revue socialiste. Il
acceptait le projet; mais craignant la locomotion comme tous les vrais
Français, il ne voulait pas quitter Paris.
404
Quelques mois après il était obligé de fuir en
Belgique — et moi je retrouvai enfin
mon ancre de salut. Rien de nouveau: c'était l'idée fixe,
la pensée directrice de mon adolescence, de ma jeunesse, de toute ma vie —
la propagande russe.
J'organisai à Londres l'imprimerie libre, et dès l'automne de
1853 j'imprimais, j'imprimais
sans le moindre succès. Les cartes se tournèrent avec la mort de
Nicolas, le grand tué de
Sébastopol.
Tout ce qui aspirait à la liberté, tout ce qui se pressait de
sortir à la lumière, d'en finir avec le mutisme imposé, se
tourna vers la presse de Londres. Son succès était
colossal.
En 1857, Ogareff quitta
D'abord
écoutons les aveux du collaborateur de Katkoff:
On se souvient certainement de l'entraînement et de
l'intérêt qu'excitaient alors (1857—1863)
les imprimés russes qui paraissaient à
l'étranger, ils étaient lus par les hommes des plus diverses
positions sociales, par les vieux et les jeunes, par les savants et les
ignorants. Los uns cherchaient en eux les résultats finals de la sagesse
européenne et l'explication des questions obscures de la vie russe;
d'autres, particulièrement les jeunes gens, voyaient dans ces
écrits comme l'accomplissement du sacerdoce de la parole libre, l'amour
pour le prochain opprimé, la lutte contre l'injuste et l'arbitraire; il
y en avait qui éprouvaient un plaisir de trouver des remarques bien
appointées et bien aiguisées contre leurs rivaux; d'autres,
enfin, qui lisaient par mode. Les libraires exploitaient d'une manière
adroite la veine. Les grandes routes, à l'étranger,
étaient parsemées d'éditions russes, on pouvait les avoir
dans chaque librairie, dans les hôtels, les cafés, les
débarcadères, même dans les voitures de chemins de fer.
Les meneurs des éditions étrangères étaient
alors à l'apogée de leur gloire et de leur puissance; ils
étaient entourés de l'auréole des martyrs; ils attiraient
par le mystère, par la pureté supposée des motifs et
des buts, par la nouveauté du verbe libre plein de passion et de
sarcasmes allant droit au but.
Nous pourrions remercier notre éloquent adversaire, s'il n'y avait
pas d'aspics cachés sous les fleurs de son bouquet.
Si nous avons eu des succès, c'est parce que nous exprimions la
pensée russe, la pensée de tous les réveillés chez
nous; parce
405
qu'on
sentait le même battement de cœur. «Vous avez, — me disait un ultrapanslaviste très connu, — contrairement à l'expression de Danton,
emporté à l'étranger la terre de votre patrie sous votre
semelle, et c'est pour cela que, ne partageant pas vos idées, nous ne
pouvons pas nous détacher de vous». Mais qui donc a
soupçonné la pureté de nos motifs? qui a découvert
nos buts équivoques?
Et quels pouvaient donc être ces motifs qui nous ont fait abandonner
la patrie, en laissant une grande partie de nos biens clans les griffes du
gouvernement et travailler pour elle une quinzaine d'années? Katkoif
n'est pas assez naïf pour croire
que l'imprimerie, à Londres,
était une bonne affaire de
finance, comme l'imprimerie du Messager russe; ou que la
rédaction du Kolokol était subventionnée par un
comité polonais ou un dissident russe. Est-ce qu'il pense, par
hasard, que nous avons le monopole des annonces démocratiques et
sociales? Une le pense pas. — Eh
bien! qu'il fasse un petit effort sur lui-même et qu'il nous dise la
vérité; il a tant calomnié, tant inventé, noirci, qu'une faible débauche de
vérité ne lui fera pas
perdre ses habitudes. Qu'il nous dise donc en quoi notre pureté
politique est suspecte, en quoi nos buts sont douteux?
Il est vrai que Katkoff nous a inculpés d'avoir incendié une
partie de Pétersbourg et une partie de toutes les villes de
Il se vengea, et cela avec une richesse d'imagination que nous he lui soupçonnions pas. Le roman de l'agence de
Toultcha est de toute beauté —
il y a là le Comité international, la
révolution universelle, Mazzini et un banquier de Londres avec l'initiale
T. et, par-dessus, il y a là aussi notre agent, V. Kelsieff.
Or, Katkoff ne prévoyait pas le repentir de Kelsieff. Imprimant les
articles de Kelsieff dans sa revue, il le désignait comme un des
chefs de la bande noire envoyée par nous pour incendier, je ne sais quoi —
le Danube peut-être. Kelsieff, comme l'apôtre
406
Paul,
converti sur une grande route, est retourné en Russie; il aime à
bavarder de sa carrière révolutionnaire, de sa conversion
miraculeuse. Mais Katkoff s'est bien gardé de le questionner sur le fond
de la chose concernant l'agence de Toultcha.
Et à quoi bon? La farce a été jouée: les hommes
intelligents haussèrent
les épaules, mais
la canaille réactionnaire le
crut.
Ici
je demande au lecteur la permission de faire une petite
digression.
Un rouge des rouges me racontait un jour, à Londres, ses exploits
civiques pendant la révolution de Février.Lorsque le peuple
s'était installé aux Tuileries, Marrast ou Caussidière
donna au rouge en question la mission de veiller sur la propriété
de Louis-Philippe. Il arriva au palais, et, immédiatement, avec le coup
d'œil d'un commandant et le savoir-faire d'un commissaire de police, il
prend ses mesures.
Au moment où il maltraitait un homme qui avait pris un album, si je
ne me trompe, et qu'il menaçait de le faire fusiller, un homme sort de
la foule et prend énergiquement la défense de l'individu. Il
parla si bien, que la majorité commençait à prendre parti
pour lui.
«Je vis, — continua
l'écarlate, — que
les affaires allaient tourner. Alors tout d'un coup je m'écrie: „Ah!
c'est toi, misérable!" L'autre s'arrête tout court. „Tu oses
paraître ici! Citoyens, je le connais, c'est un mouchard payé par
les partisans du tyran déchu". L'individu s'élance contre
moi, veut parler, mais la foule se jette sur lui, l'entraîne, et c'est
ainsi que je parvins à rétablir l'ordre».
— Est-ce que réellement c'était un mouchard? — demandai-je avec une naïveté
hyperboréenne.
— Et qu'en sais-je, moi. C'était pour la première fois que je
voyais ce gaillard; il fallait me
défaire de lui.
— Pourtant le peuple pouvait le pendre à la première lanterne.
— C'eût été tant pis pour lui. Dans ces
bagarres-là on ne regarde pas de si près. — Et il prit une prise de tabac.
Eh bien, Katkoff était dans une de ces bagarres, il fit passer ses
adversaires pour des incendiaires. Des hommes ont été per-
407
sécutés,
envoyés en Sibérie, c'est triste, mais on ne regarde pas de si
près... Et je ne sais pas si Katkoff prise.
Pendant qu'on nous faisait perdre l'haleine en soufflant sur des charbons,
un autre incendie, bien plus important, s'allumait en Pologne.
— Ah! nous y sommes, diront nos
adversaires en souriant.
—
Oui, nous y sommes.
Nous avons écrit pour
Nous avons protesté contre la persécution inhumaine du gouvernement,
nous avons protesté contre cette littérature
dépravée de sbires et d'aides-bourreaux qui n'a pas eu de précédents chez
nous, et c'est un titre qui nous sera escompté lorsque
Maintenant veut-on savoir quelle est notre opinion sur le fond de la
question? Qu'on se donne la peine de parcourir la série de Lettres
sur
Nous avons toujours sympathisé avec les Polonais et jamais subi
leur influence.
C'est avec un dédain sans bornes et avec un rire fou que nous lisons
les balivernes et les niaiseries d'un général russe qui, servant
sa patrie par le glaive et la plume, a publié, en exécutant la
volonté du grand exécuteur Mouravioff, une histoire
détaillée de l'émigration polonaise et de la
dernière insurrection. Ce brave guerrier des enquêtes nous fait
jouer tantôt le rôle de je ne
408
sais
quelles marionnettes dans les mains des
Polonais, tantôt celui des
dictateurs occultes.
Nous sommes trop nous-mêmes pour
être facilement influencés. Notre estime pour Lelevel, notre
amitié pour Worcell, n'allaient pas jusqu'à devenir leur
porte-voix. Que l'homme qui me reproche les paroles prononcées sur la
tombe d'un ami, me montre en quoi il a vu dans ces larmes l'influence
polonaise. Est-ce que par hasard tout ce qui est humain s'appelle être
polonais?
Nous
avons été contre la prise d'armes en 1863.
Aucun encouragement, aucune promesse ne sont
venus de nous. Nous délions de donner une seule preuve, une seule. — Pour tant de choses désobligeantes que nous avons
dites, ce n'est pas trop demander. Je pourrais m'arrêter ici, mais
à côté des coups de massue, nos adversaires ont encore des
coups d'épingles; à côté des coups de dents de
loups-cerviers, des piqûres des loups de draps de lit. Nous sommes trop
égalitaires pour donner toute la préiérence aux mensonges
de gros calibre et aux calomnies monstres.
Le grand inconvénient de ces loups domestiques, c'est qu'on descend
avec eux des généralités dans les cancans. Mais aussi on
ne monte pas l'échelle de Jacob avec maître Katkoff und seine Gesellen.
Le quidam du Messager trouve que, parmi les causes qui ont fait
déprécier la presse russe à l'étranger, il faut
compter les révélations intimes, «qui dévoilèrent
sous la couronne des martyrs[113], une forte dose
d'amour-propre et d'égoisme, qui montrèrent que l'amour
pour l'opprimé et la haine pour le mal, n'empêchaient pas de
rester fort confortablement à Londres ou aux bords du Léman, en
envoyant tranquillement des jeunes gens à leur perte et en répondant
aux reproches par des sarcasmes». Le manque de logique de la
dernière accusation n'en couvre pourtant pas l'idée, et nous
croyons nécessaire d'élucider un peu, non la question naïve
et enfantine d'égoïsmeet d'amour-propre, mais
bien la seconde.
Nous n'avions pas de complot, mais
une imprimerie; nous-faisions tout au
grand jour; nous avions la voix russe libre et nous
409
tâchions
de la faire entendre le plus loin possible; nous avions
C'est peut-être très mal que nous nous soyons bornés
à ce rôle — mais
c'est un fait.
Si nous en avions eu besoin, nous aurions, sans scrupule, envoyé
des émissaires et cela en restant à Londres ou à
Genève. C'est la plus simple division du travail, l'un va, l'autre
reste... selon l'utilité, l'aptitude ou l'accord commun. Lorsque Katkoff
poussait au gibet, aux travaux forcés les Polonais, les nihilistes, il
n'est pas allé chez son héros à Vilna, pour tirer les
jambes des pendus, ou conduire de la forteresse de Pétersbourg, le knout
à la main, les déportés en Sibérie. Il se
résigna au rôle du pourvoyeur du bourreau, non seulement assis
confortablement non loin du «lac des patriarches», dans son cabinet, mais
recevant comme récompense l'adulation du Club anglais et l'amitié
du tzar russe. Et Aksakoff, le streletz-pope, lorsqu'il faisait appel aux
armes, ne changea pas sa plume byzantine pour un fusil: il continua
tranquillement d'officier dans le réfectoire orthodoxe de sa
rédaction.
Quels sont donc ces jeunes victimes, ces missionnaires que nous avons
«poussés à leur perte»? Serait-ce toujours ce pauvre Kelsieff? Solo,
solissimo. Il a donc raconté lui-même dans son livre que nous
lui avons déconseillé l'émigration, qu'il est allé
de son gré à Moscou et à Toultcha, et enfin il n'a pas
trouvé sa perte, mais son salut.
Est-ce qu'on sous-entend Mikhaïloff, le grand martyr du règne?
Nous l'avons conjuré de ne pas imprimer sa proclamation. Le gouvernement
l'a tué, mais il y a des témoins vivants.
Serait-ce le jeune officier de marine, enfant enthousiaste qui, par une
délicatesse que nos adversaires ne comprendront pas, emportait sans
nous dire un mot une masse d'imprimés?
...Avant d'inculper, avant de dénoncer, prenez quelques leçons
à la préfecture de Paris, dans cette grande académie de la
moucharderie.
Il y avait des imprudents, des têtes chaudes, — qui, comme Isaac, semblaient aller se sacrifier —
et restaient sains et saufs. Ils en parlaient à
nous comme à tout le monde.
410
En 1863, par exemple, un jeune officier russe vint me voir à
Teddington. Après quelques paroles insignifiantes, il me dit qu'il avait
un secret à me confier. «Je me suis décidé à tuer
publiquement Mouravioff et à me livrer». Il s'arrêta en croisant
les bras sur la poitrine.
Comme ce n'était pas mon affaire ni d'encourager les coups de
justice improvisés, ni de détourner le sabre du sein de ce brave
capitaine, je me bornai, voyant qu'il se taisait, à lui dire:
—
Eh bien?..
— Comment, eh bien? —me dit l'officier un peu interdit.
— Eh bien! pourquoi venez-vous me dire cela?
— C'est que j'ai voulu savoir votre opinion à ce sujet. — Il commençait à se fâcher.
— Au lieu de faire une théorie sur l'assassinat, je vais vous raconter
une anecdote très vieille, mais très bonne. (Que de fois
après j'ai eu l'occasion de la citer.) Un jeune chambellan, après
avoir conduit Charles Quint visiter le Panthéon de Rome, dit au souper
à son père: «Lorsque j'étais sur la coupole avec l'empereur,
l'idée me vint de le pousser». — «Malheureux!— s'écria son
père, écumant de rage, — pas un mot de plus!» Le fils se
tut. «Jeune homme, — lui
dit son père lorsqu'ils furent seuls, —
on peut avoir de ces idées, on peut quelquefois
les exécuter, mais jamais en parler».
Mon Carl Sand in spe me quitta très peu édifié. Un mois après il
était à Dresde (non à Vilna) et racontait
mystérieusement à qui voulait l'entendre qu'il allait en Pologne
avec une mission importante qu'il tenait de nous... Et toutes ces choses
nous restaient sur le dos.
Le Messager de Katkoff va plus loin. (Prenez garde, lecteurs, deux
marches plus bas, et dans la boue.) Après avoir cité une brochure
crasseuse, qui sent à distance l'eau-de-vie de la police et l'oignon du
clergé[114]
il continue: «Dans les révélations que l'on publie
à Г
étranger, se trouvent à chaque pas des
faits dans le genre de détournements d'argent, d'abus de confiance, de
produits de collectes escamotés».
411
Ces inculpations on les fait planer avec préméditation et assez
adroitement sur toute l'émigration. Et pourtant les seules fois
que nous avons été mêlés à des filouteries et
à des escamotages, c'est lorsqu'on nous a carottés. Par
exemple, le gouvernement russe s'est emparé, en 1850, d'une somme de 10 000 francs qui m'appartenait, il a pris tout mon revenu depuis ce temps. Un
littérateur russe non émigré, étant très
lié avec Ogareff, lui a volé une somme de plus de cent
mille francs. C'est très bête d'être dupe, j'en conviens,
mais on ne gagne pas pour cela l'honneur d'être escroc.
Au lieu de nous jeter la boue et les calomnies, pourquoi n'attaquent-ils
pas sérieusement nos principes? Il est facile de dire d'un air de
magister d'école: «Le temps du socialisme est passé». Et cela le
lendemain du Congrès de Bruxelles, le lendemain de la grève de
Genève, à deux pas du mouvement des ouvriers allemands, — et cela au milieu du réveil des questions sociales
avec une force décuple, dans toute l'Europe, sans en excepter l'Angleterre...
Et quel moyen misérable de nous faire passer pour ennemis de
En parlant de mon article sur le Congrès de Genève:
«Voilà, — s'écrie
le Messager, — un
défenseur inattendu de
Aimables hiboux de la volière de
412
ПEРЕВОД
НАШИМ ВРАГАМ
Если мы можем себе позволить покинуть друзей своих на
французский лад*, то не хотим расстаться со своими врагами не попрощавшись.
К счастью, статья, опубликованная в журнале,
редактируемом Катковым из «Московских ведомостей», предоставляет нам подходящий случай. Статья эта, озаглавленная «Русская
печать за границей»*, восхваляя последний труд Н. Тургенева, третирует и
лягает нас, как и следовало ожидать от ad latus
редактора — государственного деятеля*.
Что ж, в таком случае
и мы поговорим о русской печати за границей. К несчастью, —и я
прошу прощения за это у наших читателей, — мне придется начать с самого себя.
Я покинул Россию в
1847 году. Тогда происходило весьма замечательное умственное движение,
пробивавшееся сквозь все щели, сквозь все поры, сквозь пальцы Николая. Литературы доносов — в помощь полиции — не
существовало; правительство, чрезвычайно невежественное, жестоко наказывало,
оскорбляло — однако движение не прекращалось. Летаргический сон, сковывавший
просвещенную часть России с 1825 года,
окончился — началось пробуждение. Московский университет, ныне
ретроградный и раболепный, находился тогда в апогее своей славы. Панславистские
учения в Москве, фурьеризм в Петербурге и тяга молодежи к реализму
естественных наук свидетельствовали об этой внутренней работе, приглушенной,
но энергичной, деятельной. Голос неумолимой иронии, самообвинения, в котором,
наряду с упреками, угрызениями совести, возмущением, ощущалась мощь нетронутой
юности, подымался в литературе — несокрушимый, всеувлекающий.
Период этот открылся
произведениями Гоголя, статьями Белинского — около 1840 года.
Современное движение обрело свое начало, свой зародыш в этом периоде,
исполненном деятельности, инициативы, поэзии и увлечения.
Каким бы ренегатом вы
ни были, нелегко отречься от мечтаний своей юности ради государственных
соображений. И я убежден, что Катков не слишком хорошо себя чувствует, когда
413
вспоминает эти годы, до падения, —
он, так тесно связанный с Белинским, так часто посещавший наш кружок в доме
Огарева*. Волочить по грязи верования прежних лет, осыпать бранью и клеветой
людей, которых уважал и которые не изменились, и делать это не из
фанатизма, а из карьеристских, служебных побуждений... это дрянное занятие.
Сколько докучных воспоминаний! Сколько встреч, похожих на угрызения совести!
Все изменилось с Февральской революцией.
Бесполезно снова
рисовать печальную картину этого мрачного периода гнусного, беспощадного,
мелочного и свирепого террора, наступившего в России после 1848 года. Я уже много
раз делал это. Цензура получила приказ не давать imprimatur[115] всем моим статьям без
исключения; переписка стала невозможной; заграничные паспорты почти не
выдавались. Одинокий, ничем не занятый, я впрягся в конце 1849 года, вместе с
Прудоном, в «
Не зная, куда ехать,
где оставаться, я намерен был, после Италии, провести несколько дней в Англии —
и оставался там более десяти лет*.
И в этом sui
generis[116] лондонском
одиночестве, в этой перенаселенной пустыне, я с каждым днем все отчетливей
видел, что мне нечего делать среди потерпевших крушение, к которым меня
забросила судьба. Невежество в общественных вопросах, формальное правоверие
священнослужителей революции, их окостеневшие, отсталые идеи, утопии, более
опасные, чем наглость консерваторов, — весь этот окружавший меня мир, находившийся
в состоянии брожения и распада, заставил меня снова подумать о Прудоне. Я
предложил ему переехать в Англию и основать там совместно со мной большой
социалистический журнал*. Он принял этот план, но, как все истые французы,
боясь перемены места, он не захотел покинуть Париж.
414
Несколько месяцев
спустя он вынужден был бежать в Бельгию, а я — я обрел, наконец, свой якорь
спасения. Ничего нового: то была навязчивая идея, руководящая мысль моей
юности, моей молодости, всей моей жизни — русская пропаганда.
Я основал в Лондоне
вольную типографию и, начиная с осени 1853 года, печатал, печатал без
малейшего успеха. Все изменилось со смертью Николая, главной жертвы Севастополя.
Все, что рвалось к
свободе, все, что спешило выйти к свету, покончить с насильственной немотой,
обратилось к лондонской печати. Успех ее был огромен.
В 1857 году
Огарев покинул Россию* и приехал разделить со мной мои занятия. Именно он
предложил издавать «Колокол» наряду с «Полярной звездой». С той поры я могу
говорить от нашего общего имени.
Послушаем же, прежде
всего, признания человека, сотрудничающего с Катковым*:
Всем, конечно, памятны
увлечение и интерес, какие возбуждали тогда (в 1857—1863 гг.) русские
печатные издания, появлявшиеся за границей. Их читали люди самого
разнообразного общественного положения, старые и молодые, ученые и неучившиеся.
Одни искали в них конечные результаты европейской мудрости и разъяснение темных
вопросов русской жизни; другие, по преимуществу молодежь, видели в этих
сочинениях как бы воплощение священнодействия свободы слова, любви к угнетенному
ближнему, борьбу с неправдой и насилием; некоторые испытывали удовольствие,
находя там отлично заостренные и отточенные выпады против своих соперников;
другие же, наконец, читали ради моды. Книгопродавцы искусно использовали эти
настроения. Основные заграничные дороги были усеяны русскими изданиями, их
можно было достать в каждом книжном магазине, в отелях, в кофейнях, на
станциях и даже в вагонах железных дорог.
Вожди заграничных
изданий были тогда на верху своей славы и силы; их окружал ореол мученичества;
они привлекали таинственностию, предполагаемою чистотой побуждений и целей, новизной
свободного слова, исполненного страсти и сарказмов, идущего прямо к цели.
Нам следовало бы поблагодарить нашего красноречивого
противника, если б только в цветах его букета не скрывались аспиды.
415
Если мы имели успех,
то потому, что были выразителями русской мысли, — мысли всех пробудившихся на нашей
родине, потому что
чувствовали то же биение сердца. «Вы, — говорил мне один весьма известный
ультрапанславист, — вопреки выражению Дантона, унесли с собой за границу
на подошвах землю своей родины, и вот почему, не разделяя ваших мнений, мы не
можем от вас отказаться»*. Но кто же сомневался в чистоте наших побуждений?
кто выведал наши двусмысленные цели?
И каковы же могли быть
побуждения, которые заставили нас покинуть родину, оставив большую часть своего
состояния в когтях правительства*, и работать для нее около пятнадцати лет?
Катков не так простодушен, чтобы поверить, будто типография в Лондоне была
выгодным денежным предприятием — таким же, как типография «Русского
вестника», — или же будто редакция «Колокола» получала денежное пособие
от какого-нибудь польского комитета или
какого-нибудь русского раскольника*. Уж не думает ли он,
что мы взяли на откуп демократические и
социалистические объявления? Этого он не думает. — Так пусть же он
сделает над собой некоторое усилие и скажет нам правду; он столько клеветал,
столько измышлял, чернил, что легкая невоздержность в правде не погубит в нем
его привычек. Пусть же он скажет нам, какие подозрения возбуждает наша
политическая безупречность, что сомнительного в наших целях?
Действительно, Катков
обвинял нас в том, что мы сожгли часть Петербурга и часть всех городов России;
но то была военная хитрость против нас и нигилистов, против нас и русской
молодежи. А виновны мы были не в том, что сожгли Россию, а в том, что осмеяли
Каткова, когда из умеренного англомана он превратился в оголтелого абсолютиста.
Он отомстил за себя и
проявил при этом такое богатство воображения, какого мы в нем и не подозревали —
Роман о Тульчинском агентстве поистине великолепен: там вы найдете и
международный комитет и всемирную революцию, Маццини и лондонского банкира с
инициалом Т., и, сверх того, там есть наш агент В. Кельсиев*.
416
Да, Катков не предвидел,
что Кельсиев раскается. Печатая статьи Кельсиева в своем журнале, он
называл его одним из вождей черной шайки, направленной нами для поджога не знаю
чего — быть может, Дуная. Кельсиев, как апостол Павел, обращенный на
большой дороге, возвратился в Россию; он любит болтать о своем революционном
поприще, о своем чудесном обращении. Но Катков остерегся расспрашивать его о
сущности дела, касающегося Тульчинского агентства.
И к чему это? Проделка
удалась; умные люди пожали плечами, но реакционная сволочь в нее поверила.
Здесь я прошу читателя
разрешить мне маленькое отступление.
Один красный из
красных рассказывал мне как-то, в Лондоне, о своих гражданских подвигах во
время Февральской революции. Когда народ водворился в Тюильри, Марраст или
Косидьер поручил вышеупомянутому красному бдительно охранять имущество
Людовика-Филиппа. Он прибыл во дворец и
тотчас же, с опытным взглядом коменданта и расторопностью полицейского
комиссара, принял свои меры.
В ту минуту, когда он
бранил человека, который взял, если не ошибаюсь, что-то вроде альбома и
которому он грозил за это расстрелом, из толпы выходит какой-то человек и
энергично вступается за этого субъекта. Он говорил так хорошо, что большинство
начинало склоняться на его сторону.
«Я увидел, —
продолжал ярко-красный, — что дела принимают дурной оборот. Тогда я вдруг
закричал: „А! это ты, негодяй!" Тот опешил. „Ты смеешь показываться
здесь! Граждане, знаю его, это шпион,
оплачиваемый сторонниками свергнутого тирана". Человек этот
устремляется ко мне, хочет что-то сказать, но толпа набрасывается на него,
тащит его за собой, и таким-то образом мне удалось восстановить порядок»
—
И
это действительно был шпион?— спрашиваю я с гиперборейской наивностью.
—
А
почем я знаю? Я встретился с этим молодчиком впервые; мне надобно было от него
отделаться.
—
Но
ведь народ мог его повесить на первом же фонаре.
417
— Тем хуже было бы для него. Когда
попадаешь в такую передрягу, в подробности уже не вникаешь. — И он сунул себе
в нос понюшку табаку.
Так вот, Катков попал
в такую передрягу, и он выдал своих противников за поджигателей. Людей
преследовали, ссылали в Сибирь, это печально, но вникать в это незачем... А я и
не знаю, нюхает ли Катков табак.
В то время, как нас
заставляли дуть, запыхавшись, на угли, другой пожар, гораздо более
значительный, вспыхнул в Польше.
—
А!
Наконец-то заговорили об этом, — скажут, ухмыляясь, наши противники.
—
Да,
мы заговорили об этом.
Мы писали в пользу
Польши и будем писать еще. Несчастье еще не дает нам достаточного права
покинуть ее. Каждый день, каждое событие, каждый номер русской газеты
оправдывают занятую нами позицию. Неумолимая система, при которой добивают жертву, режут раненого на куски, вырывают у
него все, вплоть до языка, нам столь же отвратительна, как и гнусная
роль, которую играют газеты, редактируемые наемными плутами или бескорыстными
маньяками, полицейскими шпионами по должности или же греками* по
религии. За границей слишком мало известна эта бессовестная пресса, в которой
ежедневно доносят на детей, говорящих по-польски, на девушек, не танцующих с
русскими офицерами, — пресса, в которой доносят на слезы женщин, на скорбь
мужчин.
Мы протестовали против
бесчеловечной травли, организованной правительством, мы протестовали против
этой растленной литературы сбиров и подручных палачей, не имевшей у нас
прецедентов, — и это заслуга, которая будет нам зачтена, когда Россия
отрезвеет.
Не
хотите ли теперь узнать наше мнение о сущности этого вопроса? Возьмите на себя труд
просмотреть серию «Писем о России и Польше» в «Колоколе» за 1859 и 1860 годы*.
Мы не хотим повторять свое кредо всякий раз, когда нас обрызгивают грязью. Оно появилось в печати, пусть его
читают.
Мы всегда
сочувствовали полякам, но никогда не подпадали под их влияние.
418
С
безграничным презрением и с безудержным смехом читаем мы вздор и нелепости
одного из русских генералов, который, служа отчизне мечом и пером, опубликовал,
повинуясь воле главного палача Муравьева, подробную историю польской
эмиграции и последнего восстания*. Этот храбрый вояка на поприще дознаний
заставляет нас играть роль то марионеток в руках поляков, то тайных диктаторов.
Мы слишком являемся
самими собой, чтобы
легко поддаваться влияниям. Наше уважение к Лелевелю, наша дружба с Ворцелем
не доходили до того, чтобы мы превратились в их рупор. Пусть же человек,
упрекающий меня за слова, произнесенные на могиле друга*, укажет мне, где
обнаружил он в этих слезах польское влияние. Неужели все, что гуманно,
называется польским?
Мы были против
вооруженного восстания в 1863 году. Ни единого слова поощрения, ни
единого обещания от нас не исходило. Мы предлагаем представить
доказательство, хотя бы одно доказательство. — После стольких нелестных
замечаний, высказанных нами, это предложение не так уже чрезмерно.
Я мог бы на этом
кончить, но наряду с ударами дубины противники наши пускают в ход еще и
булавочные уколы; наряду с укусами лесных
волков—укусы волков постельных. Мы слишком стоим за равенство, чтоб отдавать
все предпочтение лжи большого калибра и чудовищным клеветам.
Огромное неудобство этих
домашних волков заключается в том, что с ними опускаешься от общих понятий к
сплетням. Но ведь и с маэстро Катковым und seine
Gesellen[117] тоже не подымаешься
по лестнице Иакова.
Некая личность из
«Вестника» находит, что к причинам, вызвавшим разочарование в русской
заграничной печати, следует отнести
интимные признания, «которые обличали под венцом мученичества[118]
сильную дозу самолюбия и эгоизма, которые показывали, что любовь к угнетенному и
ненависть ко
419
злу не мешают самым
комфортабельным образом оставаться в Лондоне или на берегах Лемана, спокойно
посылая молодежь на погибель и отвечая на упреки сарказмами». Отсутствие логики в
последнем обвинении не скрывает однако его смысла, и мы считаем необходимым
несколько разъяснить его — не простодушный и детский вопрос об эгоизме и
самолюбии, и второй.
У пас был не заговор,
а типография; мы все делали открыто; мы обладали свободным русским голосом и
старались, чтобы он был слышен возможно дальше; у нас был Колокол, чтобы
звонить к заутрене, чтобы сзывать живых, верующих, чтобы будить уснувших.
Очень плохо, быть
может, что мы ограничились одной этой ролью, но дело обстояло именно так.
Если бы нам
потребовалось, мы безо всякой щепетильности отправляли бы своих эмиссаров и
делали бы это, оставаясь в Лондоне или в Женеве. Это наипростейшее разделение
труда — один едет, другой остается... в зависимости от полезности,
способностей или же общего соглашения. Когда Катков толкал поляков, нигилистов
на виселицу, на каторгу, он не отправлялся к своему герою в Вильну* —
дергать за ноги повешенных, не сопровождал с кнутом в руке ссыльных из
петербургской крепости в Сибирь. Он примирился с ролью поставщика палача, не
только комфортабельно расположившись в своем кабинете неподалеку от Патриарших
прудов, но получая в награду низкопоклонство Английского клуба и дружбу
русского царя. И Аксаков, сей стрелец-поп, призывая к оружию, не сменил на
ружье свое византийское перо: он спокойно продолжал совершать богослужение в
православной трапезной своей редакции.
Но кто же однако эти
юные жертвы, эти миссионеры, которых мы «толкали на погибель»? Идет ли речь
все о том же бедняге Кельсиеве? Solo, solissimo[119]. Но ведь он сам
рассказал в своей книге, что мы отсоветовали ему эмигрировать, что он по
собственному желанию отправился в Москву и в Тульчу и, наконец, что не гибель
он там себе нашел, а спасение*.
420
Не имеют ли в виду
Михайлова, великого мученика нынешнего царствования? Мы заклинали его не
печатать своей прокламации. Правительство
убило его, но остались живые свидетели*.
Не морской ли это
офицер, восторженный ребенок, увезший, не сказав
нам ни слова — из деликатности, которую противники наши не
поймут, — множество печатных изданий?*
...Прежде чем
обвинять, прежде чем доносить, возьмите-ка несколько уроков в парижской
префектуре, в этой великой академии шпионства.
Попадались люди
неосторожные, горячие головы, которые, подобно Исааку, казалось, шли на
самозаклание, —и остались целы и
невредимы. Они говорили об этом нам, как и всем кому придется.
В 1863 году,
например, молодой русский офицер навестил меня в Теддингтоне. После нескольких
незначительных слов он заявил мне, что должен посвятить меня в один секрет. «Я
решил убить на глазах у всех Муравьева и сдаться». Он остановился, скрестив
руки на груди.
Поскольку не моим
делом было поощрять импровизированные расправы правосудия или же отводить
саблю от груди бравого полководца, я, увидев, что он замолчал, ограничился
следующим замечанием:
— За чем же дело стало?..
— Как за чем?— сказал мне
офицер, несколько опешив.
—
Зачем
вы мне сейчас это сказали?
—
А
затем, что мне хотелось знать ваше мнение по этому поводу. — Он начинал
сердиться.
—
Вместо
того чтобы создавать теорию убийства, я расскажу вам очень старую, но очень
хорошую историю. (Сколько раз впоследствии представлялся мне случай на нее
ссылаться.) Один молодой камергер, водивший Карла Пятого по римскому Пантеону,
сказал потом за ужином своему отцу: «Когда я был на куполе с императором, мне
пришла в голову мысль — столкнуть его вниз». — «Негодяй! —
закричал его отец с пеной у рта, — ни
слова больше!» Сын замолчал. «Молодой человек, — сказал ему
отец, когда они остались одни, —
можно иметь
421
такие мысли, можно
иногда приводить их в исполнение, но говорить о них нельзя никогда».
Мой Карл Занд in
spe покинул меня очень мало удовлетворенный. Месяц спустя он
оказался в Дрездене (а не в Вильне) и с таинственным видом рассказывал всем
желавшим его слушать, что он отправляется в
Польшу с важным поручением, полученным им от нас... И за
все это мы несли ответственность.
Катковский
«Вестник» идет еще дальше. (Осторожней, читатели, двумя ступеньками ниже — ив самую
грязь.) Процитировав одну гнусную брошюрку, от которой еще издали несет
полицейской водкой и поповским луком[120],
он продолжает: «В откровениях,
печатающихся за границей, на каждом шагу попадаются факты вроде расхищения денежных сумм, злоупотребления
доверием, кражи собранных
пожертвований».
Эти обвинения
намеренно и довольно ловко распространяют на всю эмиграцию. И тем не
менее мы оказывались впутанными в мошеннические и воровские проделки только в
тех случаях, когда надували нас. Например, русское правительство захватило
в 1850 году принадлежавшую мне сумму в 10 000 франков, оно
забирало себе весь мой доход с этого же времени. Один русский литератор,
не эмигрант, тесно связанный с Огаревым, украл у него сумму более чем в
сто тысяч франков*. Чрезвычайно глупо быть одураченным, я согласен с этим, но
ведь это не придает особой чести и мошеннику.
Вместо того, чтобы
поливать нас грязью и клеветать на нас,
почему бы им не оспорить всерьез наши принципы? Легко сказать с видом
деревенского школьного учителя: «Время социализма прошло». И это на следующий
день после Брюссельского конгресса, на следующий день после женевской забастовки,
в двух шагах от немецкого рабочего движения*— и это в то время, когда с
удесятеренною силой пробудились социальные вопросы во всей Европе, не исключая
Англии...
И что за жалкое
средство — выдавать нас за врагов России потому, что мы нападаем на
нынешний режим. Крепостные, которым не суждено, стать свободными, они не имеют
ни
422
малейшего представления о человеческой
независимости.Сколь-ко раз объясняли мы им, что люди 93-го года не были
врагами Франции и что наши декабристы 1825 года страстно любили Россию.
Для них это китайская грамота; хороший лакей — это лакей покорный, немой,
пассивный или же восхваляющий наказывающую его руку.
Рассуждая о моей
статье по поводу Женевского конгресса*: «Вот, — воскликнул
„Вестник", — неожиданный защитник России». Да что же я делал
всю свою жизнь в России, вне России? Как будто наша жизнь была чем-нибудь иным,
как не постоянной защитой России, русского народа от их внутренних и
внешних врагов, от подлецов, глупцов, фанатиков, правителей, доктринеров,
лакеев, продажных, безумцев, Катковых и прочих тормозов на колесе русского
прогресса?
Милейшие совы из птичника классической Паллады*, поумнейте
же немножко и отправляйтесь-ка спать! — Начинает заниматься день!
423
UN METIER DE GRAND-DUC
Dans la division du travail que font ordinairement entre elles les familles
régnantes, il y a toujours un prince libéral, frondeur, boudeur,
mécontent; et c'est déjà un progrès lorsque le
besoin de cette division du travail se fait sentir. C'est une reconnaissance
négative que les affaires ne marchent pas trop bien. Sous Nicolas il n'y
avait rien de pareil — son
frère Michel n'avait que le droit aux calembours, et le prince
d'Oldenbourg celui de ne pas les comprendre. Depuis, les
événements ont marché. Au commencement du règne
c'était l'empereur lui-même qui était le frondeur de la
famille, qui faisait — l'auto-opposition.
On peut s'imaginer le gâchis qui s'en suivait. Après lui
c'était le grand-amiral Constantin,qui s'est noyé dans les eaux
douces d'un étang d'Etat à Pétersbourg. La
grande-duchesse Hélène, Vlphigenie en Crimée (Tauride), le
remplaçait quelquefois, donnant son denier de la veuve, mais cela
n'allait pas. La place restait vacante; enfin, plus heureuse que la chaise
d'Isabelle, elle a trouvé son homme-duc.
Ce
duc, c'est prince héritier présomptif.
Les mauvaises langues disent qu'il y a un comité, composé de
généraux, d'un archevêque et d'un journaliste K., qui est
chargé d'élaborer les impromptus libéraux du grand-duc.
Nous n'y croyons pas. D'abord, qui est le journaliste K.? Nous avons deux K.
célèbres parmi nos publicistes, c'est donc un cas litigieux.
Au reste, que nous importe lequel des K. K. a inventé une-anecdote
que l'on raconte partout. Elle n'est pas mauvaise.
On discutait nous ne savons quoi au Conseil d'Etat. La question était
certainement portée hors de l'entendement humain. C'est tout clair pour
celui qui connaît la composition de cette
424
académie.
Naturellement le grand-duc n'avait rien compris et l'avoua. Après la
séance, le grand-amiral surnage de son aquarium, s'approche de lui, le
trident en main, et lui fait des reproches.Le jeune homme, pris au
dépourvu, pensant que c'est sa faute, dit très naïvement:
— Et pourquoi ne m'a-t-on rien appris?
— Mais que feras-tu donc en cas...?
—Ne vous faites pas de mauvais sang, —
répondit l'empereur in spe; — il y aura alors des ministres responsables, qui
devront, bon gré, mal gré, comprendre.
Nous lui tiendrons compte de cela, même s'il ne l'a pas dit.
ПЕРЕВОД
РЕМЕСЛО ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ
При разделении труда,
которое обычно устанавливают между собой члены царствующих фамилий, всегда
находится один либеральный, фрондирующий, надувшийся, недовольный принц; и в том, что ощущается необходимость
подобного разделения труда, уже виден некоторый прогресс. Это
негативное признание, что дела идут не блестяще. При Николае ничего подобного
не было — его брат Михаил пользовался лишь правом на каламбуры, а принц
Ольденбургский — правом не понимать их. С той поры многое изменилось. В
начале нынешнего царствования таким фрондером в семье являлся сам император,
пребывавший в самооппозиции*. Можно вообразить, какой это вызывало переполох.
Вслед за тем наступил черед. генерал-адмирала Константина, утонувшего в пресных
водах государственного пруда в Петербурге*. Великая княгиня Елена,
Ифигения в Крыму (Тавриде), временами заменяла его, внося и свою лепту вдовицы*,но дело не двигалось. Место оставалось
вакантным; наконец, более счастливое, чем кресло Изабеллы*, оно нашло своего
князечеловека.
Этот
князь — наследник-цесаревич.
Злые языки утверждают,
что существует комитет, состоящий из генералов, архиепископа и журналиста К.,
которому поручено придумывать либеральные экспромпты для великого
425
князя. Мы не верим этому. Прежде всего —
кто этот журналист К.? Среди наших публицистов есть два знаменитых К.*
следовательно, это вопрос спорный. Впрочем, не все ли
нам равно, какой из К. К. сочинил анекдот, который рассказывают повсюду.
Он совсем недурен.
В Государственном
совете что-то обсуждалось, не знаем что
именно. Вопрос, несомненно, был вынесен за пределы человеческого
разумения. Это совершенно ясно для всех, кому знаком состав этой академии.
Великий князь, естественно, ничего не понял и признался в этом. После окончания
заседания выплывает из своего аквариума с трезубцем в руке генерал-адмирал, приближается
к наследнику-цесаревичу и начинает -его распекать. Застигнутый врасплох,
молодой человек, считая себя виноватым, весьма простодушно спрашивает:
—
Но
отчего же меня ничему не научили?
—
А
что же ты будешь делать в случае если...?
—
Не
стоит вам портить себе кровь, — отвечал император in
spe, —
тогда найдутся ответственные
министры, которые волей-неволей обязаны
будут понимать.
Мы ему припомним это, даже если он
этого и не сказал.
426
LE BRIGANDAGE DES
EMPLOYES
Les journaux russes racontent que dans le gouvernement de Novgorod, donc
à deux pas de Pétersbourg, s'est passé le suivant acte
de brigandage. Le stanovoï (employé de police) avec le starost
(l'ancien du village) arrivèrent pour prendre des mesures contre
l'incendie de la forêt, près d'un village. Profitant de l'occasion,
ils entrèrent dans le village même, et prenant prétexte
d'une petite somme qu'un paysan riche n'avait pas payée à la
couronne, le stanovoï entra dans sa maison. Le paysan demande une
heure de temps pour effectuer le paiement. Pas de quartier, le Cartouche au
service impérial ordonne d'enfoncer les coffres et emporte pour sept
cents francs de peaux de moutons (le paysan était tanneur), de
bottes, pelisses, gants etc. La somme que le paysan devait à la couronne
ne représentait pas même la moitié des effets
pillés.
ПЕРЕВОД
ЧИНОВНИЧИЙ РАЗБОЙ
Русские газеты рассказывают, что в Новгородской губернии,
следовательно, в двух шагах от Петербурга, произошел следующий случай
разбоя*. Становой (полицейский чиновник) и староста (деревенский старейшина)
приехали принять меры против лесного пожара, случившегося недалеко от деревни.
Воспользовавшись этим поводом, они заехали в самую деревню, и под предлогом
взыскания небольшой суммы, не выплаченной одним богатым крестьянином в казну,
становой вошел
427
в его дом. Крестьянин просит предоставить ему час времени
для уплаты долга. Ни четверти часа. Картуш императорской службы приказывает
взломать сундуки и уносит на семьсот франков овчины (крестьянин этот был
кожевником), сапог, тулупов, рукавиц и пр. Сумма, которую крестьянин должен
был казне, не составляла и половины стоимости уворованных вещей.
428
L'ELOQUENCE DE
Nous prenons dans le Golos du 5
novembre un exemple unique et triple de la
magnanimité d'un tzar, de l'éloquence d'un noble et de la justice
d'une noblesse. Un propriétaire du gouvernement de Smolensk a
été, en 1852, jugé pour sa conduite barbare (истязание) envers un serf âgé de 60 ans qui ne lui appartenait
pas. (Il l'a probablement fouetté à mort.) Le tribunal, tout
inique que les tribunaux étaient alors, condamna le sauvage à une
année de prison et à la perte de quelques droits. L'empereur (O Nicolas! ô mon roi!), trouvant la punition trop
sévère, diminua la peine de six mois.
Cette année, le 5 septembre, le knouteur vint aux élections des
propriétaires, et comme il se trouvait des membres qui contestaient son
droit de prendre part aux élections (conformément à la
loi), le brave membre de la digne noblesse prononça un bijou de speech.
Nous donnons la conclusion telle que la donne le Golos, c'est
réellement un chef-d'œuvre, et un chef-d'œuvre sans
précédents dans les fastes d'éloquence. L'orateur, dit ce
journal, pria l'assemblée de se souvenir pourquoi il avait
été sous jugement. «J'ai rossé un paysan, — s'écria-t-il. —
Mais qui donc de vous n'a pas rossé les paysans au
temps du servage? Il nous en conférait le droit. Ma culpabilité
ne consistait que dans une faute: entraîné par le droit du
servage, j'ai commis une erreur, et au lieu de verges j'ai employé un
fouet de cocher qui me tomba sous les mains».
Après cette noble allocution, le président consulta la noblesse,
si elle pensait que ce Démosthènes soit digne de prendre part aux
élections. — On cria de tous côtés: «Oui, oui, il est
digne! il est digne!»
Vive
la noblesse!
429
ПЕРЕВОД
ДВОРЯНСКОЕ КРАСНОРЕЧИЕ
Мы заимствуем из
«Голоса» от 5 ноября* единственный в своем роде и тройственный пример
великодушия царя, красноречия некоего дворянина и справедливости дворянства.
Один помещик Смоленской губернии в 1852 году был отдан под суд
за варварское истязание чужого шестидесятилетнего крепостного человека. (Он,
по-видимому, засек его до смерти.) Суд, столь же неправедный, как и другие суды
того времени, приговорил этого дикаря к году тюрьмы с лишением некоторых прав.
Император (о Николай! о государь мой!), найдя эту кару слишком суровой,
сократил срок наказания до шести месяцев*.
В нынешнем году, 5 сентября,
этот кнутобоец явился на помещичьи выборы, и так как нашлись члены,
оспаривавшие его право на участие в выборах (в соответствии с законом), почтенный член достойного дворянского сословия произнес
прелестный спич. Мы приводим заключительную часть спича в том виде, как ее передает «Голос», — это поистине
шедевр, и шедевр беспримерный в летописях красноречия. Оратор, сообщает
газета, попросил собрание вспомнить, за что
он был отдан под суд. «Я высек
мужика, — вскричал он. —
Но кто ж из вас не сек мужиков во время крепостного состояния? Это право было нам даровано. Моя вина
состояла лишь в одной погрешности: увлекшись крепостным правом, я точно сделал ошибку: вместо розог
употребил попавшуюся мне под руку кучерскую плеть».
После
сей благородной речи председатель посовещался с дворянством, не считает ли оно этого
Демосфена достойным участия в выборах. — Со всех сторон раздались крики:
«Да, да, он достоин! Он достоин!»
Да здравствует благородное сословие!
430
¿EST-IL VRAI?
1° Que le grand-duc Voldémar a trouvé, à Omsk,
un cosaque-qui était en prison depuis six ans, et
que personne, pas même le gouverneur, n'en connaissait la cause? On dit
que ce cosaque a raconté au
grand-duc comment on assassine et on fait geler des hommes dans
les carrières des mines, et que cela se fait sous la protection et avec
l'autorisation de l’administration.
2° Que l'archevêque de Riazan, IRINARC, est
confiné dans un cloître pour avoir, par distraction, porté
la main sur 17 000 roubles
en argent appartenant à la cathédrale? On dit qu'il avait aussi
une faiblesse pour un Moldave et pour les pierreries qui ornent les images, et
que le Moldave a été pincé fouillant un peu
3° Que la farine que l'on vendait dans
ПЕРЕВОД
¿ПРАВДА ЛИ?
1. Что великий князь
Владимир обнаружил в Омске казака*, который шесть лет просидел в тюрьме
и никто, даже сам губернатор, не знал, за что именно? Говорят, что казак
431
рассказал великому князю, как убивают
и замораживают людей в рудниках и что это делается под покровительством и с
разрешения администрации.
2. Что архиепископ
рязанский ИРИНАРХ заточен в монастырь за то, что по рассеянности наложил лапу
на 17 000 рублей серебром,
принадлежавших кафедральному собору? Говорят, что он питал также слабость к
некоему молдаванину и к драгоценным камням, украшающим иконы, и что этот
молдаванин был застигнут в то время, когда он легонько обшаривал пресвятую
деву. К этому прибавляют, что добрый, классический граф Толстой, министр
народного просвещения, отлично сумел скрыть всю эту историю, не желая подражать
циничному Ноеву сыну и показывать земную наготу своей матери православной
церкви.
3. Что мука, которую
продавали в Восточной Сибири, стоит теперь
от 1 рубля
50 копеек
до 1 рубля
80 копеек
и что она прежде стоила
всего 20 и 25 копеек за пуд*, и это произошло вследствие вмешательства
генерал-губернатора Корсакова. Прибавляют, что иркутских крестьян вынуждают
продавать свой хлеб не тем, кому они хотят, а тем, на кого указывает
администрация?
432
LES INCORRIGIBLES
Mon fils, docteur en médecine et adjoint du célèbre
physiologue M. Schiff à
Florence,
le 19 novembre 1868.
La légation
impériale de Russie, à Florence, a l'honneur d'informer M. Alexandre
Herzen que, à la suite de
la demande qu'il a faite, d'obtenir de la légation de l'empereur,
à Berlin, un visa pour se rendre en Russie avec sa femme, la
réponse de Saint-Pétersbourg a été que le
gouvernement impérial ne saurait autoriser les légations
â accorder le visa sollicité.
ПЕРЕВОД
НЕИСПРАВИМЫЕ
Мой сын, доктор
медицины и адъюнкт знаменитого физиолога г. Шиффа во Флоренции, обратился с
просьбой о выдаче ему визы для поездки в Россию, на что он имеет полное право
как швейцарский гражданин. Вот ответ:
Флоренция, 19 ноября
1868.
Российское
императорское посольство во Флоренции имеет честь уведомить г. Александра
Герцена, что, на поданную им просьбу о получении из императорского посольства в
Берлине визы для поездки с женой в Россию, из Санкт-Петербурга получен ответ,
гласящий, что императорское правительство не может уполномочить посольство
на выдачу испрашиваемой визы.
433
<LETTRE SUR LE LIBRE
ARBITRE>
Mon cher Alexandre,
J'ai relu avec attention ta brochure sur le système nerveux. Je
t'écris non pas pour réfuter, ni pour donner une autre solution;
mais seulement pour relever quelques côtés cassants de ta
méthode qui me semble trop exclusive.
La différence entre nous n'est pas dans le fond, mais il me semble
que tu tranches trop sommairement une question qui sort des limites de la
physiologie; celle-ci a vaillamment rempli sa tâche en décomposant
l'homme en une infinité d'actions et de réactions, en le
réduisant à un croisement et à un tourbillon d'actions
réflexes; qu'elle permette maintenant à la sociologie de
restaurer l'intégral en arrachant l'homme au théâtre
anatomique pour le rendre à l'histoire.
Le sens que l'on donne ordinairement au mot de volonté ou de libre
arbitre appartient évidemment au dualisme religieux et
idéaliste, qui sépare les choses les plus inséparables;
pour lui la volonté est à l'acte ce que l'âme est au corps.
L'homme, dès qu'il raisonne, a la conscience empirique d'agir de son
propre gré; il conclut delà à une détermination
spontanée de ses actes, — sans réfléchir que la conscience même est la résultante
d'une longue série d'antécédents oubliés par lui.,
Il constate l'ensemble de son organisme, l'unité de toutes ses parties
et de leurs fonctions, ainsi que le centre de son activité sensitive et intellectuelle, et il en conclut à l'existence
objective d'une âme indépendante de la matière et dominant
le corps.
S'ensuit-il que le sentiment de liberté soit une erreur, et la
notion du moi une hallucination? Je ne le pense pas.
434
Nier les faux dieux est une chose nécessaire, mais ce n'est pas
tout: il faut chercher sous leurs masques la raison de leur existence. Un
poète a dit qu'un préjugé est presque toujours la forme
enfantine d'une vérité pressentie.
Dans ta brochure tout est basé sur ce principe très simple,
que l'homme ne peut agir sans le corps, et que le corps est soumis aux lois
générales du monde physique. Or, la vie organique ne
présente qu'une série fort restreinte de phénomènes
dans l'immense laboratoire chimique et physique qui l'entoure, et au sein de
cette série, la place occupée par la vie développée
jusqu'à la conscience est si minime, qu'il est absurde de soustraire
l'homme à la loi générale et de lui supposer une
spontanéité subjective illégale.
Mais cela n'empêche nullement l'homme d'éduquer en lui une
faculté composée de raison, de passion et de souvenir, «pesant»
les chances et déterminant le choix de l'action, et cela non par la
grâce divine, non par une spontanéité imaginaire, mais par
ses organes, par ses capacités innées et acquises, formées
et combinées de mille façons par la vie sociale. L'acte ainsi
conçw est certainement une résultante de l'organisme et de son
développement, mais il n'est pas obligatoire et involontaire comme la
respiration ou la digestion.
La physiologie décompose la conscience de la liberté en ses
éléments constitutifs, la simplifie pour l'expliquer par l'organisme
individuel et la perd sans traces.
La sociologie au contraire l'accepte comme un résultat tout fait de
l'intelligence, comme sa base et son point de départ, comme sa
prémisse inaliénable et indispensable. Pour elle, l'homme est un
être moral, c'est-à-dire un être social qui a la
liberté de déterminer ses actes, dans les limites de sa
conscience et de son intelligence.
La tâche de la physiologie est de poursuivre la vie depuis la cellule
jusqu'à l'activité cérébrale; elle finit avec la
conscience faite, elle s'arrête au seuil de l'histoire. L'homme social
échappe a la physiologie; la sociologie au contraire s'en empare au sortir
de la simple animalité.
La physiologie reste donc par rapport aux phénomènes
inter-individuels dans la position de la chimie organique par
435
rapport
à elle-même. Sans doute, en généralisant, en
simplifiant en réduisant les faits à leur plus simple
expression, nous arrivons au mouvement, et nous sommes
peut-être dans le vrai; mais nous perdons le monde
phénoménisé, différencié,
spécifié, détaillé, — celui dans lequel nous
vivons, et qui est le seul réel.
Tous les phénomènes du monde historique, toutes les manifestations
des organismes agglomérés, composites, traditionnels, organimes
de la seconde puissance, ont pour base la physiologie et la dépassent.
Prenons pour exemple l'esthétique. Le beau n'échappe certainement
pas aux lois de la nature; il est impossible de le produire sans
matière, ni de le sentir sans organes; mais ni la physiologie, ni
l'acoustique, ne peuvent donner la théorie de la création artistique,
de l'art.
La mémoire héréditaire, la civilisation
traditionnelle, la résultante de la cohabitation humaine et du
développement historique — ont produit un milieu moral, qui a ses éléments, ses qualifications,
ses lois très réelles, quoique peu accessibles aux
expériences physiologiques.
Ainsi par exemple, le moi ne représente pour la physiologie
que la forme flottante des activités d'un organisme rapportées
à un centre, un point d'intersection fluctuant, qui se pose par
l'habitude et se conserve par la mémoire. En sociologie le moi représente
tout autre chose; il en est le premier élément, la cellule du
tissu social, la condition sine qua non.
La conscience n'est pas du tout une nécessité pour le moi physiologique;
il y a existence organique sans conscience, ou avec une conscience vague,
réduite au sentiment de la douleur, de la faim et de la contraction
musculaire. Aussi la vie, pour la physiologie, ne s'arrête-t-elle pas
avec la conscience, mais continue dans les divers systèmes; l'organisme
ne s'éteint pas à la fois comme une lampe, mais partiellement et
consécutivement, comme les bougies
d'un candélabre.
Le moi social au contraire suppose la conscience, et le moi conscient ne
peut se mouvoir, ni agir, sans se poser comme libre, c'est-à-dire
comme ayant dans de certaines limites la faculté de faire ou de ne pas
faire. Sans cette croyance, l'individualité se dissout et se perd.
436
Dès que l'homme sort par la vie historique du sommeil animal, il
s'efforce d'entrer de plus en plus dans la possession de soi-même.
L'idée sociale, l'idée
morale n'existent qu'à condition de l'autonomie individuelle. Aussi tout
le jeu historique n'est-il qu'une émancipation constante d'un esclavage
après l'autre, d'une autorité après l'autre,
jusqu'à la plus grande conformité de la raison et de
l'activité, — conformité dans laquelle l'homme s sent libre.
L'individu une fois entré, comme une note dans le concert social, on
ne lui demande pas l'origine de sa conscience, mais on accepte son
individualité consciente comme libre; et lui, le premier, fait de
même.
Chaque son est produit par les vibrations de l'air et les réflexes
de l'ouïe, mais il acquiert pour nous une autre valeur (ou existence, si
tu veux) dans l'ensemble de la phrase musicale. La corde se rompt, le son
disparaît; — mais tant qu'elle n'est pas rompue, il n'appartient pas
exclusivement au monde des vibrations, mais aussi à celui de l'harmonie,
au sein duquel il est une réalité esthétique fonctionnant
dans la symphonie qui le laisse vibrer, le domine, l'absorbe et passe outre.
L'individualité sociale est un son conscient, qui résonne non
seulement pour les autres, mais aussi pour soi-même. Produit d4me
nécessité physiologique et d'une nécessité
historique, l'individu tend à s'affirmer pendant son existence entre les
deux néants: le néant avant la naissance et le néant
après la mort. Tout en se développant d'après le lois de
la plus fatale nécessité, il se pose constamment comme libre;
c'est une condition nécessaire pour son activité, c'est un fait
psychologique, c'est un fait social.
Il faut tenir grand compte de phénomènes aussi
généraux; ils demandent plus qu'une négation, une fin de
non-recevoir; ils demandent une enquête rigoureuse et une explication.
Il n'y a pas de religion, point de période philosophique qui n'ait
tâché de résoudre cette antinomie, et qui ne l'ait
trouvée insoluble.
L'homme de tous les temps cherche son autonomie, sa liberté, et — emporté par la nécessité, —ne
veut faire que ce qu'il veut; il veut ne pas être fossoyeur passif du
passé, ni accoucheur
437
inconscient
de l'avenir, et il considère l'histoire comme son oeuvre libre et
nécessaire. Il croit à sa liberté comme il croit au monde
extérieur tel qu'il le voit, parce qu'il a confiance en ses yeux, et
parce que sans cette croyance il ne pourrait pas faire un pas. La
liberté morale est donc une réalité psychologique ou, si
l'on veut, anthropologique.
Et la
vérité objective, diras-tu?
Tu sais que la chose en elle-même, le “uп sich” des Allemands, est un magnum
ignotum comme l'absolu et les causes finales; en quoi consiste
l'objectivité du temps, la réalité de l'espace? Je
l'ignore, mais je sais que ces coordonnées me sont nécessaires,
et que sans elles je m'enfonce dans les ténèbres d'un chaos sans
mesure ni suite.
L'homme a divinisé le libre arbitre comme il a divinisé
l'âme; dans l'enfance de son esprit il divinisait toutes les abstractions.
La physiologie arrache l'idole de son piédestal, et nie
complètement la liberté. Mais il faut encore analyser
l'idée de liberté comme une nécessité
phénoménologique de l'intelligence humaine, comme une
réalité psychologique.
Si je ne craignais la vieille langue philosophique, je répéterais
que l'histoire n'est que le développement de la liberté dans
la nlêcessitê.
Il y a pour l'homme nécessité de se savoir
libre.
Comment sortir de ce cercle?
Il ne s'agit pas d'en sortir, il s'agit de le comprendre.
ПЕРЕВОД
<ПИСЬМО О СВОБОДЕ ВОЛИ>
Дорогой Александр!
Я
внимательно перечитал твою брошюру о нервной системе. Пишу тебе не для того,
чтоб оспорить ее или предложить иное решение, а только для того, чтоб отметить
отдельные уязвимые стороны твоего метода, который кажется мне чересчур односторонним.
438
Расходимся мы с тобой
не в главном — однако мне кажется, что ты слишком упрощенно разрешаешь
вопрос, выходящий за пределы физиологии; последняя доблестно выполнила свою
задачу, разложив человека на бесчисленное множество действий и реакций, сведя
его к скрещению и круговороту непроизвольных рефлексов; пусть же она не
препятствует теперь социологии восстановить целое, вырвав человека из
анатомического театра, чтобы возвратить
его истории.
Смысл, который обычно
вкладывают в слова воля или свобода воли, несомненно восходит к
религиозному и идеалистическому дуализму, разделяющему самые неразделимые
вещи; для него воля в отношении к действию — то же, что душа в отношении к
телу.
Как только человек
принимается рассуждать, он проникается основанным на опыте сознанием, будто он
действует по своей воле; он приходит
вследствие этого к выводу о самопроизвольной обусловленности своих
действий — не думая о том, что само сознание является следствием длинного
ряда позабытых им предшествующих поступков. Он констатирует целостность своего
организма, единство всех его частей и их функций, равно как и центр своей
чувственной и умственной деятельности, и делает из этого вывод об объективном
существовании души, независимой от материи и господствующей над телом.
Следует ли из этого,
что чувство свободы является заблуждением, а представление о своем я —
галлюцинацией? Этого я не думаю.
Отрицать ложных богов
необходимо, но это еще не всё: надобно искать под их масками смысл их
существования. Один поэт сказал, что предрассудок почти всегда является
детской формой предчувствуемой истины *.
В твоей брошюре все основано на том
весьма простом принципе,
что человек не может действовать без тела и что тело подчинено общим законам
физического мира. Действительно, органическая жизнь представляет собой лишь
весьма ограниченный ряд явлений в обширной химической и физической лаборатории,
ее окружающей, и внутри этого ряда место, занимаемое жизнью, развившейся до
сознания, так ничтожно, что
439
нелепо изымать человека из-под действия
общего закона в предполагать в нем незаконную субъективную самопроизвольность.
Однако это нисколько
не мешает человеку воспитывать в себе способность, состоящую из разума, страсти
и воспоминания, «взвешивающую» условия
и определяющую выбор действия, и все это не благодаря милости божьей, не
благодаря воображаемой самопроизвольности, а благодаря своим органам, своим
способностям, врожденным и приобретенным, образованным и скомбинированным на
тысячи ладов общественной жизнью. Действие, таким образом понимаемое,
несомненно является функцией организма и его развития, но оно не является обязательным
и непроизвольным подобно дыханию или пищеварению.
Физиология
разлагает сознание свободы на его составные элементы, упрощает его для того, чтобы
объяснить посредством особенностей
отдельного организма, и теряет
его бесследно.
Социология же,
напротив, принимает сознание свободы как совершенно готовый результат разума,
как свое основание и свою отправную точку, как свою посылку, неотчуждаемую и
необходимую. Для нее человек — это нравственное существо, то есть существо
общественное и обладающее свободой располагать своими действиями в границах
своего сознания и своего разума.
Задача физиологии —
исследовать жизнь, от клетки и до мозговой деятельности; кончается она там, где
начинается сознание, она останавливается на пороге истории. Общественный
человек ускользает от физиологии; социология же, напротив, овладевает им, как
только он выходит из состояния животной
жизни.
Итак, физиология
остается по отношению к междуличным явлениям в положении органической химии по
отношению к самой физиологии. Без сомнения, обобщая, упрощая, сводя факты к их
наипростейшему выражению, мы доходим до движения, и мы, быть может,
находимся на верном пути; однако мы теряем мир отдельных явлений,
многоразличный, своеобразный, детализированный, — тот мир, в котором мы
живем и который единственно реален.
440
Все явления
исторического мира, все проявления агломерированных, сложных, обладающих
традицией, высокоразвитых организмов имеют в своей основе физиологию, но
переступают за ее пределы.
Возьмем к примеру эстетику. Прекрасное, конечно, не ускользает от законов
природы; невозможно ни создать его без
материи, ни ощущать его без органов чувств; но ни физиология, ни акустика не
могут создать теорию художественного творчества, искусства.
Память, передающаяся
от поколения к поколению, традиционная цивилизация — всё, что явилось
следствием человеческого общежития и исторического развития, произвели нравственную
среду, обладающую своими началами, своими оценками, своими законами, весьма
реальными, хотя и мало поддающимися
физиологическим опытам.
Так, например, я для
физиологии — лишь колеблющаяся форма отнесенных к центру действий
организма, зыблющаяся точка пересечения, которая ставится по привычке и
сохраняется по памяти. В социологии я — совсем иное; оно —
первый, элемент, клетка общественной ткани, условие sine qua non.
Сознание вовсе не
является необходимостью для физиологического я; существует органическая жизнь
без сознания или же с сознанием смутным, сведенным к чувству боли, голода и
сокращения мускулов. Поэтому для физиологии жизнь не останавливается вместе с
сознанием, а продолжается в разных системах; организм не гаснет разом, как лампа,
а постепенно и последовательно, как свечи в
канделябре.
Общественное я, наоборот,
предполагает сознание, а сознательное я не может ни двигаться, ни
действовать, не считая себя свободным, то есть обладающим в известных границах
способностью делать что-либо или не делать. Без этой веры личность
растворяется и гибнет.
Как только человек
выходит путем исторической жизни, из животного сна, он стремится все больше и
больше вступить во владение самим собою. Социальная идея, нравственная, идея существуют лишь при условии личной
автономии. Поэтому всякое историческое движение является не чем иным,
как постоянным освобождением от одного рабства после другого, от
441
одного авторитета после другого, пока
оно не придет к самому полному соответствию разума и деятельности, —
соответствию, при котором человек чувствует себя свободным.
Если индивидуум однажды вступил, подобно ноте, в социальный
концерт, то у него не спрашивают о происхождении его сознания, а принимают его
сознательную индивидуальность как индивидуальность свободную; и он первый
поступает подобным же образом.
Каждый звук
производится колебаниями воздуха и рефлексами слуха, но он приобретает для нас
иную ценность (или существование, если хочешь) в единстве музыкальной фразы.
Струна обрывается, звук исчезает, — но пока она не оборвалась, звук не
принадлежит исключительно миру вибраций, но также и миру гармонии, в
недрах которого он является эстетической реальностью, входя в состав
симфонии, предоставляющей ему возможность вибрировать, доминирующей над ним,
поглощающей его и продолжающейся дальше.
Социальная личность —
это обладающий сознанием звук, который раздается не только для других, но и для
себя самого. Продукт физиологической необходимости и необходимости исторической,
личность старается утвердиться в течение своей жизни между двумя небытиями:
небытием до рождения и небытием после смерти. Полностью развиваясь по законам
самой роковой необходимости, она постоянно ведет себя так, словно она свободна;
это необходимое условие для ее деятельности, это психологический факт, это факт
социальный.
Надобно хорошо
отдавать себе отчет в столь общих явлениях; они требуют большего, чем
отрицание, чем непризнание; они требуют строгого исследования и объяснения.
Не было религии, не
было периода в развитии философии, которые не пытались бы разрешить эту
антиномию и не приходили бы к
выводу, что она
неразрешима.
Человек во все времена
ищет своей автономии, своей свободы и, увлекаемый необходимостью, хочет
делать лишь то, что ему хочется; он не хочет быть ни пассивным могильщиком прошлого,
ни бессознательным акушером будущего, и он рассматривает историю как свое
свободное и необходимое дело. Он верит в свою свободу, как верит во внешний мир —
такой,
442
каким он его видит, потому что он
доверяет своим глазам и потому что без этой веры он не мог бы сделать и шагу.
Нравственная свобода, следовательно, является реальностью психологической
или, если угодно, антропологической.
«А объективная истина?» — скажешь
ты. Ты знаешь, что вещь в себе, «an sich» немцев — это magnum
ignotum[121], как абсолют и
конечные причины; в чем же состоит объективность времени, реальность
пространства? Я не знаю этого, но знаю, что эти координаты мне необходимы и что
без них я погружаюсь во мрак безграничного и бессвязного хаоса.
Человек обожествил
свободу воли, как он обожествил душу; в детстве своего духа он обожествлял все
отвлеченное. Физиология сбрасывает идола с его пьедестала и полностью отрицает
свободу. Но следует еще проанализировать понятие о свободе, как феноменологическую
необходимость человеческого ума, как психологическую реальность.
Если бы я не боялся
старого философского языка, я повторил бы,
что история является не чем иным, как развитием свободы в необходимости.
Человеку необходимо
сознавать себя свободным.
Как же выйти из этого круга?
Дело не в том,
чтоб из него выйти, дело в том, чтоб его понять.
443
СКУКИ РАДИ
I
Я сел в
вагон в самом скверном
расположении духа, — ехать в путь, когда не хочется, скучно; ехать на
лечение — еще скучнее... но чувствовать себя ко всему этому совершенно здоровым... этого
и выразить нельзя...
Быть не в духе,
скучать, капризничать можно, когда кто-нибудь этим огорчается, занимается,
когда кто-нибудь развлекает, а сидеть в вагоне и знать, что никому дела нет до
этого, что никто не обращает внимания, — это выше сил человеческих.
Я попробовал
придраться к соседу за то, что у него дорожный мешок велик, и нарочно сказал
ему: «Ваш чемодан мне мешает». Дурак извинился и переложил, с кротостью,
мешок на другое место.
Поэты говорят, что вынести они могут многое, но что им.
надобно пропеть свое горе... Пропеть кому-нибудь —
петь. без уха слушающего так же трудно, как легко петь без голоса... Уха-то,
уха пригодного у меня недоставало. «Впрочем, — подумал я, — поэты
для большего удобства поют чернилами, а я буду капризничать карандашом...»
Затем я вынул из кармана только что купленный «Memorandum» и еще раз окинул
взглядом соседей. Их было четверо — четыре в четырех углах. Когда это они
успели забиться, сейчас нас спустили из salle d'attente[122]. Что за безобразные
рожи! Надобно правду сказать, род человеческий некрасив. Через две станции
трое вышли и, едва я успел броситься в угол, взошли трое других, еще хуже, —
так и видно, что череп им жмет мозг, как узкий сапог,
444
что мысль их похожа на китайские ножки,
на которых ходить нельзя, — слаба, мала, тесна... А жиру вволю. Средний
класс во Франции очень потолстел за последние двадцать лет.
Впрочем, на каком же основании
ждал я Аполлонов Бельведерских в случайном наплыве, который зачерпывала железная дорога, chemin faisant[123], почти не останавливаясь.
Красота вообще
редкость; есть целые народы из меньших братии, у которых никакой нет
красоты, например, обезьяны с своими ирландскими челюстями, молодыми морщинами
и выдавшимися зубами, лягушки с глазами навыкате и ртом до ушей... Да и часто
ли встречается красивая лошадь, собака? Одна
природа постоянно красива, потому что мы на нее смотрим издали, с
благородной дистанции; к тому же она нам посторонняя и мы с ней не ведем никаких
счетов, не имеем никаких личностей, смотрим на нее как чужие и просто не видим
тех безобразий, которые нам бросаются в глаза в человеческих лицах и даже в
звериных, имеющих с нашими родственное сходство. А присмотришься к лицам и, при
всем их безобразии, не отвернешься. Лицо — послужной список, в котором
все отмечено, паспорт, на котором визы остаются. И как это все умещается между
темем и подбородком; все, с малейшими подробностями, нескромностями и
обличениями, все вываяно бедными средствами мышц, жира, оболочек и костей!
Недаром мне Фан-Муйден говорил: «Чем больше я рисую, тем больше меня занимают лица, одни лица, головы,
физиономии; что за неисчерпаемое богатство оттенков выражений», —
«и невольных исповедей», — прибавил я.
Решительно, я слишком строго
осудил тесные лбы, теснящие черепа, толстые носы, глупые глаза, ненужные усы —
всё оттого, что был не в духе. Очень много уже бед было со мной еще до вагона.
Перед самым отъездом оторвалась пряжка у чемодана. Господи, как смешно,
беспомощно стоит наш брат перед такой бедой... Если б нас между Расином и
Шиллером немного учили шилу да игле, взял бы да починил, а тут комическое
отчаяние и мрачные рассуждения. Только что я успокоился на том, что без пряжки
можно обойтиться, стоит запе-
445
реть чемодан, — ключ пропал!
Сейчас был здесь, вот на этом столе, как теперь вижу; перерываю, перебрасываю
всё — ключа нет, и я, утомившись, сел на стул, самоотверженно скрестив
руки на груди. Рази, мол, судьба, если еще есть стрела.
Какое счастье было, в
старые годы, когда при ремне, при ключе состоял камердинер и на нем можно было
взыскать, зачем перегорел ремень и зачем сам потерял ключ. Ничего не может
быть вреднее для здоровья, как именно то, что нельзя выместить на ком-нибудь
беду, — поди тут и берегись.
Лонже, знаменитый
физиолог, Лонже de l'Institut*, — его авторитета не отведет никто — раз
подымался со мной в Монпелье по улице, идущей вверх от медицинской школы.
— Куда вы торопитесь? —
сказал он мне, останавливаясь, — не у всех такие легкие, как у вас, я вот
не могу перевести духа. Погодите минуту, я вам расскажу, отчего я задыхаюсь:
это очень любопытно. Вы, верно, знаете старого дурака (здесь он назвал одного
академика, которого имя так громко, что я не хочу обозначить его даже
предательскими заглавными буквами), il est tout ramolli[124], a все презлая бестия;
меня он терпеть не мог и врал на меня всякую чушь: я долго спускал ему, но
наконец решился ему дать урок. «Как, — говорю я ему, — вы, негодный
старикашка... — и взял его за плечо (при этом он сделал на мне повторение
манипуляции, — я хоть и не ramolli, но чуть не вскрикнул), —
говорили то-то и то-то, да в заседании Института, знаете ли, что таких
негодяев, клеветников, как вы...» А старик, перетрусивши, растерялся, начал
извиняться, уверял, что он не то говорил, что он вперед не будет. Я бросил его
и выбежал вне себя на улицу; ветер был скверный, я пришел домой, и на другой
день, monsieur, у меня сделалась pleurésie,
monsieur, и
вот отчего я задыхаюсь. Не будь этот урод такой подлый, я бы ему дал пинка, два
пинка, и этим вся первая буря разрешилась бы покойно и естественно» и у меня не
было бы плерези, и я не задыхался бы. Экий изверг!
А ключей все нет; что
же я буду делать без них? «Sonnez pour l'homme de
charge trois fois»[125]; встав
тихо
и
торжествев-
446
но, подошел я к звонку, жму три раза
пуговку — входит горничная.
—
Нет
ли, madame, веревки перевязать чемодан?
— De la ficelle autant que
monsieur voudra[126].
Она приносит веревку,
я шарю в кармане, чтобы сыскать франк, и нахожу ключ. Фу, как глупо! Я с ненавистью
посмотрел на его бородку, на его дырочку, даже швырнул его на пол, потом
поднял и бросился в омнибус. Мелкий дождь, начавшийся с утра, продолжался.
В омнибусе, очень
сальном и пропитанном особым, но скверным запахом, который распускался в весь букет
в сырую погоду, были отмежеваны местечки
для тощих и почти беспозвоночных французов. Втеснившись кой-как и
открывая окно, я сказал молодому
человеку, сидевшему против меня:
— Как это странно, что в Париже такие же
скверные и неудобные омнибусы, как были лет двадцать тому назад: в Лондоне, в
Швейцарии, везде омнибусы гораздо лучше.
Молодой человек сконфузился, даже покраснел.
— Да, — сказал он, — конечно, этот
омнибус не из лучших, но есть прекрасные другой компании; впрочем,
обратите внимание на лошадей: какие лошади!
Лошади были
посредственные, но патриотизм велик. Что вы сделаете с страной, которая так
упорно, так ревниво, так глупо, так упрямо верит, что она краса всей планеты,
что Париж — «образцовый хуторок»
человечества и фонарь, зажженный на планете, по свету которого она гордо
несется по своей орбите? Дело вовсе не в том, чтобы быть хорошим или
счастливым, а в том,
чтобы веровать в свое превосходство и счастье.
II
Между тем мои соседи —
не в омнибусе, а в вагоне — поразговорились...
—
Ну,
что же скажете?
—
Я
боюсь одного: что Прим — un ambitieux и эгоист... *
—
Это
может быть. В генералах нет никогда
проку... Заметьте, у нас все генералы были реакционеры: Ламорисьер,
447
Шангарнье — один Шаррас
остался верным демократии,
но зато он был полковник, а не генерал.
—
Все
же он будет вынужден провозгласить
республику а это что-нибудь...
—
Никогда
не провозгласит, — заметил третий угол несколько хриплым голосом. Голос
этот издавал седой, подстриженный под гребенку господин лет пятидесяти, с
лицом Пелисье.
—
Да
на какой им черт республика? — одно слово, названье. Испании надобно либеральную
власть, порядок и свободу, а не республику.
Я знаю Испанию.
—
А
вы бывали там?
—
Да,
то есть не то чтобы в самой Испании, но бывал в Байоне. Я работаю в Маконах
* и по этой части бывал в Байоне.
— А я так думаю, что
если только Англия, стоящая на дороге всякого прогресса, не
воспрепятствует, то испанцы провозгласят
республику.
—
Вы
ошибаетесь самым глубочайшим образом. Испанец слишком горд, чтобы быть без короля.
Гранд какой-нибудь, весь покрытый звездами, как они представляют себя на фотографических
карточках, перешедши спальней Эскуриала, — никогда не согласится быть
простым гражданином.
—
Да
ведь рано или поздно, — заметил несколько подавленный глубокими
политическими знаниями говорящего молодой человек, — Европа будет
же республикой.
—
Европа?..
Никогда, — заметил решительно Пелисье, работавший в Маконах, и даже
провел рукой, как будто срезывая
всякую возможность.
—
Что
же вы говорите, — а Швейцария?
—
Тут-то
я вас и ждал. Помилуйте, будто это республика? Я сам бывал в Женеве, насчет
божоле *, — черт знает что такое. Вся Швейцария — клочок земли, да и
то еще негодный, покрытый горами да скалами, и этот клочок разделен на
двадцать, что ли, клочочков, из которых каждый, милостивый государь, считает
себя туда же самодержавным, свободным государством, имеет свой суд, свою
расправу — и настоящее правительство не мешайся... Ведь это смешно. Ни
силы, ни приличья, ни .войска;
правительство не пользуется
никаким уважением.
448
Знаете ли, кто президент Швейцарского
союза?.. наверное, нет. Да и я не знаю — вот вам и республика. Я люблю,
чтобы правительство было правительством, главное — чтобы оно действовало,
l'action c'est tout[127]. Где же действовать, когда
каждый кантон кричит о себе, тянет на свою сторону? Силы нет, воли нет. Я сам
люблю свободу, но надобно признаться: республика просто не идет как-то к
современным нравам, к развитию промышленности и просвещенья.
— Позвольте! А Северные Штаты?
— Я их ненавижу, я... я их терпеть не
могу. Для меня люди, занимающиеся одними
денежными выгодами, одной наживой, — не люди. Разумеется, этим торгашам не
нужно правительство: им достаточно конторы, фактории. У них нет души, сердце не
бьется, нет этого élan[128], как у нас. Ну, что же,
заступились они за Польшу?
Молодой человек,
подавленный Пелисье, замолчал и взял газету; я
сделал то же.
Папа зовет
протестантов и католиков на вселенский собор и совет, чтобы положить предел и
преграду избаловавшемуся уму человеческому; конгресс мира в Берне* кладет
прочное основание... война готовится со всех сторон... Всё мой Пелисье,
работающий в Маконах...
«Цуг. В высшее народное
училище вызывается учитель чистой математики. Желающий обязан представить,
сверх удостоверения своих знаний, свидетельство о католическом
вероисповедании». Вот это хорошо.
«Франция. Две женщины —
мать и дочь, обвиняемые содержательницей пансиона, у которой они жили на
харчах, в том, что они, вопреки условия, взяли с собой, на работу, съестные
припасы (те, которые они имели право съесть), — были, несмотря на честное поведение и крайнюю бедность, осуждены
на три месяца тюремного заключения»... И это недурно... но скучно, однообразно.
Великий Пелисье! Действительно, республика не идет к современным нравам. Il faut de l'action![129]
449
III
—
Все
по глупости-с, —
оправдывается русский человек, когда ему решительно оправдаться нельзя.
—
Ты, стало
быть, дурак! — говорит
ему на
это власть
имущий.
— Не всем быть умным, надобно кому-нибудь
быть «дураком», — отвечает он, если имущий власть без боя.
Хотя, собственно,
настоятельной крайности в дураках нет, но, пожалуй, можно согласиться с этим
извинением. Только отчего же в свою очередь нет такой ясно сознанной
потребности в умных? Мудрено ли, после этого, что миром владеют «нищие духом», там — как большинства, тут — как один за всех.
В сущности, все
делается по глупости, только никто не признается в этом, кроме русского
человека, и все ищут всегда и во всем умных причин и объяснений и потому идут
всякий раз направо, когда следует идти налево, — и запутываются дальше и
дальше в безвыходных соображениях и затемняющих объяснениях.
Люди выбиваются из сил, отыскивая
тайные пружины, спрятанные причины,
глубокие замыслы, сокровенные связи, злостные цели, коварные планы, обдуманные
ковы, — всего этого вовсе нет и придумано после. Мир идет
гораздо наивнее и проще, чем кажется сквозь призму критики и рефлекций. Девять десятых всех
злодейств делаются по
глупости и наказываются по двойной,
и это — не особенность злодейств, а
вообще всех поступков, особенно крупных. В самых решительных событиях жизни ум не
участвует или участвует, помогая глупости. Не по уму же люди, например, играют
в карты — в карты по уму играют одни шулеры, оттого-то они и выигрывают
всегда, пока их кто-нибудь не поколотит по глупости. Не умом же собирал Споржен
и легион других торговых богословов в Лондоне тысячи занятых англичан на
слушание неимовернейшего вздора, проповедываемого ими.
«Вы, — кричал
Споржен в Crystal Palace, — вы, ищущие со
вниманием и за дорогую цену ягненка для питания вашего тела и часто обманутые корыстным торговцем, — мы
вам предлагаем агнца, вечно свежего, в питание души вашей, и предлагаем
даром (он забыл
цену за вход)...»
450
Где же тут искра ума?
Где искра ума в гомеопатии?
Где искра ума в юмопатии*
и всех заклинателях, вызывателях?
Отчего весь мир видит
ясно, просто, что война — величайшая
глупость, и идет резаться?..
Мудрено понять, и мудрено-то именно
потому, что глупо!
Свет
стоит между не дошедшими до ума и перешедшими его, между глупыми и
сумасшедшими, и стоит довольно давно и
прочно, если же и не устоит, так не ум же будет в этом участвовать, а
бессмысленные физические силы.
Действуют страсти,
страхи, предрассудки, привычки, неведение, фанатизм, увлечение, а ум является
на другой день, как квартальный после события; производит следствие, делает
опись и в этом еще останавливается на полдороге: ограниченный там —
вперед идущими обязательными статьями закона, тут — опасностью далеко уйти
по неизвестной дороге, всего больше — ленью, происходящей, может быть, от
инстинктивного сознания, что делу не
поможешь, что вся работа все же сводится на
патологическую анатомию, а не на леченье!
От этой лени и
небрежности мы всю жизнь бродим в каком-то приятном полумраке и умираем в
сумрачном мерцании. Все мы ужасно похожи на докторов, довольствующихся знанием,
что они не знают, что делают, но что снадобья хороши.
Мы повторяем сто лет,
двести лет какой-нибудь вздор и чувствуем,
что что-то неладно, да так и идем мимо, за недосугом, страшно озабоченные
чем-то другим.
Что же это за другое дело?..
Об
этом люди еще не подумали, а, должно быть, дело нешуточное!..
IV
Поезд остановился.
Кто-то стал отворять дверцы вагона; сначала взошел громкий смех, вслед за ним
явился небольшого роста свеженький старичок, почти совершенно плешивый, с
мягкими щеками, тонкими морщинами и очками, из-за которых продолжали смеяться
серые, прищуренные глаза. На нем было два черных сюртука: один весь застегнутый,
другой
451
весь расстегнутый; он бросил небольшой
мешок в угол и махнул рукой провожавшему его товарищу; тот, все еще смеясь,
прокричал:«Вы большой чудак, доктор. Bon voyage,
docteur!»— и ушел.
Доктор протер очки,
устроился, протянулся, потянулся и приготовился соснуть, как вдруг мой Пелисье
разразился рядом ругательств и, бросая газету, обратился к доктору и ко
мне, как к старейшим по летам, с
словами:
— Это возмутительно, это черт знает что
такое; вот вам французские судьи, которым завидует вся Европа. Представьте себе:
этих арабов, людоедов, извергов приговорили не к гильотине, не к смерти, а к
каторжной работе. C'est trop fort, ça n'a pas
de nom[130].
Доктор
улыбнулся и прибавил:
—
Я по
профессии за леченье,
а не за убийство.
—
Да-с,
но позвольте: есть справедливость или нет? есть казнь в законе или нет? Если
есть, то после этого примера кого же прикажете казнить?
—
Что
за беда, — заметил доктор, — если после этого никого не будут
казнить? Людоедство — вещь печальная, но очень редкая, кроме Африки, а
казнят беспрестанно во всем образованном мире и во всем необразованном. Ведь,
коли на то пошло, все же больше смысла в том, чтоб убить человека в безумии
голода, для того чтоб его съесть, чем убить его на сытый желудок и для того,
чтоб бросить в яму и залить известью.
«Ну, это радикал и в
самом деле чудак», — подумал я и сложил
газету.
На этот раз
сконфузился Пелисье. Он долго смотрел вылупя глаза на улыбающегося доктора и
наконец вымолвил:
—
Я
вас не понимаю; по-вашему, этим диким зверям так и позволить есть котлеты из
убитых детей?
—
Я
этого не говорил. Да, сверх того, они, наверно, отказались бы от этих котлет,
если б у них были бараньи. Когда человек несколько дней ничего не ел, он ест
без спроса.
—
Голод —
не оправдание.
—
Нет,
но облегчает виновность, пока нет средств отучить голодных от привычки есть.
452
— А до тех пор как же
прикажете наказывать таких извергов?
—
Как
волков; вы сами называете их дикими зверями, а наказывать хотите как образованных
людей.
—
Я
никогда не слыхивал ничего подобного, — заметил совсем сбитый с толку Пелисье. — После этого страшно по улице ходить: встретится
голодный и откусит
палец.
—
Полноте.
Ведь мы не в Алжире, а во Франции. На что же централизация, цивилизация,
полиция, юстиция, администрация? Разве мы не затем жертвуем волей, словом,
умом, платим налоги, содержим духовное воинство и светскую армию, чтоб они нас
защищали от голодных, диких, воров, безумных людей и бешеных собак? Если
человек и умрет где-нибудь на чердаке или в подвале, то он падает жертвой для
поддержания порядка. Ни в чем торжество общественного строя не выражается так
мощно, как в перенесении нужд до последнего предела. И если у нас умирающий с
голода похож на съеденного по иному способу, то он никогда не лишен духовной
пищи и похож на тех мучеников, которых нам представляют великие
художники, — снизу его обдирают, а сверху его зовет хор летающих ангелов,
так что вы по лицу видите, что операция
ему скорее доставляет удовольствие. Ну,
а в Алжире, чем вы украсите, выкупите голодную смерть? Там наши французы и те дичают в
зуавов.
—
Я
в такие тонкости не вхожу. Если их религия не удерживает, долг не удерживает,
пусть страх казни удержит.
—
Пристращать
виселицей умирающего с голода трудно, одно — embarras
du choix[131].
—
А позор?
—
Это
еще мудренее растолковать полудиким. Сегодня одного расстреливают за побег из
какого-нибудь легиона, куда его взяли насильно с обязанностью убивать кого
попало. Завтра будут вешать Фатиму за людоедство, — толкуй им различие.
Для их тупости им все кажется, что они побежденные, и падают
на поле сражения.
453
—
Vous vous moquez du monde[132]. Нашли что защищать, —
заметил уже взволнованным голосом
Пелисье.
—
Я
согласен с вами, — отвечал, смеясь, доктор, — что лучше было бы всей
семье, проголодавши месяцы и ничего не евши четыре дня, завернуть головы в
бурнусы и умереть. Да как им растолковать корнелевское «qu'il
mourût!» *
Для того, чтоб они поняли, надобно их непременно откормить, а откормишь их —
они не станут есть соседних детей. Это логический круг! — И веселый доктор
опять расхохотался. — Посмотрели бы вы своими глазами на этих урабов, как
их называл один солдат, которому я
резал ногу.
—
А
вы бывали в Алжире? — спросил Пелисье, усталый и очень встревоженный болтовней
доктора.
—
Лет
десять жил там полковым врачом сначала, потом в лазарете. Кстати, я вспомнил
этого солдата, расскажу вам лучше пресмешной анекдот об нем. Старый солдат —
он еще при Бюжо делал всякие экспедиции — наконец-таки потерял ногу. Долго
лежал он в лазарете и ужасно любил рассказывать свои похождения. Прихожу я раз
в палату, фельдшер катается-хохочет.
«Доктор, — говорит, — сделайте одолжение, попросите ветерана
рассказать историю, которую сейчас кончил». — «Eh
bien, mon vieux»[133], — говорю я и сел возле
койки. Он поломался, как вызванная певица. — «Самая обыкновенная история:
это молодежь все хохочет, неопытность, ничего еще не видела». — «Ну, да вы
историю-то», — говорю я ему. «Это было уже давненько. Мы стояли близ
Орана; дела никакого не было... Люди сильно скучали; продовольствие было
скверное. Капитану жаль нас стало. Хотел позабавить солдат и велел охотникам
сделать небольшую razzia[134] на урабскую деревушку
и тем способом отогнать баранов. Деревушка не то чтоб бунтовала — так, не
любила нас, ну, мы, разумеется, и усмирили. Урабы — это народ коварный,
лукавый; силой не взяли, а внутри хранили злобу. Недели через две они
подстерегли одного из наших, который баран отгонял; веревку ему на шею да на
большой дороге и повесили. Капитан, разумеется, делает
454
рапорт полковнику. Полковник взбесился;
приказывает отыскать во что б ни стало убийцу. Ну, где его сыщешь; все эти
урабы на одно лицо и не то, что наши, — не выдают друг друга, — к
тому же уйдет в горы, и поминай как звали. Посылает капитан меня и двоих
солдат: »Приведите непременно убийцу; хоть из земли достаньте". Походили
мы день, другой — ни слуху, ни духу. С пустыми руками возвращаться к
начальству неловко. Сели мы эдак на дороге и рассуждаем. Вдруг нам навстречу
спускается какой-то ураб. Один из товарищей — проказник был большой —
и говорит: «Бог нам послал его на выручку", — да с тем бросился на
ураба; за горло его и кричать: »Зачем убил нашего солдата?" Ураб —
руками, ногами; мы его повалили, связали и представили. Капитан доволен, нас
с убийцей к полковнику, полковник сам вышел: »
Люблю, — говорит, — молодцы!.." Нарядили тотчас суд. Привели
нашего ураба. Полковник рассвирепел, кричит на него: «Зачем ты, собака, убил
фузильера?" Тот ему отвечает — т. е. ничего не отвечает: он
по-французски ни слова не знал, а бормочет что-то да руками разводит и
показывает на небо, л А, — говорит полковник, — так он еще
запирается", взял да и приговорил его к расстрелянию. Ну, его и
расстреляли. А уж потом как мы хохотали — убил-то фузильера не он, а
совсем другой» *.
— Ну, господа, извините, одиннадцать
часов, пора спать... — и доктор
задернул лампочку, освещавшую
вагон.
V
В казино, под пенье
чувствительного и разбитого тенора, под говор играющих в карты, под шелест
женских платьев и шум бегающих гарсонов, какой-то господин спал за листом
газеты. Над газетой было видно что-то вроде лоснящегося страусового яйца, и по
нем-то я узнал защитника алжирских людоедов, ехавшего со
мной в вагоне.
Когда доктор
проснулся, я завел с ним речь и, между прочим, напомнил ему о том, как он
встревожил Пелисье, «работающего в Маконах».
— У меня такая глупая привычка, —
сказал доктор; — и, несмотря на лета, она не проходит. Меня сердит
театральное
455
негодование и грошовая нравственность этих
господ. Долею, все это ложь, комедия, а долею — того хуже: они сами себя
уважают за то, что не наделали уголовщины; им кажется достоинством, что,
выходя от Вефура*, они не едят детей и, получая десять процентов с капитала, не
воруют платки. Вы иностранец, вы мало знаете наших буржуа pur
sang[135].
—
Догадываюсь,
впрочем.
—
Я
в вагоне рассказал алжирскую шалость, когда-нибудь я вам расскажу и не такие
проказы парижан. Тут поневоле забудешь
Фатиму и ее голодную семью... Мне, на старости лет, всего лучше идет
роль того доктора, который ходил в романе Алфреда де Виньи лечить рассказами
своего нервного пациента от «синих чертиков»*. Жаль, что я не так серьезен, как
мой собрат.
—
Я
лечусь у вас у одного, доктор, к тому же и у меня головные боли без нервности
и без всяких голубых и синих чертей.
VI
...Семь часов утра.
Проклятый дождь, не перестает четвертый день, мелкий, английский, с туманом...
воздух точно распух. Здесь такой дождь не на месте — сердит.
И какая скверная
привычка у кошек петь ночью свои нежности;
истинная любовь должна
быть скромнее.
А может, доктор столько
же виноват в моей бессоннице, сколько кошки и
дождь.
Порассказал он мне
вчера удивительные вещи. Какой шут однако ж человек: живет себе припеваючи,
зная очень хорошо, что за картонными и дурно намалеванными кулисами
совершаются вещи, от которых волосы не станут дыбом — разве у плешивых, у
прежних наших помещиков и у юго-американских охотников по беглым неграм. Много
он видел и много думал, его несколько угловатый юмор ему достался не даром.
Когда другой доктор, и именно Трела, был министром внутренних дел, он его
посылал по тюрьмам, где содержались побеж-
456
денные работники в ожидании ссылки без
суда. Он с Корменей был в тюльерийских
подвалах, в фортах и один в марсельском> Шато д'Иф. В декабрьские дни
1851* он попался, неосторожно перевязывая своему товарищу рану, нанесенную жандармом,
и за это был приговорен к Кайене. В понтонах военного корабля, стоявшего
наготове в Брест, его случайно нашел адмирал, у которого он спас дочь, и
выхлопотал ему дозволение ехать в Алжир. Его рассказ я непременно запишу, но не
сегодня, — сегодня я в дурном расположении, скажешь что-нибудь лишнее, а
это грешно.
Пойду обедать в маленький ресторан
напротив.
Надобно сказать, что
здесь обедают под скромным названием
завтрака в одиннадцатом часу — не вечера, а утра! И, может, это меньше
удивительно, чем то, что я ем, как будто всю жизнь прямо с постели садился за
стол. А говорят, что болен!
Меня одно лишает
аппетита — это table d'hôte, затем-то я и хочу идти
в небольшой ресторанчик. Мне за table d'hôte'oм все ненавистно,
начиная с крошечных кусочков мяса, которые нарезывает скупой за хозяина,
напомаженный и важный обер-форшнейдер, до гарсонов, разодетых, как будто они на
чьих-нибудь похоронах или на своей свадьбе, до огромных кусков живого, но
попорченного мяса (дело на водах), одетых в пальто и поглощающих маленькие
кусочки, одетые в соус... Мне совсем не нужно знать, как ест этот худой,
желтый, с какой-то чернью на лице нотариус из Лиона, ни того, что синяя бархатная
дама в критических случаях вынимает целую челюсть зубов, жевавших когда-то пищу
другому желудку. А тут еще англичанин, который за десертом полощет рот с такими
взрывами гаргаризаций, что кажется, будто в огромном котле закипает смола или
какой-нибудь металл... Словом сказать, я
ненавижу table d'hôte. И в ресторане едят
другие, но они сами по себе, а я сам по себе; а за table
d'hôte'oм есть круговая порука,
какое-то соучастие, прикосновенность, незнакомое знакомство и в силу его
разговор и взаимные любезности.
Два часа. День на день не
приходится. Сегодня я и в маленьком ресторане почти ничего не ел. Стыдно
сказать отчего. Я всегда завидовал поэтам, особенно «антологическим»:
457
напишет контурчики, чтоб было плавно,
выпукло, округло, звучно, без малейшего смысла: «Рододендрон — Рододендрон»
* — и хорошо. В прозе люди требовательнее, и если нет ни таланта, аи мысли, то требуют хоть какого-нибудь доноса.
А мне именно ^приходится написать такую «антологическую прозу».
Передо мной в ресторан
вошла женщина с двумя детьми в трауре и с ними высокий господин
тоже в черном.
Возле столика, за
который я сел, обедали четыре commis voyageurs из Парижа; они
толковали свысока о казино и о снисхождением о певицах, в которых ценили вовсе
не голос, — они говорили что-то друг другу на ухо и разражались вдруг
-громким хохотом.
Слушать и смотреть на
комми en négligé между собой — моя страсть, но мне
не долго пришлось питать ее.
— Ты плачешь? — спросила женщина в трауре.
Мальчик лет восьми-девяти поднял на нее глаза, полные слез, и сказал:
— Нет, нет!
Мать взглянула на
мужчину улыбаясь, — она, видимо, извинялась за слезы ребенка. Мужчина
положил ему большой кусок чего-то на тарелку и прибавил:
—
Будь
же умен и ешь.
—
Я не
хочу есть, — отвечал мальчик.
—
Мой друг, это глупо, — сказал мужчина.
— Ты с утра ничего не ел, кроме молока, —
прибавила мать и просила взглядом, чтоб мальчик ел. Мальчик принялся за
котлету, взглянув на мать с невыразимым горем, — крупная слеза капнула в тарелку. Женщина и господин сделали вид,
что не заметили, и начали говорить между собой. Другой ребенок — гораздо
моложе — болтал, шумел и ел. Мать погладила старшего, он взял ее руку и
поцеловал, задержав слезы.
«Башмаков не успела
она износить» — и маленький Гамлет это понял *.
Господин велел подать
какого-то особенного вина, чокнулся с матерью и, наливая детям, улыбаясь,
сказал старшему:
— Не будь же плаксивой девочкой и выпей браво
твое вино. Мальчик выпил.
458
Когда они пошли, мать
надела на мальчика шарф, чтоб он ее простудился, и обняла его. В ее заботе было
раскаянье и примирение с собой, — она, казалось, просила прощенья, пощады —
у него
и у него.
И
может, она во
всем права.
Но мальчик не виноват,
что помнит другого, что ему хотелось доносить башмаки и что
новые его жали, так, как не виноват в том, что испортил мне обед.
Пойду в казино искать
доктора — он, наверное, спит или читает какую-нибудь газету.
VII
—
Скажите,
доктор, как вы при всем этом сохранили столько
здоровья, свежести, сил, смеха?
—
Всё
от пищеваренья. Я с ребячества не помню, чтоб у меня сильно живот болел, разве,
бывало, объешься неспелых ягод. С таким фундаментом нетрудно устроить
психическую диету, особенно с наклонностью смеяться, о которой вы говорили.
Человек я одинокий, семьи нет. Это с своей стороны очень сохраняет здоровье и
аппетит. Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями
или сумасшедшими. Нашли геройство —
лечить чумных да под пулями перевязывать раны. Во-первых, это всякий
человек с здоровыми нервами сделает, а потом выждал час, другой —
перестанут стрелять, прошло недели две — нет чумы, аппетит хорош, —
ну и кончено. А ведь это подумать страшно, на веки вечные, хуже конскрипции —
та все же имеет срок. Я рано смекнул это и решился, пока розы любви окружены
такими бесчеловечными шипами, которыми их оградил, по папскому оригиналу,
гражданский кодекс, я своего палисадника не заведу. Охотников продолжать род
человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил
продолжать его, и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески
морские, — все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна.
—
Что
вы на это решились, дело не хитрое, — хитрое дело в том, что вы
выдержали. Впрочем, тут темперамент.
Темперамент —
темпераментом... ну однако без воли ничего не сделаешь. Вы, может, думаете, что
монахи первых
459
веков были холодного темперамента? Все
зависит от того, что приму играет, да
от воспитания воли.
—
Однако,
доктор, вы верите, кажется, в libre arbitre*, — это почти
ересь?
—
Libre arbitre, воля — все это
слова. Я не верю, а вижу,, что если человек захочет стоять на столбу —
простоит; захочет есть траву и хлеб — и ест одну траву да хлеб, возле
жареных рябчиков. А чем он хочет, волей или неволей, это все равно;
Конечно, воля не с неба падает, а так же из нерв растет и воспитывается, как
память и ум; главное дело в том, что она воспитывается.
Человек привыкает попридерживать
себя или« распускаться, давать отпор внешнему толчку или пасовать перед
каждым. Всякий может сделаться нравственным Митридатом и выносить яды жизни *, лишь бы оба пищеварения были исправны.
—
Как, уж
два пищеварения?
—
Непременно! желудочное и мозговое. Без хорошего
мозгового
претворенья и с хорошим желудком далеко не уедешь. Без него нельзя понять, что
съедобно и что несъедобно, что существенно и что нет, что необходимо и что
безразлично, наконец — что возможно и что невозможно. Без здорового мозга
мелочи и призраки заедают людей и портят им желудок. Мелочам конца нет, как
мухам, прогнал одних — другие насели; а призраки хуже мух : это мухи
внутри, их и прогнать нельзя, разве одним смехом. Но люди непонимающие —
больше люди угрюмые, серьезные — всё берут к сердцу, всем обижаются, ни
через что не умеют переступить, ни над чем не умеют смеяться, смех просто их
оскорбляет. Года два тому назад умер один из старых товарищей моих, известный
хирург, и умер оттого, что его не позвали к принцессе, сломавшей ногу. В начале
его болезни я зашел к нему. Два часа битых толковал он мне, желтый, исхудалый,
о своих правах на принцессину ногу и все повторял одно и то же на сто ладов.
Человек лет семидесяти, большая репутация, большое состояние — ну что ему
было так сокрушаться о принцессиной ноге; сломит еще кто-нибудь из них ногу или
руку — они же теперь все сами кучерами ездят, — пришлют и за ним. Я
постарался навести его на другой разговор — куда, все свое говорит. А тут
вошел маль-
460
чик и подал газету; больной взял ее, что-то
прочел, глаза его сверкнули, губы затряслись, и он, улыбаясь, ткнул пальцем в
газету и сунул мне ее в руку. Лента почетного легиона была дана хирургу,
починившему ногу принцессы. Чтоб бедняка как-нибудь рассеять, я ему говорю:
«Погода сегодня славная, поедемте-ка в Анвер, у меня там есть знакомый chef, отлично
делает бульябес и котлеты à
— Итак, после
теократии — атрократия*; вы не метите ли, как ваш предшественник, доктор
Франсия, в генерал-штаб-архиатры врачедержавной империи? Человек наделал мерзостей,
его отдают в судебную лечебницу, и дежурный врач приговаривает его к двум
ложкам рицинового масла, к овсяному супу на неделю или, в важном случае, к
ссылке месяца на три в Карлсбад. Осужденный протестует, дело идет в кассационный
медицинский совет, и он смягчает Карлсбад на Виши.
461
- Смейтесь сколько
хотите, а что же, лучше, что ли, запирать в Мазас, посылать в Кайену и вместо
рицинового* масла прописывать денежные штрафы? Но до пришествия царства
врачебного далеко, а лечить приходится беспрерывно,, и я на долгой практике
испытал, что знай себе, как хочешь,, терапию, без — как бы это сказать —
без своего рода философии...
—
У
вас она есть, доктор, это я еще в вагоне заметил, и преоригинальная.
—
Худа
ли, хороша ли, но я не нахожу надобности менять ее.
—
Как
же вы дошли до нее?
—
Это длинная
песня.
—
Да
ведь времени довольно до второго стакана.
—
Вы
подметили, что я люблю поболтать, и эксплуатируете меня.
—
Лучше
же болтать, чем играть целое утро и целый вечер в домино, как наши соседи.
—
Эге,
так вы еще не освободились от порицаний и пересуд безразличных действий
людских. Не играй они в домино, что же бы они делали? Жизнь дала им много
досуга и мало содержания, надобно чем-нибудь заткнуть время утром до обеда,
вечером до постели. Моя философия все
принимает.
—
Даже алжирское
людоедство?
—
Она
только зацепляется за европейское. Дошел я до моей
философии не в один день, да и не то чтобы вчера. Первый раз я порядком
подумал о жизни лет сорок тому назад, шедши от Шарьера; фирма его и теперь
делает превосходные хирургические инструменты, может, лучше английских, —
вы это на всякий случай заметьте — прямо по Rue
de l'Ecole de Médecine, в окнах увидите всевозможные пилы, ножницы. От
Шарьера я вышел часов в пять с сильным аппетитом и пошел «Au bœuf à la mode»*, возле
«Одеона», да вдруг, среди дороги, остановился и, вместо «Au bœuf à la mode», повернул
в Люксембургский
сад. У меня в кармане не было ни одного су! Какое варварство, что часть этого
сада уничтожают; ведь в. таком городе, как Париж, такие сады — прибежища,
лодки спасения для утопающих. Иной, без сада, походит по узким
462
переулкам, вонючим, неприятным, да
прямо и пойдет d Сену;
а тут по дороге сад, воробьи летают, деревья шумят, трава пахнет; ну, бедняк и
не пойдет топиться. Вот тут-то, в саду, на пустой желудок, я и
расфилософствовался. Ну, — думаю, — почтенные родители очень
бесцеремонно надули тебя в жизнь;, без твоего спроса и ведома втолкнули тебя в
какой-то омут,, как щенят толкают в воду: «Спасайся как знаешь, а не то — тони».
Как я ни думал, вижу, выплывать надобно. Надобно» затем, зачем и щенок
барахтается, чтобы не идти ко дну, просто, привык жить. До этого случая нужда
меня не очень давила. Прежде мне из дому посылали немного денег. Отец мой умер,
года четыре тому назад, все поправлял какие-то бреши в состоянии, сделанные
спекуляциями, и кончил свои поправки тем, что ничего не оставил. У него был
брат, старый полковник, обогатившийся на войне и имевший деньги в
Амстердамском, банке; он помогал нашей семье и радовался моей карьере, говоря, что
Наполеон уважал Ларре и Корвизара. Разумеется, он мысленно меня назначал в
полковые доктора. О дяде я должен вам рассказать кое-что. Меньше меня ростом,
с огромной, львиной головой, седыми
всклокоченными волосами и черными усами, которые он подстригал под
щетку, он был отчаянный бонапартист, никогда не давая себе никакого отчета,
что, собственно, было хорошего в империи. Подумать об этом ему казалось бы
святотатством. После Июльской революции он с презрительной улыбкой
говорил:
— Это
все не то, это ненадолго, — пристегивая толстую трость с белым
набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. — Мы
этих barbouilleurs de lois[136], этих подьячих,
адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю,
чтобы отомстить за1814 и 1815 годы *.
—
И, —
заметил я, — утратить те небольшие свободы, которые приобрели на
баррикадах.
—
Что? —
закричал дядя, и лицо его побагровело. — Что? Как, у меня в доме!.. Что
ты сказал?
Я с ним никогда не спорил и тут уступил
бы, если б он не взбесил меня криком, а
потому я повторил сказанное.
463
—
Кто
ты такой? — кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно, палка
вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. — Ты сын
моего брата или чей ты сын? чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры.
Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmuck, des Kaiserlich*, и проклятый день
ватерлооской битвы?
—
Нет,
не чувствую! — сказал я хладнокровно и совершенно искренно.
Лев отпрянул, отдулся
и тем голосом, которым командовал «en avant»[137] своему отступившему
полку под Лейпцигом*, закричал:
«Вон, вон из моего дома!»
Я вышел — и с тех
пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а
отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает
ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. «Куда мы идем с такой негодной молодежью?» —
заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее
самой едва в хозяйстве концы сводились.
Походил я в саду на
тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к
нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией.
Месяца четыре я вынес; но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой,
полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех
медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и
на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя
сердце молчал. Наконец, старый отравитель говорит мне и раз и два: «Вы вешаете
без всякого расчета, вы меня разоряете! Вы должны с меня пример брать». —
«Послушайте, почтенный père Philippe, я глупые микстуры
делать готов, а воровать па весе не хочу; разве не довольно с лишком 50% да taxa laborum?»[138] «А я, — сказал
старик, кашляя, задыхаясь и утирая грязным платком давно вертевшуюся та-
464
бачную каплю на конце носа, — а я
у себя в доме хочу быть хозяином и всякому студенту bon
à rien[139]
не
позволю делать дерзкие замечания». — «Особенно, — заметил я, —
когда они справедливы». Затем я взял шляпу и, насвистывая песню, пошел вон.
Это был второй
урок философии.
VIII
—
Третий урок
образовал меня по сердечной части.
—
Тут-то я
вас и ждал.
—
И совершенно ошибаетесь. В моей жизни все было очень
просто, и роман мой меньше сложен, чем все повести, перемежающиеся по фельетонам
газет. Года три после того, как я бросил старого отравителя, был я интерном в Maternité[140] и на дежурстве.
—
Помилуйте,
доктор, там часто оканчиваются романы, но ни один, сколько я знаю, не начинался.
—
А
мой не только начался, но почти и кончился в этом «арьергарде любви», как ее
называла m-me Обержин, с которой я вас сейчас познакомлю. Провозился я
целый день и, усталый, как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв
книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку
и книгу, кто-то дернул за колокольчик.
— Это вы, бригадье? — кричу я ему,
т. е. нашему сторожу, или консьержу, которого, шутя, мы называли «бригадье» за
его необыкновенно военную и суровую посадку. Мы, смеясь, говорили, что
правительство его намеренно посадило консьержем в Maternité
для того,
чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными.
—
Я, —
говорит, — я.
—
Что
у вас?
—
Пожалуйте
сейчас в № 21.
—
Не
дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопится, могла бы
подождать до утра. А что, m-me Обержин
там?
—
Она-то
и послала за вами.
465
Я вытер лицо мокрым
полотенцем и побежал в № 21. M-me
Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила своих
пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За
занавесью, слышно, что-то охает и стонет слабо, очень слабо. «Никакой силы нет, —
говорит шепотом m-me Обержин, — и
ребенок неправильно лежит». — «А вот мы его научим шалить до рожденья», —
говорю я ей. M-me Обержин, старшая
повивальная бабка наша, была отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и
товарищ. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно
родившись в Париже, но два, три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда
готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая
уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно,
она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, и если
случались кой-какие безделицы, то это уж, как hors
d'œvre[141]. Удивляться нечему,
самые наши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые
ночи, просиживаемые в ожидании... Как живая, она передо мной, с ее серыми,
смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на
противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, —
славная была женщина!
Подхожу я к кровати, отдернул немного
занавес и говорю: — Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь! —
Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. —
Успокойтесь, — говорю я ей, —
хлебните немного воды.
—
Я
очень страдаю, — отвечала она едва внятным образом, — и очень боюсь.
—
Верю,
верю — но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы
последняя, du courage[142]; дайте-ка вашу руку,
эге, да у вас препорядочная лихорадочна. — И я попросил m-me
Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то
гаснущим взглядом просило у меня помощи... и... и прощенья. Такого выраженья я
никогда не
466
видывал, я даже смутился. Роды были
тяжелы, мучительны, долги. Наконец «рекрут», как m-me
Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал.
—
Что,
кислой холодно? — проговорила m-me
Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, —
приучишься и кислым дышать. — Ну, — прибавила она, обращаясь ко мне, —
что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли
рекрут.
—
Он-то
годен, а вы посмотрите сами на больную: как свеча на дворе, того и гляди
потухнет при легчайшем ветерке.
—
Да
она и то чуть ли не умирает, — сказала m-me
Обержин и сама взяла ее руку, чтоб
узнать, как бьется пульс.
Мы сделали что могли,
чтоб задержать отлетавшую жизнь; наконец она раскрыла глаза — слабые,
мутные, — долго вглядывалась и потом едва внятно спросила:
— Где?
Я взял у m-me
Обержин «рекрута» и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств.
Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде
нее и родильниц, и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в Отель Дье
* — была одна креолка — фу!
Я невольно улыбнулся,
думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.
— Словом, видал
довольно, но ни одна не сделала на меня такого впечатленья. Я почти не отходил
от больной. Старуха наша все заметила и дня через два говорит мне, ущипнув в
плечо: «Вероломный Артюр! И ты туда же, хочешь фуражировать в нашем
арьергарде, glaner[143] на поле битвы, между
ранеными и убитыми — ха-ха-ха!» И смех, и слова неприятно подействовали
на меня, я как-то отшутился и ушел в свою комнату—хотел позаняться, отдохнуть
и, не знаю как, часа через два очутился опять в № 21. M-me
Обержин
спала на кушетке, окончив свою третью чашку кофе, в который она прибавляла,
чтоб не сильно действовал на нервы, бенедиктинской водки; я обрадовался ее сну
и на цыпочках подошел к больной. Спала ж она, — если б не легкое, едва уловимое дыханье — можно
467
бы положить в гроб. Я скрестил руки и
смотрел, смотрел — что за чистые линии, что за профиль! После я видел
что-то такое в картинах Ван-Дика, в головках Андрея дель Сарто — красота
вообще сила, но она действует по какому-то избирательному сродству.
Я магнетизм отрицаю,
а, пожалуй, тут есть что-нибудь похожее на магнетизм. Красота и звук голоса —
принадлежности чисто личные и действуют тоже совсем лично; ум, знание и все
такое — мое и не мое, а черты мои, мой голос — совершенно мои. Мне
всегда казалось, что именно по их личности и переходимости они и действуют так
неотразимо на нашу страстную, т. е. тоже личную сторону. Пока я стоял и
смотрел, т. е. все больше и больше подвергался влиянию магнетизма, m-me
Обержин подкралась ко мне и говорит: «Tu es donc bien
pincé, mon petit chat?[144] Придется мне тебе
помогать, коварный изменник!» Я взял ее руку и в каком-то азарте отвечал ей:
«Помощи мне никакой не надобно, но я чувствую, что стою на краю пропасти!»
Добрая женщина посмотрела на меня с каким-то материнским участием и с тех пор
ни разу не заикалась об этом. Больная поправлялась медленно. Тяжелая плита
лежала на ее груди, и, но мере того как грудь становилась крепче, плита давила
тяжелее. Никто не приходил навестить бедняжку, справиться, жива ли она; никто
не писал, не сделал опыта что-нибудь прислать, как обыкновенно делают, —
варенья, конфект. Между тем подошло время выписываться. Тревога и горе росли.
После долгих усилий она мне призналась, что ей просто некуда идти, что матери
ее нет в Париже, а что он оставил ее — «не по моей вине», прибавила
она, заливаясь слезами. Что тут было делать? Спасти ее надобно было — я
предложил ей переехать к знакомой мне старушке. Не принять она не могла, иначе
ей пришлось бы переехать на улицу. В небольшом переулке Латинского квартала
вылечил я как-то, случайно, долго пичкая, одну старушку; она была одинокая, вся
в ревматизмах, но умереть боялась ужасно. Она имела ко мне собачью
привязанность и была уверена, что я один могу еще раз вылечить от смерти. Она
отдавала внаймы довольно
468
удобную и светлую мансарду. Ходить в нее
надобно было через какой-то чердак, в котором вечно висело сырое белье и
пахнуло щелоком, — но на войне как на войне — в самой комнате было
недурно. Перевез я туда мою вандиковскую головку и ее рекрута. Что же, в самом
деле, родился без отца, так и погибать? Вы, пожалуйста, не полагайте, что я
хочу похвастаться особенной доблестью, — все такого рода подвиги
подтасованы, по пристрастью к матери одни без смысла любят ее детей, другие
ненавидят. Вандиковская головка никогда, ни разу не поминала даже издали об
отце ребенка. Я ни одним словом не заикался о моей любви. Она удивляла меня: в
ней все было полно такта, грации, чуткости. Только в Париже, и притом в
прежнем, неперестроенном, не в вновь крещенном, а в старом, полуязыческом
Париже, встречались такие чудеса. Я проводил с ней вечера, читал ей Бальзака и
Гюго; чуть ли это не было лучшее время моей жизни, вроде весеннего утра —
теплого, светлого, но в котором еще чувствуется свежесть; да оно и прошло, как
мартовское солнце. — Доктор приостановился. — Вы, верно, не ждете,
что мы при развязке?
—
Конечно,
нет.
—
Прошло
около месяца. Маргарита, так звали вандиковскую головку, настолько оправилась
и окрепла, что стала выходить в хорошую погоду. Раз возвращается она домой
страшно расстроенная, на лице мертвая бледность и пятна, руки дрожат. Я хотел
спросить, но, вглядевшись, до того испугался, что не нашел слов. Она бросилась
к люльке, взяла рекрута и зарыдала истерически. Теперь, думаю, будет легче. И
в самом деле, она через две, три минуты взяла мою руку и сказала: «Я видела его... он... он требует, чтоб я
малютку отдала в воспитательный дом; он прежде говорил это, с этого
началась наша ссора. Будто малютка может мешать. Он его даже не видал ни разу
и говорил об нем так холодно, так равнодушно. Он негодяй!» — вскрикнула
она и прижала к себе ребенка, как будто его вырывали у ней силой. Потом
бросилась на колени передо мной и, захлебываясь слезами, говорила: «Ты, ты
меня не разлучишь с ним, ты так добр, — о, я тебя знаю, я все оценила, я
оценила твое молчание. Ты меня любишь, возьми меня, спаси меня и его, я буду
тебя любить, не отнимай
469
у меня ребенка!» — и она положила его мне
на колени и рыдала, ухватившись обеими руками за меня. Я взял малютку, слезы
катились из глаз моих. Она встала, взглянула на меня, улыбнулась, да,
улыбнулась с каким-то торжеством и бросилась ко мне на шею. Я уложил ее в
постель, укрыл и вышел на улицу, — я не мог не выйти. Прощаясь, она мне
сказала: «Ты мне прости, не сердись, ведь я сумасшедшая!» И вот я опять очутился
в пустынных аллеях Люксембургского сада; свежий, ночной ветер пронимал, но мне было не до того; я сел на скамью: что
происходило во мне — это, я думаю, и Бальзак не мог бы описать, а у него
именно был талант описывать эти сложные мудреные блаженства, сбивающиеся на
страдания, и страдания, сбивающиеся на блаженства. Для меня было ясно, что в
ней говорило dépit[145] — оскорбленная мать,
она бежала от него ко мне, она пряталась за меня с своим рекрутом, но
горячие губы ее горели на моей щеке, но горячие слезы едва обсохли на ней, но
она улыбалась мне, и — будто можно любить такого негодяя? —
она его так называла. Когда я пришел к ней, было уже утро. Дело приняло плохой
оборот. Лихорадочное молоко отравило ребенка, он кричал и бился в корчах; выбившись
из сил, он уснул; уснула и мать. Я взял ребенка на руки — он все спал,
долго спал; потянулся раза два и стал тяжелее и холоднее. Тихо, тихо положил я
его в люльку, покрыл и сел у изголовья матери. Она проснулась — мое лицо,
тишина — она бросилась к люльке и с криком грохнулась без чувств на
землю. На другой день она была в
белой горячке.
—
И
умерла? — спросил я.
—
Нет,
она выздоровела и потом ушла к «отцу рекрута», выбывшего из строя, —
препятствий больше не было. Ей не легко было покинуть меня, она писала мне
письмо — Ж. Санд такого не напишет, — потом забыла, да и я ее потом забыл.
IX
И вот мы опять
несемся, поправивши и укрепивши наши пищеварения и кроветворения, в обратный
путь, и я с ужасом думаю, что в Лионе придется расстаться с доктором: он поедет
направо, я — налево. Со мной целая тетрадь, в которую
470
я внес половину его рассказов и,
главное, его подстрочных замечаний к ним.
Со временем и я издам «Слышанное и незабытое, записанное и ненапечатанное, —
из воспоминаний другого».
—
Вы
зачем это записывали? — спросил доктор.
—
Такая
мода теперь у нас. С тех пор как суд из письменного сделался
словесным, мы все словесное записываем.
—
И печатаете
потом?
—
Отчасти, отобравши
плевелы.
—
Какая
же польза от этого? Совсем не нужно печатать так много.
—
Все
для исправления нравов.
—
Книгами-то!
Хорошо выдумали. Во-первых, книг никто не
читает.
—
А
во-вторых, любезный доктор, книг читают очень много.
—
Ну,
то есть «никто» в пропорции к вовсе неграмотному большинству, к большинству
едва грамотному и к большинству грамотному, но не берущему никаких книг в руки,
кроме приходо-расходных. А во-вторых, хотел я сказать, людей совсем не надобно
исправлять и переиначивать. Оно же и не удается никогда. Умнее станут —
сами кое в чем поисправятся, хотя все же останутся людьми, а так с чего же? Для
удовольствия моралистов? И то нет. Начни люди в самом деле исправляться,
моралисты первые останутся в дураках — кого же тогда исправлять?
—
Отчего
же вы не можете допустить, что иной раз человек, просто жалея других, любя их,
старается их исправить по крайнему
разумению?
—
Мудрено
что-то. Не спрашивая человека, хочет ли он, может ли он измениться, говорят
ему: «Видишь, мол, какой ты негодяй, тебе
надобно сделаться вот таким отличным, как я, развившийся под
другими условиями, в другом нравственном климате, в другом историческом кряже,
достигай же до меня, и, когда достигнешь, я тебя в награду назову меньшим братом,
и притом братом бескорыстным, титулярным,
потому что наследством я буду все-таки пользоваться один. Хороша
любовь! Животных люди считают больше посторонними или уж очень дальними
родственниками и с ними умнее обходятся или просто-напросто их едят или
пользуются их глупостью, не стараясь
471
исказить их самобытности и характера, а
скорее признавая его. Иногда берут крутые меры, когда звери на нас смотрят, как
мы на них, и принимают нас тоже за съестной припас, но, вообще, откровенно
пользуются их особенностями и кабалят их в ' свою крепостную работу. Весь прием
не тот. От лошади мы требуем, чтоб она была
хорошей лошадью, и вовсе не стремимся стереть ее характер, воспитывая в
ней ее общеживотную натуру и стараясь из нее сначала образовать хорошего зверя
вообще, а потом ее специальность. Немцу же или англичанину толкуют, что он
прежде всего человек, он и старается с самого начала не походить на
себя. Животных мы наблюдаем, а людям всё внушаем, ну, и выходит вздор. Примеры
на всяком шагу. Мы знаем, что кошка личной собственности не признает, авторитетов —
еще меньше, что она ни к полицейским должностям, ни к военной дисциплине
собачьей страсти не имеет, и не ходим с ней на охоту, не ставим ее сторожем при
вещах, квартальным при стаде, а, напротив, соглашая ее эгоистические вкусы с
нашей потребностью, предоставляем ей удовольствие охотиться по мышам, которые
нам почему-то всегда мешают. Отчего же никто не исправляет кошки, не прививает
ей голубиных добродетелей, не внушает ей
любовь к мышам и птицам, не внушает даже военного духа, вследствие
которого загрызть мышей должно, но есть унизительно, а следует после сраженья
набрать побольше мышиных трупов и зарыть
в яму...
—
Ха-ха-ха! Я, доктор,
и это запишу.
—
И
это будет так же бесполезно, разве для препровождения времени.
—
Вы
мне напоминаете одного нашего генерала, который, рассуждая о революционных
движениях 1848 года, говорил, что, по его мнению, вся эта кутерьма была
сделана для «изощрения в стиле журналистов».
—
Не
помните ли вы его фамилию?
—
Нет.
—
Экая
досада, я записал бы ее. Это умнейший генерал у вас после Суворова; а вы хотели над ним посмеяться!
—
Нет пророка
в своем отечестве!
—
Lyon Perrache—Lyon Perrache! Les voyageurs
pourAmbe-rieux Culos, ligne de Chambery,
ligne de
Genève! Changement
472
de voiture. Les
voyageurs de l'expresse Arseille — Lyon continuent immédiatement[146].
Я вышел из кареты,
люди выгружали багаж. Я подошел еще раз к окну — доктор протянул обе ноги
на мое место и повязал себе на голову фуляр.
Экспресс двинулся.
Досадно, запрут меня
теперь в ящик с какими-нибудь, часовщиками
из Шо-де-Фона или с лионскими комми, «работающими в шелках», или, чего боже
сохрани, с путешествующими дамами, которые закроют все окна, займут все места
необычайным количеством ручного добра, который они таскают с
собой...
... С тех пор, как
поднялся вопрос об освобождении женщин от супружеской зависимости, они вовсе не
крепки дома и ужасно легко отрываются от «ложа и стола», как выражается
римское право. Встреч они никаких не боятся, мы их боимся. Сама природа,
кажется мне, споспешествует к уравнению прекрасного пола с просто полом;
Швейцария, например, окружает по крайней мере городскую часть женского
населения каким-то нимбом, удаляющим всякую
опасность временного перемирия и entente cordiale[147] между враждебными
станами.
Я
заметил это (в другой форме) ехавшему со мной члену женевского Большого
совета. Он не то чтоб очень доволен был моим
замечанием и совершенно
неожиданно возразил:
— Но
зато, как они свежи.
В этом неоспоримом достоинстве
устриц и сливочного масла искал он облегчающей
причины.
X
Последний туннель — и post tenebras lux[148]. Женеву я знаю с
давних лет. Я ее слишком знаю.
— Скажите, пожалуйста, как бы мне
сделать, — говорила одна дама, соотечественница наша, не без
угрызения
473
совести. — Как бы
мне сделать, чтоб
полюбить Швейцарию?
Задача была нелегкая,
несмотря на то, что есть множество причин,
по которым Швейцарию
следует любить.
—
А вы
куда едете? — спросил я ее.
—
В
Женеву.
—
Как
можно, вы уж лучше поезжайте в другое место.
—
Куда
же?
—
В
Люцерн или что-нибудь такое.
—
Неужели
там лучше?
—
Нет,
гораздо хуже, но там вы скорее дойдете до разрешения вашей задачи.
В самом деле, в Женеве
все хорошо и прекрасно, умно и чисто, а живется туго. Начнешь рассуждать —
ясно, как дважды два, что в наше серенькое время мало мест лучше в Европе, а
наймешь квартиру — так и тянет куда-нибудь, лишь бы из Женевы вон.
Достоинств Женевы кто
не знает. Каподистрия в те веселые времена, когда Европа танцевала свою историю
на конгрессах и вся пахла tleur d'orange'ем и белыми лилиями,
сравнивал Женеву с ладанкой, в которой бережется кабардинская струя, напоминающая
что-то Европе своим запахом. Каподистрия был правее покойного императора
Павла I, называвшего движения в Женеве «бурями в стакане»*.
Конечно, привыкнув брать за единицу меры пространства от Петербурга до Камчатки —
Женева может показаться не только стаканом, но и рюмкой, — но одной рюмки
мохуса было действительно достаточно, чтоб во всей Европе помнили, что
известный мохус существует. В ней, как в фокусе, усиленно и сокращенно
отражается все движение и все движения современной истории с тем преувеличением,
которое имеют Альпы на выпуклых картах и капли под микроскопом.
Вы видите — я
далек от того, чтобы клеветать на рюмку, служившую века целые гаванью всем
преследуемым за грех мысли, бежавшим в нее с четырех сторон, — на рюмку,
из которой вышел Руссо и со дна которой Вольтер мутил Европу. Но что же мне
делать, когда при всем этом чего-то в ней недостает.
474
Наружно женевцы давно
бросили свой отталкивающий пиетизм, свою канцелярскую, педантскую обрядность.
Женева в этом даже опередила Англию — в ней человек может, не теряя
честного имени, кредита, места, уроков и приглашений на обеды, не явиться
несколько воскресений к предике. Но за спавшей с души коростой кальвинизма
осталась постно сморщенная кожа. Эти формы без содержания, эти рябины прошлой
болезни уцелели вместе с сухой раздражительностью, с приемами прежней нетерпимости.
Женева похожа на расстриженного патера, потерявшего веру, но не потерявшего
клерикальные манеры.
Кто-то сказал, что в
каждом женевце остается на веки веков след двух простуд, двух холодных
дуновений: бизы и Кальвина — и, кто бы ни сказал, это совершенно
верно, но он забыл прибавить, что к двум прирожденным простудам прибавляются
разные пограничные оттенки и осложнения: савойские — немного с зобом
внутри, французские — с coup d'Etat'cкими поползновениями и
централизационными стремлениями. Все это вместе составляет в общем швейцарском
характере — тоже больше свежем, чем любезном, — особый оттенок
женевский, конечно, очень хороший, но не то чтоб чрезвычайно приятный.
Женевец —
гражданин и буржуа, гражданин раздражительный, буржуа агрессивный, несколько
хищный и всегда готовый сдать сдачу—крупной, медной монетой дурного чекана.
Между собой у них расплата идет свирепее и быстрее, чем с нашим братом.
Иностранца, особенно туриста, пока не замечают в нем наклонности к оседлой
жизни, щадят как хорошую оброчную статью и выгодный транзитный товар. Таких
соображений между жителями быть не может. На другие кантоны женевцы смотрят
свысока, они нарочно не знают по-немецки. Вообще надобно заметить, что
у швейцарцев два, три, даже четыре патриотизма и, стало быть, столько же
ненавистей. Есть патриотизм федеральный — и есть кантональный;
федеральны!!, в свою очередь, раздвоен на романский и германский. Как добрые
родственники, граждане разных кантонов любят собираться на семейные праздники,
вместе покушать и попить, пострелять в цель, попеть духовную музыку и послушать
светских речей, после чего, как настоящие родственники,
они
475
возвращаются по домам с той же завистью
и нелюбовью друг к другу, с которой пришли, с теми же пересудами и взаимными
антипатиями.
В Германской Швейцарии
вы встречаете на каждом шагу ту природную, наивную англосаксонскую грубость и
бессознательную неотесанность, которая очень неприятна, но не оскорбительна,
которая сердит, не озлобляя, так, как сердит неповоротливость осла, слона.
Женевец, заимствуя у немецких кантонов это патриархальное свойство, усложняет
его, переводя на французский язык, не имеющий столько емкости или
выразительности по этой части, и, мало этого, он возводит простодушную
соседскую грубость в квадрат преднамеренной дерзостью и сознательным sans façon[149]. Он наступает на ногу,
зная, что это очень больно; он скорее потому-то и позволяет себе это маленькое
удовольствие, что знает.
То, что у немецкого
немца идет до приторности, чем он производит в непривычном морскую болезнь и
что называется словом, не переводимым ни на какой язык, — словом Gemütlichkeit* —
это до такой степени отсутствует в женевце, что вы от него бежите и без морской
болезни. К тому же женевец особенно скучен, когда он весел, и пуще всего, когда
разострится. Вероятно, во времена женевских либертинов они были размашистее,
смеялись смешно и острили не тупым концом ума— но они выродились.
Так, как у женевцев
следа нет немецкой задушевности, так у них нет признака сельского,
горного элемента, сохранившегося в других местах Швейцарии; женевцам не нужно
ни полей, ни деревьев, им за все и про все служит издали Mont
Blanc и
вблизи озеро. Если он хочет гулять за городом, у него есть на то пароходы с
фальшивящей музыкой и двигающимся рестораном. Богатые уезжают в загородные
дома, но бедное населенье женевское не имеет ничего, подобного маленьким
местечкам возле Берна, Люцерна, разным Шенцли, Гютчли, Ютли; есть кое-где
несчастные пивные с кеглями — вот и все. Впрочем, надобно и то сказать,
женевцу некогда много ездить ins Grüne;
все время, остающееся от промысла, он посвящает делам оте-
476
чества, выбирает, выбирается,
поддерживает одних, топит других и постоянно сердится. К тому же его торговые
дела именно и идут бойко только в то время, когда людям в городе душно. Главный
промысел Женевы, так же, как и всей городской Швейцарии, — стада туристов,
прогоняемые горами и озерами из Англии в Италию и из Италии в Англию. Наших
соотечественников, делающих также свои два пути по Швейцарии, и больше, чем
когда-нибудь, не так дорого ценят, — «не стоят столько», по американскому
выражению, — как прежде, до 19 февраля
В отправлении своей
коммерции с иностранцами женевский торговец является во всей своей
оригинальности, он сердится на свою жертву за ее опыты самосохранения, и мало
что сердится — в случае упорства оскорбляет бранью и криком. Иностранец,
который не поддается, в глазах женевца что-то вроде вора.
XI
Чтоб подражать в
болтовне моему уехавшему доктору и быть истым туристом, я должен бросить,
заговоривши о женевцах, взгляд на их историю. Дальше
Перед этим годом
генерального межевания Женева жила набожной и скупой семьей, двери держала
назаперти и без большого шума, но с большой упорностью; молилась богу по
Кальвину и копила деньги. Опекуны и пастыри много переливали из пустого в
порожнее по части богословских препинаний
477
с католиками. Католики
меньше болтали, больше интриговали, и, когда отчаянные кальвинисты
торжественно их побили в контроверзе, католики уже обзавелись землицей и всяким
добром. Известно, что католические клерикалы имеют при своей бездетности то
драгоценное свойство хрена, что, где они пустят корни, их выполоть трудно.
Кальвинисты побились-побились да так и оставили хрен в своем огороде.
В те времена в
Швейцарии было много добродушно-патриархального; несколько семейств,
перероднившихся, покумившихся друг с другом, пасли кантоны тихо и выгодно для
себя, как свои собственные стада. Разные почтенные старички с клюками, так, как
они являются в свят день после обеда потолковать нараспев, — не в
гётевском «Фаусте», а в «Фосте» Гуно*, — заведовали Женевой, как своей
кладовой, распоряжаясь всем и употребляя на себя все рабочие силы своих племянников,
дальних родственников и меньших братии. К роскоши они их не приучили, а
работать заставляли до изнеможения, «в поте, мол, лица твоего снискивай хлеб» —
всё по писаниям. Метода эта к концу XVIII века перестала
особенно нравиться племянникам, потому что дяди богатели, а они исполняли писания.
Как дяди ни доказывали, что женевец яшневцу розь, что одни женевцы —
граждане, другие — мещане, а третьи — только уроженцы, племянники
не верили и начинали поговаривать, что они равны дядям. «Вы правы, мы все
равны перед богом, — отвечали дяди, — а о суетных, земных различиях,
если они и есть, стоит ли толковать!» — «Стоит, и очень», — отвечали
те из племянников, которых старые скряги не совсем сломали, — и стали
отлынивать от благочестивого острога. «Вы люди свободные, — толковали им
дяди, — не нравится дома — свет велик, ступайте искать хлеба, где
хотите, а мы вас даром кормить не будем, а будем молиться за вас богу, чтоб
очистил души ваши от наваждения общего врага нашего».
«Ничего, — думали
про себя старички, — пусть помаются да поучатся, пусть поголодают да
перебесятся, воротятся и опять будут работать на ниве нашей».
Взяли племяннички
котомки и длинные палки и пошли смотреть свет. Кто с запяток, кто с козел, кто
с булавой швейцара в руке, кто с бурбонским ружьем на плече, кто с
историей
478
и географией под мышкой, кто кондитером, кто
часовщиком, кто трактирным слугой, кто слугой вообще, жены и сестры их шли в француженки,
по части выкроек и воспитания.
Те, которым повезло,
весело ехали домой и сами зачислялись в дяди, но не все остальные
возвращались, к особенному удовольствию набожных сродников. Жившие в Вене и в
Москве, в Неаполе и Петербурге конфетчиками и буфетчиками, гувернерами в России
или «свиццерами»* в Риме, — еще ничего. Но другие, встретившиеся в Париже
с беспорядками, и притом не с той стороны, с которой были их храбрые
соотечественники, стрелявшие по народу из окон тюльерийского дворца 10-го
августа 1792 года*, возвратились никуда не годными. Вместо молитвенников в
черных переплетах с золотым обрезом они начитались гневного «Père Duchesne» и мягкого «Друга
народа». Старые родственники, сделавшиеся еще закоснелейшими раскольниками,
так и ахнули. «Ах, говорят, вы богоотступники, мошенники, вот мы вас!»—«Вы
погодите ругаться, благочестные старцы, — отвечают племянники, — мы
ведь не прежние, мы раскусили вас, pas si bœuf[151], давайте-ка прежде
делить наследство, Liberté, Fraternité,
Egalité ou...[152]» Старики и кончить не
дали. Давно отупевшие от ханжества и стяжания, они совсем рехнулись при виде
такой черной неблагодарности племянников. Страх на них нашел такой; вспомнили
площадь, на которой они поджарили и отляпали невинную голову Серве, — ну,
думают, как «наши-то» с бесстыжих глаз ограбят, потузят да еще, пожалуй... фу!
как от бизы, так мороз по коже и дерет.
По счастию, Франция
явилась на выручку. Первому консулу было как-то нечего делать, за неимением
двух, трех тысяч какой-нибудь армии Sambre-et-Meuse*, для гуртового отправления
на тот свет, он вдруг отдал следующий приказ:
«Article I.
Женевская республика перестала существовать.
Article II.
Департамент Лемана начал существовать. Vive
Великая армия, освобождавшая
народы, заняла Женеву и тотчас освободила ее от всех свобод. Пользуясь
досугом, старички стали забираться
и прятаться все
выше и выше,
479
запираться все крепче и крепче в
неприступных домах, в узких и вонючих переулках... другие, посмышленее, принялись
укладываться — да, не говоря худого слова... за Альпы да за Альпы.
Хорошим людям все на
пользу — добровольное заключение и добровольное бегство послужило
старичкам как нельзя лучше. Оставшиеся, желая отомстить за порабощение отечества, принялись продавать неприятелю военные
и съестные припасы по страшно патриотическим ценам. Во время Империи
никто не торговался (кроме Талейрана, и то только когда он продавал свои ноты и
мнения). Недостало денег в одном месте — контрибуцию в другом, две
контрибуции в третьем; ясно, что комиссариатские Вильгельмы Телли в убытке не
остались. Освобожденные в свою очередь реакцией 1815 года от своих
страхов, эмигранты возвращались (точно так же разжившись разными
дипломатическими и другими аферами) к затворникам, и давай друг на друге
жениться, для того чтоб составить плотную
аристократию.
Какой ветер веял
тогда, вы знаете: Байрон чуть от него не задохнулся, Штейны и Канинги казались
якобинцами, и Меттерпих был человек минуты.
Объявляя, обратно
первому консулу, о том, что департамент Лемана перестал существовать, а женевская
республика снова начала существовать, Священный союз резонно потребовал, чтобы
во вновь воскресающей республике ничего не было республиканского. Это-то
старикам и было на руку. Для либерально-учено-литературной наружности им за
глаза было довольно мадам Сталь в Коппете*, де Кандоля в ботанике и Росси в
политической экономии... Снова принялись они общипывать и брать голодом
понуривших голову племянников, снова завели богословские скачки и беги с
католиками, которые еще больше накупили земель. Скряжническую жизнь свою
старики выдавали за олигархическую неприступность — мы-де имеем наши
знакомства при разных дворах, а по другую сторону Pont
des Bergues *
никого не знаем. Замкнутые в горной части и лепясь около собора, они не
спускались вниз, предоставляя черни селиться в С.-Жерве. Как всегда бывает,
взявши все меры, они не взяли самой важной: не стро-
480
ить им надобно было Pont des Bergues, не
поправлять, а подорвать его порохом, — не подорвали.
По
этому мосту прошла революция
1846 года *.
II
Знаменитый граф
Остерман-Толстой, сердясь на двор и царя, жил последние годы свои в Женеве*, —аристократ
по всему, он не был большой охотник до женевских патрициев и олигархов.
—
Ну,
помилуйте, сударь мой, — говорил он мне в 1849, — какая же это
аристократия — будто делать часы и ловить форель несколько поколений
больше, чем сосед, дает des titres[153]... и origine[154]
богатства
какой — один торговал контрбандой, другой был дантистом при принцессе...
—
Вы
забываете, граф, — отвечал я ему, —что женевские аристократы имеют и
другие права. Разве они не находились в бегах и разве не возвратились восвояси —
отчасти благодаря вам, сопровождаемые казаками и кроатами, как другие венценосцы
и великие имена...
Блудные племянники
точно так, как кулмский герой*, понимали значение
высокого патрициата женевского, и в особенности так
понимал блуднейший из
них Джемс Фази *.
Джемс Фази — это
смертная кара женевского патрициата, ее мука перед гробом, ее позорный столб,
палач, прозектор и гробокопатель. Кровь от крови их, плоть от их плоти,
потомок одной из старинных фамилий, о боге скучавших с Кальвином, — и у
него-то поднялись руки на беззащитные, но не бессребреные седины. Он «дядей
отечества», выбранных собственными батраками и кортомниками в верховный совет,
прогнал в 1846 году в три шеи и сам себя выбрал на их место, вверяя себе
почти диктаторскую власть. Сен-Жерве и вся бедная Женева с восторгом
рукоплескала ему.
От него старики
спрятались этажом выше и повесили к дверям по замку больше, от него они отупели
еще на степень, мозги стали быстрее
размягчаться, а сердца
каменеть.
481
Умных людей между ними больше не было. Вообще
Джемс Фази чуть ли не последний умный человек в Женеве. Глупое озлобление, с
которым они повели войну, было худшее оружие с таким врагом.
Фази похож на хищную
птицу, и теперь, состарившись и сгорбившись, он напоминает еще исхудалого
кобчика — и злым клювом и пронизывающим взглядом. И теперь он еще полон
проектов и деятельности, кипучей отваги, готовности рисковать, бросать перчатку
и поднимать две... он все еще задорен и дерзок, он все еще молод, а ему
семьдесят два года — подумайте, что он был в пятьдесят.
Ему все шло впрок,
больше всего недостатки и пороки. Середь удушающей скуки женевской жизни с ее
протестантски-монашеским, постным лицемерием его разгульное спустя рукава, его
веселое беспутство, его блестящие, шипучие пороки, опрокидывавшие на него
удесятеренную ненависть святош, привязывали к нему всю молодежь, с которой он
жил запанибрата, никогда не дозволяя себе наступить на ногу. Фази стоял
головой выше своего хора и тремя — своих врагов. Добавьте к этому большую
сметливость в делах, верный и решительный взгляд, неутомимость в работе,
настойчивость, не останавливавшуюся ни перед каким препятствием, гнувшую и
ломавшую всякую оппозицию, —и вы поймете, что не женевскому патрициату
было бороться с ним. Дипломат и демагог, конспиратор и комиссар полиции,
президент республики и гуляка, он все еще находил в себе бездну лишних сил, которая
разъедала его своей незанятой праздностью. Этому человеку очевидно недоставало
широкой рамы, Женева была не по его росту... вытягиваться точно так же вредно,
как съеживаться. Фази в Лондоне, в Нью-Йорке, в освобожденном Париже был бы
великим государственным деятелем. В женевской тесноте он испортился —
привык кричать и бить кулаками по столу, беситься от возражений, привык видеть
против себя и за себя людей ниже его ростом. Отсюда страсть к тратам и наживам,
привычка бросать деньги и недостаток их... ажиотаж... потери... долги. Долги —
наше национально-экономическое средство, наша
хозяйственная уловка, —
именно долги-то в
глазах
482
женевских гарпагонов должны были
уронить Фази больше, чем
все семь смертных
грехов вместе.
Что ему было за дело
до их ненависти, пока вся Женева — небогатая, молодая, рабочая, католическая —
подавала за него голос... и кулак.
Но tempora
mutantur*.
Около пятнадцати лет
диктаторствовал тиран Лемана над женевскими старцами... город удвоил,
крепостные стены сломал, сады разбил, дворцы построил, мосты перекинул, игорный
дом открыл и других домов не закрывал... но Кащеи бессмертные таки
подсидели его. У них явился отрицательный союзник.
К борьбе Фази привык,
он жил в ней, и, когда не тотчас
случалось ему одолеть, он раненым львом Отступал в свое С.-Жерве и выходил
вдвое яростнее и сильнее из своей берлоги.
С таким неприятелем,
как Фази с своими молодцами, старикам-формалистам и легистам нечего было
делать, как тотчас опять отступать. Они воевали парламентскими средствами и
исподволь распускаемыми клеветами. А с какой стороны он хватит — как было
знать? С таким неочестливым противником всего можно было ждать. Пока масса была
за него, сила его была несокрушима, а переманить ее на свою сторону
воспоминанием прежнего . патриархального закрепощения было дело не особенно
легкое. Помощь должна была явиться из среды по ту сторону Фази.
Время шло исподволь,
меняя умы и мысли в Женеве, как и на всех точках земного шара, где история еще
делается... Опираясь на свою живую стену, Фази, наконец, почувствовал, что
стена холоднее... что она не так плотна и не так сплошно поддерживает его... Он
годы старался не верить, но вот там... тут ропот или, хуже, равнодушие. И
уязвленный своими, гладиатор-вождь обернулся назад с раздраженным лицом... «Кто
бунтует против прежнего агитатора... Неужели он?..» Укоряющая, печальная тень
Алберта Галера сумрачно качала головой и указывала с упреком на работников, как
будто говоря: «Они не твои больше». Галер был суровый проповедник — Фази
боялся его социальных идей и гнал его…
483
гнал до гробовой доски, — в могиле
он вырос и
окреп. Теперь наступало утро его дня... солнце Фази садилось.
Старый боец не оробел,
он снова ринулся вперед, но силы бить на две стороны не хватило, и он бил зря.
Нанося удары консерваторам, он в то же время хотел левой рукой держать за горло «гидру» социализма —на таком
противуестественном раздвоении нельзя было надолго удержаться.
Действительно,
Швейцария, Женева — микрокосмы. Разве в моем беглом рассказе не вся
современная драма человеческого развития с 1789... до нынешнего дня? Не все ее
действующие элементы?
Радикальная партия
раскололась на две партии — без всякого повода. Одна часть бросила старого
вождя — другая несла его с криком на прежних щитах. Земля терялась под их
ногами, и озлобленье росло. Возле огороженного поля для травли ходили
безучастные работники — у старых племянников явились свои племянники.
Новый бой не имел для них смысла—они не верили ни тем, ни другим. Оставленные
противники вцепились друг другу в волосы... С этих пор, т. е. с начала
шестидесятых годов, озлобление борющихся партий приняло форму периодического
членовредительства. Женевцы пользуются каждым общественным делом, чтоб почистить
друг другу предместья. Labourer les faubourgs — гениальное женевское
выражение, не уступающее гоголевскому «съездить под никитки»*. После каждых
выборов победители и побежденные ходят татуированные, как ирокезы; у кого
синий глаз, у кого ссадина на лбу, у кого нос отделан под грушу. Столько
мышечного усердия и фонарей ни одна страна не приносит на алтарь отечества, как
цивическая весь Кальвина.
Нигде в мире не
занимаются с такой рьяностью и так часто выборами, как в Женеве; месяцы прежде —
только об них и говорят, месяцы после — только об них и спорят. Отчасти
это происходит от чрезвычайной важности, которую женевцы им придают.
Консерваторы и радикалы, не согласные ни в чем, согласны в огромном значении
Женевы в всемирном хозяйстве и развитии. Для одних это Рим «очищенного
протестантизма», для других — исправляющий должность
484
Парижа во время его тяжкой умственной
болезни и горькой доли. Женевцы уверены, что как весь мир, чтоб знать время,
смотрит на женевские часы, так все политические партии смотрят на них самих.
Как же им не заниматься после этого — денно и нощно — выборами; они
выбирают некоторым образом не только за кантон, но и за вселенную.
...Запершись на ключ и
спустивши сторы, конспирируют на тощий желудок консерваторы в пользу старого
порядка вещей, соображая подкупы нодешевле и даровые влияния — в виду
будущей подачи голосов. Конспирируют и радикалы, заперши свою дверь тоже на
ключ, но не с внутренней стороны, а снаружи; la
démocratie permanente et militante[155] конспирирует не
натощак, а на абсинт и кирш — она шумит в душных кофейнях, самоотверженно
морщась от невозможного пива и не смея заикнуться об этом, потому что хозяин —
не только радикал, а голос, власть и центр.
В сущности, все это
делается бескорыстно. Ни «ficelle»*, ни радикалов сущность
дел не заботит, они занимаются торжеством
общих мест и победой или поражением частных лиц. Остальное, т. е. вся
реальность жизни, администрация, опускается как мелочь... а иногда и так, что
радикалы делают консервативное
дело, а консерваторы — радикальное.
Это удовлетворение
политической гимнастикой подорвало старые радикальные и либеральные партии.
Новые люди потеряли интерес к их
препинаниям.
Да и как было его не потерять?
В пятнадцать лет
радикального владычества в Женеве ее законодатели не коснулись до целого ряда
готически-патриархальных узаконений, пропитанных крепостничеством и неуважением к самым элементарным
правам лица.
Чтоб убедиться в этом,
не угодно ли взглянуть на текст «книжонок», или permis
de séjour[156], выдаваемых всем
иностранцам — ив том числе швейцарам других кантонов. Каждый «неженевец»
безапелляционно отдан во власть того часовщика,
485
которому на ту минуту вверен полицейский
хронометр. Он может иностранца выслать за дурное поведение. Законодателям
не пришло даже в голову определить, что такое дурное поведение, — для
кальвиниста, например, ходить в католическую церковь — самое скверное
поведение. Далее штрафы за просроченные дни, поборы за житье в Женеве —
сверх всякого рода поборов за дом, мастерскую, за то и се. Вот тебе и post
tenebras lux!
Я указал, например,
одному из старых правительственных радикалов унизительный текст, который жег мне руки.
—
Все
это или совсем не исполняется, или on fait semblant[157].
—
Что
же вы это храните как приятный сувенир — и вам это было не гадко?
—
Если
б вы знали, сколько мы выбросили старого хлама.
—
Чего
же было жалеть остальной?..
—
Вы
знаете наше положение — особенно какое оно было после 1848...
Франция, Австрия, Пруссия.
—
Это
другое дело. Стало быть, вам было нужно, нравилось иметь в ваших руках — знаете — такую... эдакую власть...
—
Что
же, мы злоупотребляли ей?..
—
Не знаю, вероятно, что да. Знаете, что вы эдак из
приличия бы
ввели в дело высылки суд присяжных. Если двенадцать женевцев, которых
иностранец не знает, приговорят выслать, высылайте — все ж лучше, чем один
часовщик.
—
А
вы думаете, что мы до вас об этом не думали?
—
За
чем же дело стало?
—
Если
б мы остались в власти...
—
Ничего бы не сделали... С 1846 было довольно
времени...
«Думали —
да не
отменили». О Селифан, Селифан...
по крайней
мере ты сам удивлялся, что, видевши необходимость починить колесо, ты не сказал
об этом! *
Долею в этом холодном
пренебрежении к ближнему и в этой черствой неприхотливости опять-таки следы
бизы и Кальвина. В угловатости и бесцеремонности женевца есть непременно что-то чисто архипротестантское,
пережившее религию. Фази, составляющий яркое исключение, старался
486
украсить пуританский
фон... полинялыми французскими обоями с двусмысленными картинками, из-за
которых все-таки так и торчат постные
кости. Пасторская нетерпимость и скучные тексты заменились скучными общими местами и юридическими сентенциями...
Церковь без украшений, демократия без равенства, женщины без красоты, пиво без
вкуса или, хуже, с прескверным вкусом — все сведено на простую несложность,
которая идет человеку, пуще всего спасающему душу. Самый разврат в Женеве до
того прост, до того сведен на крайне необходимое, что больше отстращивает, чем
привлекает. «Ты, мол, греши, коли надобно, но не наслаждайся, единое
наслаждение там, где тело оканчивается и дух на воле».
От этого происходят
удивительные контрасты. Полуповрежденная Лозанна считает театр грехом и никак
не дает деньги на возобновление погорелой оперы... и все неповрежденные в ней
только и мечтают о постройке нового театра. Театр занимает воображение —
отвлекает от последних новостей библии и от болтовни праздношатающихся и
вольно-практикующихся пасторов. В Женеве два театра, но они до того наводнены
элементом простой камелии и элементом voyou*,
что солидные мужчины и особенно женщины (не из
иностранок) без
крайней необходимости их не посещают.
Зато если есть какое
послабление и распущение — по поводу французской близости и пены,
прибиваемой к ее границам, есть и полиция. Женева любит круто распорядиться.
Куда остальным кантонам, с своими допотопными жандармами, в киверах,
напоминающих картины войн 1814 и баварские каски времен фельдмаршала Вреде...
Стоит эдакий увалень, — стоит да вдруг от скуки или как спросонья
спрашивает у гуляющего: «Фо бапье»... и готов сдуру вести au
poste*, где
ему же и достанется за это.
Женевский жандарм
разит Парижем, это уж отчасти sergent de ville, охотник своего дела...* Чтоб это увидеть, не нужно
въезжать в город, а достаточно приехать в женевский амбаркадер — с
швейцарской стороны. После итальянской учтивости и простоты в других кантонах перед
вами круто раскрывается преддверие Франции — страны регламентации,
487
администрации, надзора, опеки, предупреждения,
внушения. Кондукторы и сторожа железной дороги наглазно превращаются в
самодержавных приставов, вагонных тюремщиков и прежде всего в ваших личных
врагов и строгих начальников, с которыми говорить и рассуждать не советую.
Франция так
нахлороформизировала собою Женеву, что она и не почувствует сначала операции de l'annexion. Хотя
и найдется меньшинство, которое наделает в желудке галльского кита хлопот не
меньше Ионы... но Франция — не кит: что ей
проглочено, то она не скоро выбросит...
Не странно ли, что
первый человек, который хотел предать Женеву французам, был сам Кальвин.
Найдя, впрочем, что в случае нужды и в Женеве можно зажарить еретика Серве, он
примирился с независимостью республиканской веси.
488
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
А. И. Герцен. С фотографии
музей. Москва............................................................. ........ 4
Первая
страница №1 газеты «Kolokol». 1 января
La femme et le prêtre admis au droit de l'homme. Автограф Герцена.
Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина.
Москва... 328
Скуки ради. Автограф Герцена. Отдел рукописей
Государственной
библиотеки СССР имени
В. И. Ленина. Москва ........... 480
489
ИСПРАВЛЕHИЯ
Страница Строка Напечатано Следует читать
214 7 св. Michel et Conrad Michel, Pierre
et Conrad
259 18—19 св. Михаила и Кондратия Михаила, Петра и Кондратия
490
Содержание
первой книги
ПУБЛИЦИСТИЧЕСКИЕ И
ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ 1867-1868 ГОДОВ
1867
<Le Kolokol paraîtra le 1er janvier 1868 en français...> 7
<«Колокол» с 1 января 1868 года будет
выходить на французском языке...> (перевод) 8
<О
выходе «Колокола» на французском языке>. 9
Un fait personnel.......................................................... ......... 15
Личный вопрос
(перевод)........................................ ......... 18
Prolegomena.................................................................. 22
Prolegomena
(перевод).............................................. ......... 50
В. И. Кельсиев................................................... .. 80
<«Голос» получил
предостережение за свой либерализм...> 82
Réponse à l'appel du centre républicain polonais aux
Russes... 83
Ответ на призыв к русским
польского республиканского
центра
(перевод) .................................................... ......... 88
La loi
générale et le général Potapolf..................................... 94
Генеральный закон и
генерал Потапов (перевод) 94
1868
Sommes-nous pour
la guerre? ................................ ........ 96
За
войну ли мы? (перевод) .............................. ........ 98
Les feuilles de vigne du Nord et les branches de
bouleau de l'administration
russe................................................................................ ........ 101
Фиговые
листки «Le Nord» и березовые прутья русской администрации (перевод) .................................................................................................. 102
<Примечание к французскому
переводу «Доктора Крупова»> 104
<Vers
la fin de l'année 1867...>
................................. ........ 105
<В
конце 1867 года...> (перевод)............ 105
<Nous lisons aussi dans
<В «Биржевых
ведомостях» мы читаем также...> (перевод) 106
491
<L'empereur a fait cadeau de diverses propriétés
foncières...> 107
<Император подарил
несколько имений...> (перевод) 107
Aphorismata по
поводу психиатрической теории д-ра Крупова
. . 109
L'imbroglio...................................................................... .. 119
Путаница
(перевод)...................................................... .. 120
Communisme russe.................................................. ......... 123
Русский
коммунизм (перевод).................................. 127
Arthur Béni..................................................................... 132
Артур Бени (перевод) ........................................ .. 132
Le mal des passeports................................................... 134
Паспортная болезнь
(перевод)................... 135
Письмо
не для печати..................................... 137
<
<Санктпетербургские «Биржевые ведомости»>
(перевод) 141
Etudes historiques sur
les héros de 1825 et
leurs préd écesseurs, d'après
leurs mémoires............................................................... 146
Исторические очерки о героях 1825 года
и их предшественниках,
по
их воспоминаниям (перевод) ............................ 227
La librairie en
Russie ........................................... 273
Книжная
торговля в России (перевод)...................... 274
Assassinat
juridique...................................................... ... 276
Юридическое убийство
(перевод)......................... .... 276
Exemple des débats parlementaires............................. 277
Образец
парламентских прений (перевод)............. .... 277
Un post-scriptum......................................................... .... 279
Постскриптум
(перевод)............................................. 280
Frisant la question
polonaise .............................. .... 281
К
польскому вопросу (перевод)................................. 290
<La famine continue à sévir en Russie…> ................. .... 301
<В России
продолжает свирепствовать голод...> (перевод) 302
Rien n'est impossible pour le tzar.................................. 303
Нет
ничего невозможного для царя (перевод)......... 303
Le Golos est
arrivé!....................................................... 305
«Голос» прибыл!
(перевод)........................... . 305
L'article de M. Charles Mazade
............................ 306
Статья
г. Шарля Мазада
(перевод) ................. .... 309
Un nouveau journal russe à Genève............................ .... 313
Новая русская
газета в Женеве (перевод)........ .... 313
L'éclipsé
de Budberg................................................... 314
Затмение Будберга
(перевод)................................. .... 315
Дуван............................................................................. 317
Nos grands morts commencent à
revenir................... 318
Наши великие
покойники начинают возвращаться (перевод) 310
«
492
Le Tchèques
étonnent aussi par leur
ingratitude .......... 323
Чехи также удивляют
своей неблагодарностью (перевод) 324
La femme et le prêtre admis au droit de l'homme...... .... 325
Женщина и священник, за которыми
признали права человека
(перевод)........................................................................ 327
L'ennemi vaincu.................................................. 330
Побежденный
враг (перевод).................................... ..... 331
Mesquinerie................................................................... .... 332
Мелочность (перевод)............................................... .... 333
Groméka le persécuteur, Groméka l'orthodoxe et furieux byzantin 334
Громека-преследователь,
Громека правоверный и неистовый
византиец
(перевод)..................................................... ... 334
Еще
раз Базаров......................................................... 335
<Un certain monsieur a été condamné...>................. 351
<Некий господин
был приговорен...> (перевод) .... 351
One victoire du comte
Chéréméteff ..................... .... 352
Победа
графа
Шереметева (перевод)....................... .... 352
Assassinat
d'un mineur............................................... 353
Убийство несовершеннолетнего (перевод).............. .... 353
À nos
lecteurs................................................................ .... 354
Нашим читателям (перевод) .. ...... ................. 355
La manie de délation.................................................... 356
Мания доносов (перевод)......................................... 359
<L’ex-réfugié V. Kelsieff...> ................................... 364
<Экс-эмигрант В. Кельсиев...> (перевод) ......... 364
Le littérateur
Boulantzoff.............................................. 365
Литератор Буланцов (перевод)................................. 365
Mazzini aux polonais.................................................. 367
Маццини — полякам (перевод) ......................... .... 368
Bonne nouvelle!............................................................. .... 370
Добрая весть! (перевод).......................................... 371
Les dames russes......................................................... 373
Русские дамы (перевод).............................................. 373
Dévoilez-nous
donc! Démasquez-nous donc........... 374
Так разоблачите же нас! Сорвите же с нас маску! (перевод) 374
Pissareff............................................................................... 376
Писарев (перевод)...................................................... 377
Le prince Pierre Dolgoroukoff...................................... 378
Князь Петр Долгоруков (перевод)............................. ... 378
L'abus de Charles
le Téméraire................................... 379
Злоупотребление Карлом Смелым (перевод)......... ... 379
Les Russes au Congrès de Berne........................ ............... 380
Русские
на Бернском конгрессе (перевод)................ 381
Le
Schédo-Ferroty
panslaviste et les
horreurs russes 383
Панславистский Шедо-Ферроти
и русские ужасы (перевод) 387
493
Les
lévites russes ............................................... ... 392
Русские
левиты (перевод)...................... ....... 392.
<
nouvelle...>.................................................................... 393
<«Bank-
und Handelszeitung» от 22 сентября сообщает
странное известие...> (перевод) ....................................................................................... 393
<On s'inquiète en Russie des sourdes rumeurs...>....... ... 394
<В России вызывают
беспокойство глухие толки...>
(перевод) 394
Lettre à N. Ogareff..................................................... .... 395
Письмо
к H. Огареву (перевод)
............................ .. 399
A nos ennemis ...................................................... 403
Нашим
врагам (перевод) ...................................... 413
Un métier de
grand-duc...................................... 424
Ремесло
великого князя (перевод)............................ ... 425
Le brigandace des employés..................................... ... 427
Чиновничий
разбой (перевод) .............................. ... 427
L'éloquence
de la noblesse................................ 429'
Дворянское
красноречие (перевод).......................... ... 430
¿Est-il
vrai?.................................................................. ... 431
¿Правда ли? (перевод)................................................ 431
Les
incorrigibles .................................... .................. 433
Неисправимые (перевод)........................................ .... 433
< Lettre sur le libre
arbitre>.......................................... 434
<Письмо
о свободе воли> (перевод).......................... .... 438
Скуки ради................................................................. .... 444
Список иллюстраций 489
494
РЕДАКЦИОННАЯ
КОЛЛЕГИЯ:
В. П. ВОЛГИН
(главный редактор), И. И. АНИСИМОВ,
Д. Д. БЛАГОЙ. В. В. ВИНОГРАДОВ,
Н. М. ДРУЖИНИН, С. А. МАКАШИН,
Ю. Г. ОКСМАН (зам. главного редактора),
В. А. ПУТИНЦЕВ, 3. В. СМИРНОВА.
Д. И. ЧЕСНОКОВ, А. Б. ШАПИРО,
Я. Е. ЭЛЬСБЕРГ
Подготовка текста и
перевод статей с французского Л. Р. Ланского
Лингвистическая
редакция французских текстов И. Д. Постоловой.
Редакция
переводов с французского М. Н. Черневич;
подстрочных переводов — О. В. Моисеенко (франц.), Н. Г. Единой(итал.), О. Н. Михеевой
(нем.). Ф. А. Петровского (лат.)
Редакторы тома —
3. В. СМИРНОВА и И. Г. ПТУШКИНА
Редакторы издательства
М. Б. Покровская
и Л. М. Тимофеева
Переплет и титул
художника А. П. Радищева
Технические редакторы Е. В. Зеленкова
и Е. В. Макуни
Корректор В. К. Гарди
РИСО АН СССР № 1-10В.
Сдано в набор 20/ХII
Подп. в печать 19/IV
Печ. л. 31+4 вкл. Уч.-изд. лист.
21,6. Тираж 19 000.
Изд. № 4488. Тип. зак. 2554
Цена 15 руб.
Издательство
Академии наук СССР.
Москва,
Б-62, Подсосенский пер., д. 21
2-я типография
Издательства АН СССР.
Москва.
Г-99. Шубинский пер., д. 0
[1]
[2] Conclusion
d'une série d'articles sur
[3]
Certainement il y a des exceptions: je citerai un livre très
remarquable, publié à Paris en 1863 par un Polonais, sous le
titre:
[4]
Quelquefois, bieu rarement, un esprit supérieur s'arrête,
étonné, et constate un fait qui cadre peu avec le tableau
stéréotypé de
Personne n'y
a songé sérieusement.
Les socialistes
comme les autres.
L'ensemble de ces
faits nous a déterminé à paraître encore une fois a
la barre, insistant pour l'admission du
témoin à décharge dans le procès
d'excommunication qu'on poursuit contre
[5] II m'est
impossible de ne pas citer encore une fois ces vers de Gœthe, qu'il adresse
à l'Amérique:
Dich stört
nicht im Innern,
Zu lebendiger
Zeit,
Unnützes
Erinnern,
Vergeblicher Streit.
[6] Si bien
apprécié par le baron westphalien Haxthausen et le socio¬logue
américain Carrey
[7] «Россия и старый мир». Русское
изд<ание>, опубл<икованное> в Лондоне, 1858*.
[8] В заключении серии статей о Польше в
«Колоколе»*.
[9] Конечно, бывают и исключения: я
сошлюсь на весьма замечательную книгу, изданную в Париже в 1863 году одним
поляком, под названием «
[10] Иногда, чрезвычайно редко,
какой-нибудь выдающийся ум в изумлении останавливается и констатирует факт,
мало соответствующий шаблонным представлениям о России. Факт этот кажется
единичным, изолированным, почти чудовищным — за систематическое
исследование таких фактов не принимаются, и он пропадает из виду. Один
знаменитый человек сказал мне в Вето, говоря об освобождении в России крестьян
с землею*: «Конвент 93 года —а он отличался достаточной смелостью —
отступил бы перед мерой, столь глубоко подрывающей право собственности. Мне
кажется, что успех этого социалистического мероприятия во многом обязан
пассивной покорности дворянства» —«Не думаю, чтоб это было так,— сказал
я,— тем более что дворянство было весьма далеко от пассивной покорности. Это
мероприятие прошло потому, что оно вполне соответствовало национальному духу, и
потому, что освобождение без земли у нас было невозможно. Оно вызвало бы, без
всякого сомнения, жакерию. Социальный переворот подобного размаха мог произойти
спокойно лишь у народа, обладающего иными понятиями о собственности, чем народы
Запада».
Никто об этом серьезно
не подумал.
Социалисты так же, как и прочие.
Совокупность этих фактов вынуждает нас еще раз явиться
перед судом, требуя допуска свидетеля защиты на процесс об отлучении, который
ведется против России.
[11] благие пожелания (лат.). — Ред.
[12] не могу не привести еще раз стихи
Гёте, с которыми он обращается к
Америке:
Dich stört
nicht im Innern,
Zu lebendiger
Zeit,
Unnützes
Errinern,
Vergeblicher
Streit*.
[13] наоборот (лат.). — Ред.
[14] Так
хорошо оцененный вестфальским
бароном Гакстгаузеном и американским социологом Кэри*.
[15] Громовой (лат.). — Ред.
[16] согласно теории (нем. и франц.). — Ред
[17] лишенные родины
(нем.). — Ред.
[18] Священного пути (лат.). — Ред.
[19] тем
самым (лат.). —
Ред.
[20] дополнением (лат.). — Ред.
[21] Т. е. не темплиеры, а язычники, молитву
творившие в капищах, божницах и «храмах», в противуположность христианам,
молитвословящим в церквах. (Примечание батюшки,
помогавшего в переводе.)
[22] Батюшка непременно просил оставить
«сей»; он находил, что этот —
«указательно», а сей —«сугубо указательно».
[23] Батюшка было поставил, как в тексте,
«Ренанус», но я просил его отнять «ус», а то пришлось бы Кине называть
Квипетусом и Оливье — Олеариусом.
[24] Насчет замечательного остро безумного
сочетания совершенного произвола с совершенной необходимостью как о сильнейшем
признаке пишу особый аргумент.
[25] Nouvelle phase da la
littérature russe, par Iscander. 1864.
[26] Si
M. Thiers — avec cette omniscience qui le distingue — pensant
que Katkoff soit une «intelligence eminente» —vient en faire
l'éloge dans une séance de
[27] «Новая
фаза в русской литературе»
Искандера. 1864.
[28] Если г. Тьер — со
свойственным ему всеведением, — воображая, что Катков является «выдающимся
умом», — недавно восхвалял его на заседании Палаты депутатов во Франции,
это его дело; но делать из него представителя и даже главу общественного
движения в России — это уже слишком.
[29] II est
bien dommage que, sur les trois articles qui ont paru dans l'honorable feuille
de
[30] En l'an
de grâce 1868, dans une taverne qui porte le nom de London-House, dans
une ville sous les Alpes, et non loin de la mer, à un dîner, en
presence d'une douzaine de personnes, un général russe se
vantait, en pleine Europe, d'avoir pendu des Polonais pendant la guerre.
[31] Очень жаль, что из трех статей,
появившихся в этой почтенной петербургской биржевой газете, мы прочли только
последнюю. Нам не Удалось достать н<омер>ов 307 и 310.
[32] В 1868 году после рождества Христова,
в таверне. называющейся «London-House», в городе у подножия Альп и невдалеке от
моря, во время обеда. в присутствии дюжины человек, один русский генерал
хвастался в центре Европы, что во время войны он вешал поляков.
[33] Cet article,
publié dans le 7me volume de l'Etoile Polaire, a
été coin Pose sur des mémoires, notes et lettres
inédits de M. Karazine.
[34] C'est au
palais Michel que Paul Ier a été tué.
[35] Curateur
de l'Université de Kazan, inquisiteur infâme, abandonné par
le gouvernement même et mort en
exil du temps de Nicolas.
[36] Коrf . Avènement de Nicolas,
pages 228—229.
[37] Le
rêve de son abdication le préoccupa jusqu'à sa mort.
[38] Nous
aurions bien désiré voir ces billets. De semblables
trésors appartiennent à l'histoire et ne doivent pas rester
cachés.
[39] Un
contrat d'achat de serfs ou de terre.
[40] Voir les
Mémoires de Catherine II, Londres,
1860.
[41] Felitza,
nom de fantaisie; c'est le titre d'une ode du poète Derjavine en
l'honneur de Catherine II.
[42] Le
naïf Nicolas ne partageait pas l'opinion de Karazine. Voici en quels
termes le gouverneur de Kharkov lui notifia, le 24 novembre 1826,
là permission que lui accordait l'empereur de sortir de sa
propriété: «Le chef de l'état-major général
de S. M. I. m'a appris que S. M. l'empereur dai¬gnait vous
accorder le droit de résider où bon vous semblerait et même
à Moscou; le séjour de la seule ville de Saint-Pétersbourg
vous est interdit jusqu'à nouvel ordre: toutefois, la permission de demeurer
où vous voudrez ine vous est accordée qu'à la condition de
vous abstenir de toute critique sur les choses qui ne vous regarderont pas!» —
Quel langage et quelles idées!
[43] Un
brigand très populaire.
[44] Celui qui
a été pendu. Les autres, à l'exception d'Alexandre
Mouravioff, tous furent envoyés aux travaux forcés. Mathieu
Mouravioff, Troubetzkoï et Yakouchkine revinrent en 1856.
[45] Dans une
des feuilles suivantes nous donnerons le récit d'un témoin de
cette insurrection, récit qui a été imprimé dans le
Kolokol russe.
[46] Je tiens
ce fait du célèbre artiste Michel Stchepkine, Petit-Russien
lui-même; il pouvait avoir alors de vingt à vingt-cinq ans.
[47] A la
manie furieuse des colonies militaires vint se joindre, dans le cerveau malade
de l'empereur, la manie des bâtiments et des grands chemins. Sans aucune
connaissance technique, sans égards aux moyens, aux
nécessités, même aux saisons, il fit du bienfait populaire
de la construction des chaussées — un malheur des paysans, les
faisant travailler hâtivement par un genre de corvée
forcée. Dans son inquiétude nerveuse, il parcourait l'empire d'un
bout à l'autre, partout mécontent, précipitant le travail,
harcelant les autorités, qui se servaient de tous les moyens les plus
onéreux pour se vanter de leur zèle. Le prince Repnine,
réprimandé par lui en qualité de gouverneur
général, pour le mauvais état de la chaussée de
Tchernigov à Poltava, hasarda de faire observer que ces provinces
étant frappées par la famine, il n'avait pas cru possible
d'employer trop de paysans sur la grande route. «Ce qu'ils mâchent
à la maison, — répondit avec dureté
l'empereur, — ils peuvent bien le mâcher sur la chaussée». Что они дома сосут, то могут сосать и
на большой дороге!
On est vraiment
tenté de demander si c'est le même homme que nous avons vu
après l'assassinat de Paul, que nous avons connu pendant les guerres, le
même enfin de qui parlent Napoléon et Chateaubriand, m-me de
Staël et Stein?
Un auteur allemand
prétend que les dernières années de son règne il
était atteint d'aliénation mentale. C'est très possible!
[48] Nous
voyons à côté de ces hommes qui, presque tous, sont
allés expier leur dévouement aux travaux forcés, des noms
qui sonnent étrangement avec les leurs, vu leur position
postérieure, comme les deux frères Pérovsky, l'un ministre
de l'intérieur, l'autre gouverneur général d'Orenbourg;
Bibikoff, général, gouverneur de Kiev et ministre après;
Kavéline, général-gouverneur de St.-Pétersbourg; et
enfin faut-il le nommer? — Le monstrueux proconsul de Vilna et inquisiteur
Michel Mouravioff.
Le prince
Troubetzkoï mentionne encore dans ses mémoires les noms du prince
Michel Gortchakoff, chef d'état-major de l'armée active; de
l'ami¬ral Litke; de Nicolas Mouravioff (de Kars), général en chef
d'un corps d'armée; du général Gourko, chef do
l'état-major au Caucase.
[49] «Полярная звезда», т. Ill, стр. 303 и проч.
[50]
Remarquons que Nicolas n'amnistia
personne à son avènement au trône.
[51] Fille du
comte Alexis, l'assassin de Pierre III.
[52] C'est
alors que je l'ai vu pour la première fois; j'avais douze ans, je me
rappelle très bien sa figure voûtée, ses sourcils
froncés, son regard triste.Il allait lentement à cheval avec le
prince Dmitri Galitzine. Rien de dur dans l’expression. Ce n'est pas la nature
qui a fait de cet homme un tyran, ce n’est pas par goût qu'il a commis
toutes les scélératesses qu'on lui reproche.
Il était dépaysé.
[53]
L'archiprêtre Myslovsky était un homme très intelligent. Sa
position était difficile, mais il s'en tirait non seulement avec
adresse, mais cum grano salis. Une fois Yakouchkine lui dit que pourtant en
matière d'orthodoxie le gouvernement russe était assez
tolérant et n'exigeait pas beaucoup. «H n'exige rien, — dit le
prêtre, — c'est bien vrai, seulement il envoie quelquefois les
personnes qui ont abandonné l'orthodoxie à Solovetsk, ou 'es
enferme dans des couvents».
[54] On la
commua après pour cette catégorie en vingt années de
travaux forcés.
[55] Alexandre
Bestoujeff et plusieurs autres disent au contraire que c'est
Ryléïeff qui a prononcé les paroles que Myslovsky attribue
à Mouravioff.
[56] Ajoutons
un mot sur Nicolas. De quelle trempe
était cet individu, très jeune encore en 1826, vous dira, non un
révolutionnaire, mais le général très connu et
très féal Denis Davydoff. La veille de l'exécution des conspirateurs, dit-il
dans ses mémoires, l'empereur, qui avait ordonné de pendre les
condamnés au lieu de les décapiter, s'occupa tout le soir
à trouver quelque chose de lugubre et d'sffensant pour ajouter à
l'horreur de la mise en scène. Il en avait réglé les moindres
détails et n'était pas encore content. La nuit arrivée, il
alla se coucher; tout à coup il demande une ordonnance et l'envoie
à la forteresse: c'était l'ordre de faire battre le tambour
pendant tout le temps de 'exécution,
comme on le bat lorsqu'on fait passer un soldat par les verges.
[57]
Madame Bibikoff.
[58] Bien
avant d'avoir entendu ces paroles, Ogareff et moi nous publiâmes à
Londres une réfutation de la brochure sous le titre:
14/26 décembre et l'empereur
Nicolas. Londres, 1858.
[59]
Après la mort de N. Bestoujeff à Selenguinsk (en
Sibérie), au mois 8 mai 1855, on a trouvé une partie d'un
manuscrit intitulé: Souvenir sur Ryléïeff. Nous l'avons
publié en russe dans l'Etoile Polaire; ce sont des 'traits de cet
article que nous offrons maintenant.
[60] Nous
tâcherons de faire connaître à nos lecteurs ses deux poèmt
Voïnarovsky et Nalivaïko, au moins en prose.
[61] Nous
trouverons plus de détails sur les circonstances qui
précédèrent l'insurrection sur la place d'Isaac dans les
mémoires du prince S. Troubetzkoï.
[62] C'est
avec cette note que nous avons reçu la copie du manuscrit qui a
été inséré
dans l'Etoile
polaire (VIIe vol.).
[63] Эта статья, опубликованная в 7-й
книжке «Полярной звезды», была написана по неизданным воспоминаниям, заметкам и
письмам г. Каразина
[64] Русский текст исторического
очерка «Император Александр I и В. Н. Каразин»
см. в т. XVI наст, изд., стр. 38—77. Характеристику французского
перевода, а также изменений и
исправлений, внесенных Герценом в текст «Kolokol», — см. там же, стр. 366—
369. — Ред.
[65] Тот, который был повешен; остальные,
за исключением Александра Муравьева, были отправлены на каторгу. Матвей
Муравьев, Трубецкой и Якушкин
возвратились в 1856 году
[66] В одном из следующих листов мы
приведем рассказ очевидца этого восстания, — рассказ, который был
напечатан в русском «Колоколе»*.
[67] Я узнал об этом случае от знаменитого
актера Михаила Щепкина*, который сам был малороссом; ему тогда должно было быть
лет 20—25.
[68] К бешеной мании военных поселений в
больном мозгу императора вскоре присоединилась мания строительных работ и
больших грунтовых дорог. Без всяких технических сведений, не считаясь со
средствами, потребностями, даже со временами года, он превратил народное благо
строительство дорог — в бедствие для крестьян, заставляя их спешно
отрабатывать нечто вроде насильственной барщины. Охваченный нервным
беспокойством, он объезжал империю из конца в конец, всегда и везде
недовольный, торопя работы, изводя власти, прибегавшие ко всевозможным
дорогостоящим средствам, чтобы выказать свое усердие. Князь Репнин, которому
как генерал-губернатору он сделал выговор за дурное состояние дороги от
Чернигова до Полтавы, осмелился заметить, что поскольку эти губернии постигнуты
голодом, он но счел возможным использовать слишком много крестьян на большой
дороге. «Что они дома сосут, — грубо отвечал император, — то могут
сосать и на большой, дороге».
Право, хочется спросить — тот ли это человек,
которого мы видели после убийства Павла, тот ли, который был нам знаком во
время войны, тот ли, наконец, о котором говорили Наполеон и Шатобриан, г-жа де
Сталь и Штейн?
Один немецкий писатель утверждает, что в последние годы
своего царствования он был поражен умственным помешательством. Вполне возможно!
[69] Мы видим рядом с этими людьми, из
которых почти все отправились на каторгу искупить свою самоотверженность, такие
имена, которые в сочетании с первыми звучат для нас странно, по причине их
позднейшего положения, — имена двух братьев Перовских, одного —
министра внутренних дел, другого — оренбургского генерал-губернатора;
Бибикова, киевского генерал-губернатора и впоследствии министра; Кавелина,
петербургского генерал-губернатора, и, наконец, — надобно ли его
называть?— чудовищного виленского проконсула и инквизитора — Михаила
Муравьева.
Князь Трубецкой отмечает в своих воспоминаниях еще имена
князя Михаила Горчакова, начальника штаба действующей армии; адмирала Литке: генерала Николая Муравьева
(Карского), командира армейского корпуса; генерала Гурко, начальника штаба на Кавказе.
[70] самовольно (лат.). — Ред.
[71] Полярная звезда», т. III,
стр. 303 и проч.*
[72] Заметим, что Николай никого не
амнистировал при своем восшествии на
престол.
[73] Дочери графа Алексея, убийцы
Петра III.
[74] для данного случая (лат.). — Ред.
[75] Именно тогда-то я увидел его впервые; мне было двенадцать лет, я очень хорошо помню его согбенную фигуру, его нахмуренные брови, его печальный взгляд. Он медленно ехал на коне рядом с князем Дмитрием Голицыным. В выражении его лица не было ничего черствого. Нет, не природа сделала из этого человека тирана, не удовольствия ради совершил он все злодейства, в коих его упрекают. Он оказался вне своей колеи.
[76] Протопоп Мысловский был очень умный
человек. Его положение было нелегкое, но он вышел из него не только с
ловкостью, но cum grano salis*. Однажды Якушкин сказал ему, что в отношении
православия Русское правительство все же довольно терпимо и не требует многого.
«Оно ничего не требует, — сказал священник, — это правда, но оно
иногда ссылает тех, кто отошел от православия, в Соловки либо заключает их в
монастыри».
[77] Позднее его смягчили для этой
категории, заменив двадцатью годами
каторжных работ.
[78] Александр Бестужев и многие другие
утверждают, наоборот, что именно Рылеев произнес слова, приписываемые
Мысловский Муравьеву.
[79] Добавим еще одно слово о Николае.
Какого закала был этот человек, еще совсем молодой в 1826 году, вам расскажет
не революционер, а весьма известный и весьма верноподданный генерал Денис
Давыдов. Накануне казни заговорщиков, — говорит он в своих
записках, — император, приказав повесить осужденных, а не обезглавить их,
весь вечер занимался тем, что изыскивал что-нибудь особенно зловещее и
оскорбительное, чтоб увеличить ужас обстановки. Он установил мельчайшие
подробности и все еще не был доволен. С наступлением ночи он отправился спать;
вдруг он требует к себе дежурного и посылает его в крепость: то был приказ бить
в барабан во все время казни, как делают, когда гонят солдата сквозь строй*.
[80] Госпожа Бибикова.
[81] Еще задолго до того, как были услышаны
эти слова, Огарев и я опубликовали в Лондоне опровержение этой брошюры под
заглавием «14/26 декабря и император Николай». Лондон,
1858 год*.
[82] После смерти Н. Бестужева в
Селенгинске (Сибирь), в мае месяце 1855 года была найдена часть рукописи,
озаглавленная: «Воспоминания о К. Рылееве». Мы опубликовали ее на русском
языке в «Полярной звезде»; отрывки из
этой статьи мы и предлагаем теперь*.
[83] Мы попытаемся ознакомить наших
читателей с его двумя поэма — «Войнаровский» и «Наливайко», по крайней
мере в прозе*
[84] Мы найдем больше подробностей об
обстоятельствах, предшествовавших восстанию на Исаакиевской площади, в записках
князя С. Трубецкого
[85] С этим
замечанием мы получили копию с рукописи, которая была напечатана в «Полярной звезде»
(кн. VII).
[86] Lettres
à la rédaction dn Den, — Kolokol
russe, 1864. Lettres à un-adversaire,
id<em>, 1865. Lettre
à M. J. Aksakoff — 1866.
[87] Ogareff,
moi et mon fils.
[88] Je dis
exprès de Pétersbourg — car une partie de nos amis polonais
|e le haïssaient que sous le 59e degré de long<itude> et
trouvaient moyen e lui passer beaucoup de choses dans d'autres climats.
[89] Que nous
reproduisons à la fin du fragment.
[90]
M. Giller, étant vivant, se rappellera peut-être notre
conversation.
[91] Elle a
été racontée par moi dans le Kolokol russe — 1er juillet 1867
[92] Письма в редакцию «Дня» — русский «Колокол»,
[93] Огарев, я и мой сын.
[94] Я нарочно говорю «петербургскому», ибо
часть наших польских друзей ненавидела его лишь на 59-м градусе северной
шир<оты> и находила возможность прощать ему многое в других поясах *.
[95] Которое мы
воспроизводим в конце отрывка.
[96] Г-н Гиллер, который еще жив, быть
может, припомнит нашу беседу.
[97] О первом я рассказал в русском «Колоколе» 1 июля
[98] «Et ce
qu'il y a de plus étrange, — dit M. Mazade
d'après
[99] «И что всего более странно, —
говорит г. Мазад, по поводу „Correspondance du Nord-Est", — что
правительство оставалось, до последней минуты, в полном неведении относительно
этого положения. Первый сигнал бедствия подал английский консул в Архангельске, и, по-видимому, Русское
правительство узнало об этом ужасающем бедствии от британского посольства в
Санкт-Петербурге» («Revue des Deux Mondes» от 1 апреля, стр. 756).
[100] Pour donner une idée de
l'exactitude des renseignements envoyés au Golos par ses
correspondants et de la pureté des mares où ils puisent leur sarcelle,
citons un fait: un de ces employés, le plus frappé de
fécondité, féroce ennemi des Polonais et admirateur
inconséquent de Garibaldi,
raconte avec force de phrases l'émotion qu'a produite sur Florence
l'arrivée supposée de Bakounine en qualité d'agent de
Mazzini. La police le cherche, les esprits sont préoccupés... il
a déjà eu une entrevue avec Garibaldi, etc, etc...Or, Bakounine
n'a pas quitté
[101] Чтобы дать представление о точности
сведений, посылаемых в «Голос» его корреспондентами, и о чистоте луж, в
которых они занимаются вылавливанием своих уток, приведем один факт.
Какой-то из этих наемников, особенно страдающий плодовитостью, свирепый враг
поляков и непоследовательный поклонник Гарибальди, рассказывает, весьма многословно,
о том возбуждении, которое вызвал во Флоренции предполагаемый приезд Бакунина
в качестве агента Маццини. Полиция его ищет, умы обеспокоены... у него уже
состоялось свидание с Гарибальди, и т. п., и т. п. А между тем Бакунин ни на один день
не покидал Швейцарии с прошлой осени. Этот факт мог быть неизвестен наемнику
официозного «Голоса», но Бакунин—личность, достаточно заметная, и прежде, чем
писать о нем, следовало бы выяснить, что, будучи большим другом творца Италии,
идущей к независимости и единству, он не разделяет его взглядов. Недостаточно
осыпать ругательствами таких людей, как Бакунин, — надобно знать их, даже
в интересах общего дела редакции «Голоса» и санктпетербургского правительства*.
[102] посредством свинца (нем.)- — Ред.
[103] Юность любит выражаться разными
несоизмеримостями и поражать воображение бесконечно великими образами.
Последняя фраза мне так и напоминает Карла Мора, Фердинанда и Дон-Карлоса.
[104] Предсказание сбылось. Странная
вещь — это взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет
весь склад из того общества, в котором возникает, обобщает его, делает более
наглядным и резким, и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Оригиналы
делают шаржу своих резко оттененных портретов, и действительные лица вживаются
в свои литературные тени. В конце прошлого века все немцы сбивали немного на
Вертера, все немки на Шарлотту; в начале нынешнего — университетские
Вертеры стали превращаться в «разбойников», не настоящих, а шиллеровских.
Русские молодые люди, приезжавшие после 1862, почти все были из «Что делать?»,
с прибавлением нескольких базаровских черт.
[105] недоразвитые формы (франц.). — Ред.
[106] перекрестные рифмы (франц.). — Ред.
[107] решительный довод (лат.). — Ред.
[108] Диалектика Гегеля — страшный
таран, она, несмотря на свое двуличие, на прусско-протестантскую кокарду,
улетучивала все существующее и распускала все мешавшее разуму. К тому же это
было время Фейербаха, der kritischen
Kritik...*
[109]
Comme si c'était une offense pour
[110] «общине» (нем.). — Ред.
[111] Как будто это является погрешностью
для России и упущением, если в ней случайно отсутствует какая-нибудь гнусность,
практикуемая у других. О простодушные друзья, славянские и чисто славянские
друзья!
[112] мастерскую народов (лат.). — Ред.
[113]
Comme si nous nous faisions passer pour des martyrs? Où et quand?
[114] «Нынешнее состояние России и
заграничные русские деятели». Издание второе.
Берлин, 1868.
[115] разрешения печатать
(лат.). — Ред.
[116] своеобразном (лат.). — Ред.
[117] и его подмастерьями (нем.). — Ред.
[118] Как будто мы когда-нибудь выдавали
себя за мучеников? Где и когда?
[119] Один-единственпый
(итал.). — Ред.
[120] «Нынешнее состояние России и
заграничные русские деятели». Издание второе. Берлин, 1868*.
[121] великое неизвестное (лат.). — Ред.
[122] зала ожидания (франц.). — Ред.
[123] мимоходом (франц.). — Ред.
[124] он
совершенно выжил из ума (франц.). — Ред.
[125] «Коридорному звоните три раза»
(франц.) — Ред.
[126] «Веревки — сколько угодно,
сударь» (франц.). — Ред.
[127] действие — это всё
(франц.). — Ред.
[128] порыва
(франц.). — Ред.
[129] Нужны действия! (франц.). — Ред.
[130] Это уж слишком; этому нет названия (франц.). — Ред.
[131] затруднение из-за большого выбора
(франц.) —
Ред.
[132] Вы издеваетесь над людьми
(франц.). — Ред.
[133] «Ну-ка, старина» (франц.). — Ред.
[134] набег (франц.). — Ред.
[135] чистокровных (франц.). — Ред.
[136] горе-законников (франц.). — Ред.
[137] «вперед» (франц.). — Ред.
[138] плата
за труд (лат.). — Ред.
[139] никчемному (франц.). — Ред.
[140] родильном доме (франц.). — Ред.
[141] вводный эпизод (франц.). — Ред.
[142] смелей (франц.). — Ред.
[143] подбирать колосья (франц.). — Ред.
[144] Значит, тебя
здорово зацепило, мой котик?
(франц.). — Ред.
[145] досада (франц.). — Ред.
[146] Лион Перраш — Лион Перраш! Едущие
на Амберье Кюло, линию» Шамбери, линию Женевы! Пересадка. Пассажиры
экспресса — Арсель-Лион
продолжают путь (франц.). — Ред.
[147] сердечного согласия (франц.). — Ред.
[148] после мрака свет (лат.). — Ред.
[149] бесцеремонностью (франц.). — Ред.
[150] В
Женеве до того усовершенствовали теперь измерение времени, что узнать,
который час если не невозможно, то чрезвычайно трудно. Как ни посмотришь — все разный час, один циферблат показывает парижское время (оно, верно, отстает au jour d'aujourd'hui <в настоящее время>), другое
бернское (полагать надобно, совсем нейдет), наконец, женевское (по карманным часам Кальвина на том свете).
[151] Истое
женевское выражение*.
[152] Свобода,
Братство, Равенство
или...(франц.). — Ред.
[153] права
(франц.). — Ред.
[154] источник (франц.). — Ред.
[155] перманентная и воинствующая демократия (франц.). — Ред.
[156] видов
на жительство (франц.). — Ред.
[157] делают вид, что исполняют (франц.). — Ред.