Рассказ
доктора
…А вот, господа,
был в моей практике преинтересный
случай. Психологически интересный
и как раз иллюстрация к нашему вопросу о звере
в человеке, в частности − о
«русском зверстве». Пришлось много
и повидать, и испытать, опыт имею достаточный.
И теперь еще удивляюсь, как жив
остался.
Дело было в Крыму, на побережьи, в маленьком городке. Приехал я туда совсем
молодым врачом, без копейки денег,
послали меня лечиться от чахотки,
− профессор Остроумов меня
отправил, как подающего надежды
ассистента, дал своих триста
рублей и рекомендации, − и
я не только вылечился, но и
навсегда там укрепился. Года четыре
выслужил в земстве, приобрел
практику, женился, выстроил
чудесную у моря дачу, словом −
стал обеспеченным буржуем. Как полагается врачу с общественными наклонностями,
«передовому», читавшему «Речь» и «Русские Ведомости»,
бывшему земцу и в некотором роде
почти народнику, записался в кадетскую партию и вел
в городишке дружную группу либералов. До конституции, старались
освежать городское
самоуправление, с переменным
успехом вышибали крепкого
богача-татарина, монархиста, и
мелких «зубров», потом, со
свободами, победил
решительно, привели городок в порядок,
выстроили народный дом… Население относилось ко мне недурно, не отказывался ездить
и по ночам в разные
там слободки, где ютился
рабочий люд, − копачи,
рыбаки, дрогали… Ну, в сезон, когда курортные
наезжали, манкировать
приходилось, да и тяжелел с годками. Но,
повторяю, недовольства ни в ком
не замечал. И вот, как часто
бывает, случился один пустяк,
которому я не придал значения, но…
посмотрите, во что он вылился.
Во мне
всегда была слабость к
садоводству, − наследственная, пожалуй: я из духовных, Ярославцев, и предки мои любили это
дело. Есть сорт яблок, «мироносицкая
поповка», перекрест из Мирончиков и еще каких-то, − отцовской
выводки, в каталоги попали. Эта
негрешная страстишка и к Крыму
меня, пожалуй, прикрепила.
На своей
даче я завел образцовый
виноградник… − сам Пастак с
Сарибаном приезжали, славные
наши крымчаки-садовды, и восхищались
садом и виноградником, −
насадил груш и яблонь, развел розарий. И вот, удалось мне
вывести один новый сорт − кальвиль, с «антоновскими»
достоинствами: и аромат, и вкус
чрезвычайно тонкий, и сочность
редкостная, и, самое главное,
плодовитость, устойчивость,
выносливость. Лет десять над этим
бился, выписывал с разных мест посадки, привез триста
возов земли из-под
Козьмодемьянска, особенной,
какого-то «размыва», по совету
дворцового садовода, − и,
наконец, добился. И вот тут-то и начинается тот «пустяк».
Работали у
меня по саду копачи, и так −
парнишки. И был между
этими парнишками некий Стенька,
рыбачий сын, личность довольно сложная. Красивый мальчик,
сильный, сухощавый, нервный; что-то, как-будто, древнее
было в его взгляде, степное, дикое. То посмотрит −
совсем ра-сейский, из-под Орда,
ласковость и задумчивость в сероватых глазах
и облике… то, вдруг,
так глазами и загорится, как чорт в нем бьется, − что-то татарское-генуэзское, разбойное. В нашем Крыму,
по побережью, всякая мешанина есть. И
вот, этот парнишка, лентяй отчаянный, −
лет пятнадцать было ему тогда, уж
ходил с отцом в глубокое море «за белугой», − стал примерным
работником. Прогнал я его как-то
за бездельничанье и лень, гляжу − побелел, трясется,
чуть не плачет: «дозвольте
опять приходить работать, буду вот-как стараться!» Попробовал, оставил. Как шелковый, так и
горит в руках. И что-же, можете себе
представить, оказалось: лю-бовь! В Риночку мою влюбился, в дочку мою
Ириночку. Ей было лет
двенадцать, но она казалась старше, − крымское созревание, в мать пошла. Она, понятно,
ни сном, ни духом, совсем ребенок,
лазит по миндалям в белом своем
платьишке, черная головка всегда, от солнца,
повязана красным шолком, − все, бывало,
любуются. Правда, я примечал,
что уж очень услужлив
Стенька. То сандалию
ей поднимет, с ножки
у ней соскочит, то какого-нибудь
редкостного жучка отыщет, то… − чуть она позовет
кого, что-нибудь ей помочь, он сломя голову летит. Сперва я не придавал
значения. Как-то приходит в сад, в белой татарской куртке,
обтянутый, брюки-диагональ, и розовенький платок на шее! Подумал − должно быть именинник, или в горы едет, − брали
когда приезжие, для услуг. А
вечером Риночка маме и шепчет по
секрету: «мальчик Стеня ручки мне целовал,
и змею при мне убил… и написал записочку про любовь». И показала записочку, в каракулях: «я люблю вас, Риночка, больше
жизни, и не могу без вас жить на свете». Побранили мы, зачем руки
грязному мальчишке давала целовать, а она нам − «он нынче
не грязны был, и сказал, что я
первая принцесса, а он мой раб… это мы так
играли». Ну, что с нее взять, ребенок. А утром, как он явился, я ему и прописал «раба». Уши ему нарвал, сгоряча, и −
фить! − из сада. И чтобы больше и
ни ногой. Пустячки, понятно, но у нас,
на юге, всякие истории бывали, с этаких
пустяков.
Прошло дня
два, выхожу я на
зорьке в сад, до
визитации поработать, да так
и ахнул! «Антоновские» мои кальвили,
все шесть корней,
самое драгоценное мое, −
срезаны, как пилой, валяются, уж пожухли, а яблочки на них
с грецкий орех
уж были. В голос закричал, в
сердце меня пронзило. Мерзавец,
ясно! А следов нет. А он
про эти кальвии знал, сам при
мне чашки под ними очищал и всегда поливал при мне. И всегда Риночка тут вертелась, напевала: «вильки-кальвильки!» Ну, вызвал
его отца, строгого мужика, из
рыбаков, лечил у него не раз. Следов нет, а хулиганов много, − говорит:
«знамо бы было, голову бы оторвал,
а… как
же тут дознаться!» Ну, он его всё-таки
отгладил. И, пропали мои
кальвили. Пробовал повторить − не удалось, три года бился. Но с того дня начались для меня терзания. Поверить трудно, да и смешно,
как-будто, а началась между
мной, солидным человеком, и
парнишкой война изводом. Да
таким изводом, что я и сон
потерял и покой, и… чуть ли не
до галлюцинаций со мной дошло. Да что там, до галлюцинаций… − до смертного ужаса
дошло дело, как вы увидите.
Это случилось как раз
в самый год войны. Дня через
три после кальвильного
погрома, только стал приходить в
себя, встаю утром и вижу: все мои розы будто косой порезаны! И опять никаких следов. Сделал заявление в
полицию. Безрезультатно. Стал сам
караулить ночью. Сижу,
как дурак, в кустах, поглядываю
на звезды, лягушечек слушаю
древесных, да сплюшки сплюкают.
На садовника не надеюсь, да и ему спать
нужно. А лишнего человека брать −
и дорого, с войной всё подорожало, да и не верится никому. Завел другую собаку, наша любила Стеньку, всё, бывало, он с ней играл. Немного поуспокоился. И началась новая история.
Ездишь по
визитам, а мальчишки из-за плетней
и стенок кричат: «я-б-лочки хороши!» Ну, глупость. Вида не подаю, а раздражает.
Сам себя на мысли ловлю, что раздражаюсь, что этот
дурацкий
Стенька как-то в жизни моей
замешан, что ничтожный
пустяк может мне
портить жизнь. Рыбачьей слободкой
едешь − и опасаешься, гадости бы какой
не сделала. И всегда
что-нибудь да выйдет: то
камень просвистит, то из рогатки
щелкнет «гусятником», а про «яблочки»,
про «вильки-кальвильки» и говорит нечего.
Как-то под утро − трах…
дзинн!.. Выбежали на
веранду, собаки рвутся на стенку…
глядим − вся наша веранда вдребезги, к соседской
даче. А садовник бежит, кричит −
все стекла в оранжерейке выбиты и пробный банан камнем перебит. И стал я как бы общим посмешищем. Пристав по виду
сожалеет, а знаю, что ликует:
полицию мы таки − подтянули, либералы.
Говорит как-то подозрительно:
«очень странно, доктор, ни у кого не
бьют, у вас только! конечно, мы
строгие меры примем, а всё-таки посоветую… одни
по ночам избегайте ездить,
не дай бог худшее случится… неспокойный народ,
пришлый. Глупейшее положение, чувствую − издевается. И знакомые стали
осведомляться: «ну как,
ничего ночью не было?»
Только забудешься, поутихнет
недельки две, − опять
какая-нибудь гадость. На
жену за Риночку страх напал, перестали
в город одну пускать. И вдруг,
получается письмо, не каракулями,
а четко: «бойтесь возможного пожара» и
подписано − «Морской чорт».
Глупо, а беспокоимся. А то стали
изредка приходить ругательные
открытки, пасквильные. Кто его
обучал…
но кто-то обучал. Жена стала
получать самые грязные доносы,
что у меня там-то было свидание, что видали меня в Ялте
с гулящей
девкой… всякие мерзости. Ну, прямо,
отравил и отравил жизнь. Так это
с годик продолжалось. И вот, иду как-то
в татарской части, улочки там узкие, кривые…
и вдруг навстречу − Стенька,
и с ним целая ватага
таких же головорезов;
шли с работы, обивали
урожай с орехов грецких, в половине октября было. Пошли мимо меня, Стенька и кричит: «ну, толстопузый, попомнишь
Стеньку!» В мальчишке − и
такое злопамятство. Серьезно
говорю − отравил и отравил жизнь.
С год я служил
в Севастополе, был призван. Без меня затихло. Открыли в нашем
городке госпиталь, и мне удалось
перевестись. И началась старая
история. Стенькина отца
мобилизовали, и стал он за него рыбачить.
Летом, в 16
году было. Прибежала Риночка из города и говорит: «видела на берегу
Стеньку в лодке, поклонился так вежливо
и сказал, что напрасно это ваш
папаша на меня думает,
но я ради вас всё ему прощаю,
а вас буду всегда помнить».
Каков артист! И стал уже
настоящий парень, с рыбаками как равный
кутит − пускает пыль. А тут стало у нас тревожней. Как убили
Распутина, у нас рыбаки праздник
устроили, позвали солдат
из лазарета, перепились и стали «долой войну» кричать. Пристав арестовал Сеньку, главного крикуна, и отправил его в Ялту.
Правду сказать, это меня как-то
облегчило, революция ожидалась. Я ее ждал
с большим даже нетерпением,
планами вдохновлялся, и −
смешно вам покажется нет-нет, а вспомнишь Стеньку: как
же он развернется и в кого
обернется! Первейший хулиган,
нож за сапогом стал носить.
И пришла
матушка-революция. Митинги
пошли. Выступал и я,
как представитель кадетской
партии. И вдруг − требует
себе слова… Стенька! Революция его
освободила, с трубными звуками.
Сильный парень, красавец, дурак, понятно, и
че-щет!.. одно удовольствие товарищам.
За два месяца в тюрьме здорово навострился.
С политическими сидел. И что ни слово − проклятие и угроза:
всем буржуям кишки повыпустить, всё отобрать,
а их «к рыбкам гулять отправить».
И стал он у нас как бы
атаманом банды. Говорил с огнем,
со страстью, и недурно, общие места,
конечно, но умел зацепить
за нерв. Словом, большевиком
заделался. Меня − то по плесу
потреплет, как равный с равным, то, словно муха его укусит, − грозит
«смести». Раз на берегу пьяный
встретился, во главе ватаги,
ухватил за пиджак, − «ну,
говорит, придет час… кишки
повытрясем!» А товарищи − га-га-га, «яблочки будешь
помнить!».
Сами знаете, какое время было. В лазарете скандалы,
на фронт не едут, явились
дезертиры, сады по ночам
трясут… весь у меня виноград сожрали.
Риночку мы к тетке
в Симферополь отправили, страх за
нее напал. В первые большевистские дни пришлось скрываться, ночью
бежали в Симферополь. Прожили там
до немцев. Доходили вести, что Стенька меня искал, кем-то
заделался у власти. Вернулись к
себе, глядим −
дом не разграбили, и в саду ничего особенного не натворили. Садовник сказал, что
приходил раз Стенька, с каким-то,
обошел комнаты и… над
Риночкиной кроваткой красную розу приколол. И
пригрозил: только пальцем
кто тронет хоть
пушинку − ухлопает на
месте! Куда-то при немцах смылся. И что особенно интересно: ни арестовывал никого, не грабил, как
другие, только истошно надрывался и
всё обещал «правду показать».
В ноябре немцы
смылись, и появился Стенька. Его не
тронули. Ходил в море, не безобразничал.
А Риночку мы брать из Симферополя
боялись. Поползли слухи, что придут скоро большевики, и будет самая
настоящая разделка, − с
«кадетами». И решили с женой, на всякий случай, до лучших времен, при первой тревоге, смыться. Доходили с севера вести жуткие:
«всех кадетов-буржуев к стенке!» В
марте забрали Риночку и
эвакуировались в Константинополь. В
июне вернулись добровольцы и мы вернулись. И тут самое интересное…
Прихожу в лазарет, а сестры говорят: «а у нас
Стенька Рыбак лежит». И увидал я молодчика,
в самом-то злейшем сыпняке, в
беспамятстве, в пожаре. Уж и бредил!..
Весь тут характер его сказался. И ругался, и проклинал,
и к чертям посылал, и плакал, и
ласкался, и мамку звал, и кишки доктору выпустить хотел, и Богу молился, и Бога-то… И затомилось во мне, − и жалость,
и грусть, и ласка. Это был чудеснейший
экземпляр сильного и здорового парня, русского красавца, потерявшегося
во всей этой беспардонности и хаосе нашем.
Вдруг, раскроет глаза и смотрит, дико и
в ужасе, и будто вглядывается в меня , что-то ему мелькает. Глаза ввалились, стали из серых
синими, в черноту… Я приказал, чтобы его не оставляли ни на минуту, чуть что − давали шприц.
Давила меня тревога: надо его
спасти! Спать спокойно не мог, вскакивал и бежал к морю,
в лазарет. И вот, как-то, сидел я у его
койки. Приподнялся он, − ночью было, − уставился на
меня глазищами… как вскрикнет − «доктор!.. ура-а!..» − и
шарк, к окошку. А в сыпняке у нас были на
4-м этаже. Он уж на
подоконник прыгнул, я его
за рубаху сдернул, так он
и грохнулся, подбородком об край
окна.
Выздоровел. Помню,
зашел я к нему, сел у него
на койке. Смотрел
− смотрел на меня, зажмурился… −
«Доктор… вы это меня спасли… мне
сестрица сказала… выходили меня, и ночью
приходили.. и барыня ваша
приходила…» Сказал ему − это
уж наше дело, спасать. Так головой покивал, будто приглядывался. − «Ты,
говорю, парень славный,
только дурак, бестолково-горяч… а славный» − «Славный?..» −
недоверчиво так спросил, − и слезы у него наплыли, и стыдно
ему слез своих. Но пересилил
стыд. Схватил мою руку − и крепко
поцеловал. − «Ну, доктор…» −
и подавился слезами, не мог
сказать.
Выписали его. Поручился я за него, он этого не знал. Видит
− не трогают, стал рыбачить. И еще на ногах
шатался − вышел с друзьями
в море. А тогда у нас с продовольствием туго стало. И вот, рано утром,
в веранду − стук! Выбегаю − и вот, картина, стоят трое: впереди, еле на ногах,
худой, желтый после болезни, Стенька,
и у его ног круглая корзина,
полна камсы; а по бокам, отступя, −
как адъютанты, двое и у каждого
в руках такая
же корзина. − «Солите,
доктор!» Отказать не мог. Тут уж и я… заморгал. Он меня так и
продовольствовал: и кефалью, и камбалой, и скумбрией, и нипочем денег не
берет. Эвакуация подошла. Пришел он
ко мне, сказал: «не уезжайте от нас…
не дозволим тронуть». Я остался. Правда,
меня арестовали, но Стенька тут
ни при чем, напротив…
И пришло страшное, и в
этом страшном… но об этом как-нибудь в другой раз.
Март,
Париж.